Борис Агеев. И только дух животворит...

 

Ушёл русский писатель Евгений Носов. То случилось в эпоху чемпионата мира по футболу, такого вселенского игрища со взрывающимися от восторга государствами, чьи команды выигрывали очередной матч, с тоской выбывших. К мячам, летающим с ракетными скоростями, было приковано внимание телевизионных фанатиков футбола, и все векторы внимания устремлялись туда, в азиатское окончание материка, где происходил чемпионат. А у нас в Курске произошло вот такое тихое событие, не замеченное нашими центральными медийными монстрами, как будто это был отложенный пенальти. Помнится ветреный и солнечный июньский день, когда из курского Дома офицеров, где проходила печальная гражданская процедура прощания с его телом, вынесли его в последний раз на воздух, на солнце – под небо, под которым ему довелось прожить нелёгкую и не такую уж короткую жизнь.

 

Прощание было именно с телом, ибо дух его незримо витал и продолжает витать над городом Курском и над всеми нами, кто помнит его, кто перечитывает его произведения. Играл военный духовой оркестр печальную музыку, пришедшие на панихиду люди говорили правильные и искренние слова, а он, он-то был уже равнодушен к ним, навсегда отрешённый от тягот и условностей мира. Проплыла потом его тяжёлая львиная голова в тесном и, как казалось, коротком для него гробу по улице Курска к Красной площади, а потом и на городской погост. Он был равнодушным к тому, с какими орденами и медалями его в последний раз покажут другим, каким его увидят посторонние, не знавшие его при жизни люди, пришедшие проводить его в последний путь. Недоброжелатели – а таких у каждого большого дарования всегда с избытком – наверное, тайно радовались его уходу, а почитатели и ценители его дара – а таких, уверен, большинство – испытали боль и горе от ухода этого чрезмерного для нынешнего века человека. Чрезмерного по силе таланта и по настойчивой, сохраняющейся до преклонных лет способности воплощать проявление этого таланта в «продукт», во взвешенное по всем измерениям литературное произведение.

 

Ныне ведь что ни дерзче разрушитель литературной традиции, тем нестерпимей его раскрепощающая человеческие инстинкты попытка задать как норму собственное нравственное своеволие. У Евгения Носова было иное: жёсткое и непреодолимое стремление сказать о том, что было и что есть – со всей достижимой прямотой и предельной искренностью. И в чём не было места двоедушию, стремлению скрыть истину, какой она ему открывалась во всех своих самых непредсказуемых и нелицеприятных проявлениях. А это доступно немногим из художников.

 

Курск простился со своим почётным гражданином достойно: внимание властей было деликатным, чиновное рвение ненавязчивым – все знали, что ушёл человек не местечкового дара, незаурядная личность. А Москва ничего не заметила. И подумалось тогда: какое же равнодушие или ненависть к русской культуре, какое презрение к русскому слову и духу нужно иметь, чтобы не заметить – или демонстративно отказать в естественном внимании – смерти такого художника, как Евгений Носов... Ещё бы: он ведь сторонился политических тусовок, не публиковал манифестов, нигде не объявлял о партийных пристрастиях, и не сжигал демонстративно членского билета – его и не было. Сторонился по чутью всяческой суеты, не затрагивающей основ бытия, не касающейся впрямую жизни и судьбы человека. Было время – писал публицистику и с горячим сердцем вопрошал надвигающиеся перемены: зачем вы, что принесёте людям, что за этим придёт? Как многие, он, вероятно, обманулся в своих ожиданиях, но перечитайте его публицистику ныне – напитанная жаром души и неподдельной тревогой, она до сих пор ещё не остыла.

 

Он был тих и незаметен в политической жизни, каким и должен быть истинный художник и, инстинктивно сторонясь суеты, не позволил принести себя в жертву амбициям политиканов или поднять себя как знамя на баррикадах. Может быть, ему за это и ответили посмертным молчанием и мстительным равнодушием.

 

 

Трудно писать о нём. Прежде нужно преодолеть здравое опасение и заглушить подспудную самонадеянность и представить: вот гля­нул бы Евгений Иванович зорким глазом на твою писанину, хмыкнул и протянул бы разочарованно: “Ну-у...” Однако, думаю, к годовщине его кончины, как бы задавшей отсчёт его новой, посмертной жизни в литературе, обозначающей и масштаб нашей общей потери, кстати будет молвить, как дано – искренне, без задней мысли. Необходимо обозначить и традицию ученичества: как древесная почка весной вбирает в себя свет солнца и тепло, так человек пишущий должен всю жизнь учиться брать у других. А проза Евгения Носова способна давать бесконечно – нужно только её читать.

 

Пишущему эти строки не довелось состоять в окружении Евгения Носова, не был он и среди его, как тогда говорили, «нукеров»: вернулся на родину после двадцатилетнего отсутствия и многое в Курске было ему вчуже, а то и в диковинку. Личность такого масштаба всегда создаёт вокруг себя некое силовое поле, в котором обращаются, как электроны вокруг атомного ядра, почитатели и соратники, скрытые завистники и просто зеваки. И Евгений Иванович каждого хотел пощупать на предмет того, что у человека за душой, чем он дышит, и многие отходили от него со временем и круг всё более сужался. Чувствовалось, что и ко мне он приглядывался, и мягко к себе не подпускал: сказывалась ли возрастная уже осторожность или им ощущалась достаточность ближнего круга – не знаю. И по давнему опыту своему уверился в том, что не следует подходить ближе, чем люди к себе подпускают... Эта отдалённость имела и маленькое преимущество в литературном отношении: можно было писать что хочешь, доверяясь собственному чутью и не подпадая драконовски-взыскательной «цензуре», которая – желаешь того или нет – вырабатывает и известную осторожность. Но тем свободнее можно теперь высказаться о человеке, чьё наследство, накопленное за сорокалетнюю литературную деятельность, большей своей частью входит ныне в классический состав русской литературы.

 

Многие читатели отметили, наверное, один факт из истории переводов произведений Евгения Носова на иностранные языки: среди экзотических для нас языков ахмара и суахили значится и японский перевод. Чем же оказался близок японцам мир, созданный творческим воображением писа­теля из сердцевинной России, рождённого и возросшего на полустепной равнине, вдали от прикосновенных японским берегам морей? И в этой свя­зи вспомнился не так давно прочитанный роман современного японского фантаста Сакё Комацу. По этому роману был поставлен фильм “Гибель Япо­нии”, некогда с шумом прокатившийся по кинотеатрам мира.

 

Речь в романе шла о том, как в результате сейсмической катастрофы острова японского архипелага стали погружаться в море, и в конце кон­цов Япония утонула. Оставшиеся в живых японцы были эвакуированы в ст­раны, согласившиеся принять бремя “излишних” миллионов, а в перспективе японцы перестали представлять собой единый народ, объединенный общей “почвой”. Миф об утонувшей Атлантиде нашел фантастическое японское во­площение, а читатель обращается к важному раздумью о смысле человечес­кой цивилизации: для чего появились на земле люди, в чём суть бесконечной, кажущейся бессмысленной смены поколений, что остаётся в итоге земной жизни? Японский фантаст отвечает своим романом на этот вопрос так: остаётся японец. Остаётся культура, которую он носит в себе, как содержимое сосуд: сосуд можно переставлять с места на место и даже отвезти на другой край све­та, но его содержимое неизменно. Культура как “система” свя­зи – со своей японской “особинкой” – материального и духовного миров, как память о святынях, как глубоко-религиозное ощущение мира и жизни. Как «матрица», как метка в начале генной спирали: здесь особенное, японское – от чайной церемонии и сада камней, до привычки к артельной работе на основе вза­имопомощи. Это исчезнет только с окончанием жизни последнего японца, пускай даже и оторванного от своей земли, как от тёплой материнской груди. И в нём, японце, и заключён смысл, накопленный за тысячелетия бытования японской цивилизации.

 

Как, впрочем, он заключён и в представи­теле любой другой цивилизации. Вот что, скорее всего, и привлекло вни­мание японских переводчиков в книгах Евгения Носова: а каков русский? И перечитывая рассказы и повести Евгения Носова, только утверждаешься в том, что о чём бы oн ни писал – он при этом думал думу об “устройстве” души русского человека. В разной степени это может относиться и к персонажам его произведений – к тому же Касья­ну из “Усвятских шлемоносцев”, к Кольше из рассказа “Алюминиевое солнце” – и к самому создателю этих персонажей. Ведь кто может с уверен­ностью утверждать, что бесполезный шагомер, коим потряс деревенс­кую ребятню Кольша, именно его изобретение, а не придумка автора, который с лукавой усмешкой живописует Кольшины чудачества? И куда без шагомера: без него нестерпимо скучно жить. Без него скучно ходить по зем­ле; без такого шагомера, “вмонтированного” в воображение, скучно пи­сать. Без него достанет ли дерзости положить на разные чашки весов жизнь человека и жизнь муравья, чтобы посмотреть – чья перетянет? Ев­гений Носов один заключает в себе целый мир – с русской “особинкой”, со своими красками и запахами, со своим очарованием.

 

Часто приходилось слышать горькие слова о затонувшей русской Атлан­тиде, об исчезнувшей в результате катастрофической “сейсмики” нашей ис­тории цивилизации. Настолько глубоко равнинный центр России перепахан невидимыми разломами минувших эпох, что русский человек переродился и обрел-де черты какой-то иной, враждебной былому духу “ментальности”.

 

Но сквозь страницы прозы Евгения Носова прочитывается иная мысль. Да, прежняя жизнь ушла, русская лубяная цивилизация исчезла в первозданном своём виде, однако всё то лучшее из душевного богатства русского человека, всё, что было облюбовано в сердцах людей из отгорев­ших, растаявших в дымке времён поколений – никуда не исчезло и продолжает пребывать и в воздухе, окружающем нас, и живёт в нас, замечаем ли мы это, или не обращаем на это внимания. Может быть, это происходит по признаку диссоциации, физического процесса проникновения вещества сквозь чужеродные преграды, как бывает с запахом свежесрезанной сирени, слышного во всём подъезде – не знаю. Особого влияния на это не оказывает и нынешняя искусительная канитель: внешне человек будто обмерзает коркой льда, но суть его жива и пробует изнутри протаять в мир, который затем должен быть готов принять её сызнова. Культурного “вещества”, накопленного человеком в российском бытии, в его широте и расплывчатости, что так часто порицали, теперь достаточно для того, чтобы послужить иной, небытийственной цели. Почему-то верится в это.

 

Даже если что-то меркнет в русском человеке и вдруг проявляется в нём это чуждое «вау!», а под внешним лоском деловара проглянет что-то жалко-заёмное, надутое ветрами и натасканное со всех сторон света, искажающее даже привыклый внешний облик – его сердцевина по-прежнему здорова. Он может напялить на себя европейский цилиндр или перед зеркалом оттянуть уголки глаз, чтобы было более похоже на азиата, он может забыть деревню и родную печку, возле которой когда-то грелся долгими зимними ночами, может скрыться в городах-муравейниках, но останется русским. И это теперь навсегда... Эту мысль нелегко будет принять патриотам, приватизировавшим апокалиптические рассуждения о путях славянства и о судьбе русского народа. Нами впрямую не осознаётся некое историческое задание, наработанное ушедшими в небытие поколениями: быть русским – большая ответственность. Не во всякий отрезок времени ответственность соответствовала вызову истории. Но когда она соответствовала – русские крепли духовно и начинали увеличивать поле деятельности. Русские – уже старая нация, что бы там ни говорили, но в сравнении с ещё более старыми европейскими нациями, угасшими для дерзаний и законсервировавшими собственный уютный мирок – Европу – русские ещё могут и хотят дерзать. Возможно, в годы нынешнего безвременья над нами промыслительно простирается Божье бережение, которое лучше человеческого, но и, кажется, нынешние властители просто перестали безоглядно себе вредить. И нужно признать: «матрица» – это то, о чём тихо, но настойчиво возглашается ежедневно с алтарей наших храмов как молитва за Отечество – «напечатана» свыше, а обсуждать можно лишь отклонения, продиктованные нашими собственными страстями и заблуждениями.

 

 

...«Принцип» своего творчества он объяснял примерно так: просто написать простую историю о простом. То есть, Евгений Носов себе задавал каждый раз задачу не навязываться читателю с литературным «варевом», а как бы дать жизни самой рассказать о себе. Но в этом случае имеется в виду простота клетки, которая, как известно, делится бесконечно и, таким образом, умножает живое вещество. И эта простота обманчива. Она же – потенциальная основа жизни, в ней пристальный взор наблюдателя что-то не замечает простоты, а обнаруживает недоступную ему в целом объёме мудрость. Скорее всего, Евгений Иванович, сам себе не отдавая в этом отчёта, подразумевал ту несоблазнительную голубиную простоту, которая умиляла ещё первохристиан.

 

Он определял качество литературы не по признаку “о чём”, а по признаку “как”. И при чтении прозы Евгения Носова сперва пыта­ешься приметить это “как”, возвращаешься на прочитанные ранее места, присматриваешься и “высчитываешь” – как сделано, по-крохоборски отщипываешь то от описания природы, то от обрисовки характера. Но потом ло­вишь себя на ощущении, что уже отдался течению его размеренной, “нарядной” прозы и, как с борта лодки на тихой струе широкой реки, не торопясь, начинаешь разглядывать прибрежные кочки, кусты и куртинки дерев, потом проникаешь взглядом в прогалы меж деревьями до синеющих вдали холмов, а там уже в глубоком небе, напитанном свежестью, взг­ляд теряет опору и уходит в невысказанную бесконечность.

 

И при видимой простоте «подачи» изображаемых словом картин, внутренний сюжет начинает углубляться, образы персонажей постепенно «раскрываются» и в социальном, и в бытовом и в личностном измерениях, а в конце обнаруживается, что человек и его жизнь ненавязчиво, но точно исследованы автором, как феномены. Не-нет: подобная «простота» не «принцип», она нечто большее!

 

О Носове говорят как о золотой пробы стилисте. Но стиль – лишь признак иного, более ёмкого качества языка. Речь идёт о каких-то наживаемых за долгую литературную деятельность секретах, которые молодые писатели уже не могут разгадать. “Старики” – если так можно назвать плеяду художников слова, начавших писать в середине века – работали на огромном “избытке” языка, подпитываясь у реки народной речи, сохранившей десятки оттенков одного понятия, скопившей в своём сердцевинно-глубинном течении широкую образность, художественное осмысление мира – весь воздух жизни. Молодые писатели пишут уже в условиях гипоксии, недостатка воздуха, недостатка языка, его оскудения и забвения. А ведь язык – это народ, заново его «сочинить» нельзя.

 

И раньше было понятно, что имелось в виду под выражением: “Язык – народ”. Тем единственным, данным только этому народу языком, народ говорил с Богом. Потом область его применения стала видимо расширяться, а по сути су­жаться: язык обмирщинился, разветвился на бытовой, разговорный, специальный, бранный (и даже блатной), литературный диалекты, а первое, главное его назначение – богообщение – было оттеснено в область цер­ковной жизни. Но память о нём осталась лишь у боль­ших художников слова, под чьим пером, может быть, и независимо от их же­лания, обинуются низкие, грешные смыслы, и выявляется то, что чита­тель безошибочно чувствует, как святое. Это заметно по языку, по строению фразы, по используемому словарному спектру, даже по фонетичес­кой окраске слов. И ощущаешь, откуда это... Ведь в молитве “Отче наш”, например, всего две раскатистых, “резких” буквы “р”, остальные же буквы соединены ради молитвенного шёпота, для умиления и лепоты. Та­кое соотношение “умиленных” и “резких” букв можно обнаружить и в прозе Евгения Носова. И хотя природа творчества носит стихийный, языческий характер, большое значение для “идеологии” художника имеет его духовная ориентация, приверженность культурной отеческой традиции.

 

Язык, конечно, упрощается и “усредняется”, переходит в стадию мумифицирования. Во Франции или Бельгии потому так мало поэтов, что все – от министров до фермеров – говорят на правильном литературном языке, из которого ушла образность. Станет понятно, в какую сторону костенеет язык, если вспомнить еженедельную киселёвско-сванидзевскую смазь: таким мёрт­вым языком ещё можно общаться в телевизоре, но для молитвы нужен иной “стиль”.

 

Отметив мерность молитвенной природы носовской прозы, нельзя не сказать об одном её основополагающем признаке, который можно определить, как на­копление подробностей. Вещи описываются до такого исчерпания значений, что, кажется, нельзя уже добавить и одного слова. Сюжет постепенно выговаривается, потом замечаешь, что такое выговаривание служит цели образовать пласт сущего в его единстве. На самом деле накоплением подробностей происходит собирание целого, происходит то, что можно назвать со-творением действительности средствами духовного происхождения – Словом и Образом. Следуя за писателем, за последовательностью построения художественно изображаемой жизни, ощущаешь, тем не менее, что ее “компоненты” не ме­нее осязаемы, чем реальные предметы: их, кажется, можно пощупать рука­ми. Так и представляешь Евгения Ивановича на месте каменщика, который перед тем, как уложить кирпич на место в кладке, сперва сам ощупает его по-мастеровому, затем, держа за угол, легонько пристукнет его руч­кой инструмента, дабы не обломился вследствие скрытых пережога или недожога, бережно обмакнёт в ведро с водой, чтобы, значит, раствор по­том надёжно обволок поверхность и заполнил щели и поры материала, раз­ровняет цемент на нижнем кирпиче пятью-шестью косыми движениями, плотно и точ­но определит кирпич на место и подберёт уголком мастерка выдавленные из пазов кляксы раствора. А затем, полюбовавшись им и прикидывая, удобно ли встал в ряд и не вылез ли на волосок от определённой ему ве­ртикали, обведёт уложенный в кладку кирпич специальной насадкой по шву, чтобы шовчик был ровным, выпуклым и радовал глаз. Наверное, так собирали плинфы церковных стен старые мастера: у каждого кирпича сперва была определена индивидуальность, по этой индивидуальности ему най­дено место, а это место сцеплено с соседними.

 

Однако подобную “кладку” можно возвести на ремесле и навыке, чем, как извест­но, отличается большая часть пишущих людей. Но вот шовчик-то, шовчик? А главное – цемент, творильный раствор, сцепляющий поверхности в моно­лит, но соприкосновение слов, которые все как будто “друг друга знают”, подпирают, поддерживают, и вместе образуют литой стебель сюжета? У Ев­гения Носова цемент свой, особый: если не на яйце и глубинных глинах замешанный, то с секретом, о котором мало кто знает...

 

Если рассматривать лучшее, что им было написано, можно сравнить это и с картиной, в которой прописаны передний, средний и дальний планы, мазок тут положен густо, в полный цвет. А есть ещё и рама, сама по себе произведение искусства – объёмная, с фасонной выемкой и лепным кантом, с отделанными заугольями, отличающаяся своеобразными окраской, тоном, фактурой...

 

Есть много писателей парадоксальных, афористичных, умело организующих сюжет, внутреннюю, психологическую фабулу – их произведения буквально расхватаны на цитаты. Но в литературе главным, «ударным» приёмом всегда была и остаётся картина, художественное изображение человеческих конфликтов и характеров. Ладно скроенная по сюжету вещь требует известного мастерства и даже просто ремесленнической сноровки, но живописно непрописанные эпизоды становятся проходными, обедняют, а то и проваливают вещь. Большой художник знает, что нельзя написать полную картину бытия, если о чём-то умалчивать – требуется всё договорить до конца. Но невозможно, и никогда не будет возможно сказать о некоторых предметах: на это существует негласный запрет во избежание глумливости над святым. И чего не желают замечать заполонившие пустоту в нынешнем духовном пространстве смехачи и насмехатели – уж для них не существует никаких запретов и они, вероятно, не знают ничего святого.

 

 

...В каждой написанной вещи Евгений Носов был неповторим. Способность не повторяться свидетельствует, как кажется, о неисчерпаемости худож­ника, который подпитывается невидимыми и непрерывными излучениями от­куда-то оттуда, из космоса. Иначе невозможно объяснить интерес писа­теля к жизни, его пристрастность к изгибам бытия, его неустанно-пристальное вглядывание в судьбы и характеры людей. Принято счи­тать профессию писателя публичной, ведь конечный “продукт” его деятельности обращён к широкому кругу читателей. И наверное, считают так правильно: без читателя нет писателя, в читателе автор находит от­звук своим песням, в читателе заключено понимание автора. Но сам писатель – как творец, как личность – не публичен, а потаён. Об обратной стороне этой потаённости, об одиночестве, никто не расскажет, о самой своей скрытой боли “никому не повем”. Писатель или отмолчится, или наоборот, на­тащит словесного хлуса, за которым скроется и от назойливости посто­ронней жизни, и от неделикатности людей. Но потом стряхнет всё с себя, и вот – ему по-прежнему интересны люди и опять его по-молодому влечёт шум жизни. Значит, до исчерпанности далеко, значит, эманации продолжают его живи­тельно питать. Как это должно быть знакомо художнику!

 

Хочется сказать о самом удивительном, что откладывается после чтения носовских страниц. О чём бы Евгений Иванович ни писал – иное может быть сказано по грустной причине и даже по скорбной, иное по земной, радост­ной причине – его слово не замыкается, а открыто поиску смысла. Оно сосредоточенно тихо и притягивает к себе этой тишиной, заставляет вы­читывать глубину. Ту глубину, которой нет у модных горлопанов, прилас­канных архитекторами “общественных мнений”: как известно, пустая бочка пуще гремит – к восторгу легкомысленных наблюдателей. Уже упомянув о молитвенной природе носовского письма, мы сделаем важный вы­вод о причине, которая порождает высокие смыслы его прозы. Обязатель­ная для мастера точность, касается ли это описания природы или психологического состояния человека, выверенности фабулы произведения или соразмерности его частей, у Евгения Носова вычитывается как Правда. Автору этих строк приходилось по редакторской надобности вчитываться в рукописи Евгения Носова, и удивительное дело: в представленных рукописях невозможно было обнаружить огреха или ущерба – всё в прозе писателя – касалось ли это миниатюр или объёмистых рассказов – всё вплоть до единой запятой было «на месте»! У иного быстрописного автора одна малая неточность соседствует с другой, и эти малые неточности постепенно скапливаются в одну большую ложь. Но у мастера чувство правды неумолимо и бестрепетно выпрямляет перо, когда – так это чувствует­ся – одно неточное слово, а не только лишь ложно составленная фраза, возбуждает рвотный позыв, как после отравления. Проза вычищается до состоя­ния таких точности смысла и свежести выражения, когда слово начинает излучать ровный и горячий свет. Не соврать и в едином слове – в этом и огромное человеческое мужество и редкостное призвание свидетельствовать о мире и о человеке – что отличало пророков и евангелистов, и к чему избирается не каждый из художников. Ныне как-то забыто, что даже за одно лукавое слово – уж не говорим о целых томах вранья – как за нарушение заповеди «Не лжесвидетельствуй» – , человек должен будет отвечать на последнем, Страшном суде! Искусился в едином слове, соврал – ответишь! А отечественная словесная «промышленность» порождала и продолжает порождать такой вал суесловия и лжи, что её творители, небось, и ворочаются в гробах и плохо спят по ночам. Но поздно.

 

И ныне, начиная с модернистов и постмодернистов, востребованных в эпохи жестоких перемен, чтобы замаскировать суть происходящего, до «политкорректных» детективщиков, обращающих литературу в ликвидный товар – много, много грешат. И Евгений Носов, вероятно, подспудно помнил о том, что можно, и чего нельзя – как помнит об этом каждый из последних честных русских писателей. И пока традиция честного свидетельствования жива в русской культуре _ до тех пор мы не пропащие люди.

 

 

Но какое же сочетание атомов и молекул вещества приводит к подобному избранничеству, вибрация каких энергий вызывает эту трепетно-реликтовую страсть искусить тайны бытия, чтобы свидетельст­вовать – неизвестно...

 

В противовес этой страсти, которая неизвестна по своему ис­точнику, проза Евгения Носова по своему духу не содержит ничего экзальтированного, чрезвычайного по “громкости” выражения, выламывающегося из общего мерного строя. Подобное ощущение возникает и при чтении произведений А.С.Пушкина, и его точнее всего можно определить словом норма. Можно понять её и как меру художественной выразительности, и как философский принцип, положенный в основание творчества, и что осознается нами как посредничество. Художник одарён даром свидетельствования, но он как бы не имеет права привнести в него ничего личного, субъективного, исказительного. При том, что мы все, конечно, знаем, что помимо личности художника, без его чувств, без его понимания жизни и человека, без биения крови в его жилах, без его страсти и сердечного трепета ничего объективного «передать» невозможно. Это одна из загадок творчества; почему дар не присваивается, а служит “передатчиком” и усилителем Кем-то выражаемой идеи. Почём знать: может быть, эта идея, “транслируемая” художником нам, грешным – в проказе и в лишаях, в почечуе, в коросте и чесотке, от которых не возможем духовно исцелиться, нам, находящимся в блаженстве вечной нищеты – и заключена в ниспосланной норме? И что же тогда она есть?

 

 

Трудно писать о Евгении Носове. Потому что и сам иногда бывал труден, как бывает трудной всякая крупная личность, бывал непримирим, обидчив, угрюм.

 

Трудно и потому, что он был разный. На одной из своих фотографий Евгений Иванович напоминает в профиль льва. У него крупное, мужичье лицо с рублеными складками, литая шея надёжно держит тяжелую голову с гривой густо-упрямых волос, подмороженных сединой. Под толстыми линзами массивных роговых очков глаза его цвета бледной синевы курского неба, случалось, затягивало облачной хмурцой. А назавтра они засветятся, Евгений Иванович преобразится, и в его медлительной повадке уже нет как будто ничего львиного. Тогда мы видели опрят­ное русское лицо, освещённое изнутри думающей работой. Но глаза его приглядчивы и взгляд их – так мне казалось – видел всех насквозь.

 

Трудно писать о Евгении Носове и ещё по одной причине... С царапнувшими сердце чувством слушал его не по-возрасту пылкую речь на вручении Солженицынской премии, исполненную показавшимися мне чрезмерными по тону выражениями признательности, отчасти процитированными потом телевидением. Известно, что во времена оные Евгений Иванович подвергался сильным подозрениям со стороны властей и даже мог пострадать после того, как вермонтский пророк в одном из своих выступлений с похвалой отозвался о творчестве Евгения Носова. Тогда «политика» пришивалась даже к безобидной оценочной реплике. И как, вероятно, потешило душу Евгения Носова внимание человека, который не забыл о нём и отметил своей премией, созданной на доходы от издания его «Архипелага ГУЛАГа», произведения по духу своему разоблачительного, пропитанного ниспровергательным пафосом и пламенно обращённого против всего того – если разобраться в этом до конца – в чём русский писатель Евгений Носов жил годами, чем дышал и в чём находил и смысл и красоту. А ведь по объёмности таланта, по величине художественного дара Евгений Носов ничуть не ниже Александра Солженицына или «официально» признанного классиком при жизни Виктора Астафьева. Просто дар его иной – негромкий, искренний, проникновенный.

 

Показалась это положение для Евгения Носова если не уничижающим его, то обидным. Ну не учреждена ещё премия имени Евгения Носова, и не мог он наградить ею за литературные заслуги, в которых никто ему и не отказывает, и в знак признательности писателя Александра Солженицына – а все получилось наоборот. Был в этом налёт какой-то театральной нереальности, а может, в том даже и просквозила горькая усмешка судьбы. Как-то жалко стало до боли этих двух «стариков» с такой разной судьбой, которые исповедывали некую некосновенность суете, а на исходе жизней, когда, как говорил библейский Иов: «К Богу слезит око мое» – что-то их обоих так негаданно смутило...

 

 

В годы прошедшей великой войны осколком лопнувшей немецкой танковой болванки артиллеристу Евгению Ивановичу Носову разворотило плечо и лопатку, и весь его центральный состав как будто немного развернуло по направле­нию удара вокруг позвоночной “оси”. И казалось, что весь оставленный для жизни срок ему приходилось перемогать глубокую боль от этого досадного, не запланированного в молодости скрута и писать о том, что такое война. Он на­писал о войне честные, пронзительные строки, вошедшие в золотую копилку русской литературы. Что-то продолжало болеть в нём и после, побуждая к защите тех немногих, доживших до нынешнего дня солдат прошлой войны, к защите памяти его соратников, тех, кто сам уже ничего не мог явить. Он сказал и о нынешних унижённых и оскорблённых – без экзальтации и надрыва, но суровым и одновременно милосердным словом. Он был нетерпим ко лжи о войне, кем бы ни была она произнесена, и этой нетерпимостью задал некую точку отсчёта молодым писателям, которые ведь тоже приглядывались к «старикам»: кто из них до конца выдержит линию «фарватера», кто не засбоит, не поддастся поветрию обличения прошлого и даже его «зачернительства»? А немногие и выдержали. И среди выдержавших – Евгений Носов.

 

В этой связи его часто сопоставляли с другим русским писателем, давним его другом, Виктором Астафьевым. И сопоставляли, и сравнивали, и даже находили некое двуединство. Оно оказалось неслиянным. Виктор Астафьев, автор непревзойдённого «Последнего поклона», «Царь-рыбы» и «Пастуха и пастушки», произведений, отмеченных печатью крупного художественного дара, написал «Прокляты и убиты», роман о войне, который Евгений Носов в опубликованным ныне письме Валентине Голанд назвал «ужасным, нечистоплотным». «Витька», как он дружески и заглаза называл Виктора Петровича – безнадёжно пал в его глазах. Кто из гостей Евгения Носова в последнее время не помнит толстой общей тетради, в которую он заносил все ущербы астафьевского романа с их въедливой критикой? И на каждой встрече с ним у него только и было разговоров о «Витьке», о его непростительных промахах и откровенных передёргиваниях, касалось ли это ошибок в описаниях артиллерийских орудий или присочинённых сцен фронтового быта. И чувствовалось здесь что-то личное – будто ему обиду нанесли. В его повыцветших очах, казавшихся огромными из-за сильных очковых линз, появлялось что-то беззащитно-детское и становилось неудобно слушать его слова, обращённые к далёкому красноярскому другу с упрёком, продиктованным чувством обманутой дружбы, которой, видно, очень дорожил и почему не мог простить её предательства: зачем-де лукавит? С властью захотел поквитаться? С той самой, от которой всё получил, кроме, пожалуй, полнейшего собрания сочинений? «Из-за мельницы», которую с приходом к власти большевиков отобрали у его деда?.. Выходит – «из-за какой-то мельницы»!

 

Приходится об этом вспоминать не из желания бросить камень в упокоившегося человека, бывшего другом нашему Евгению Ивановичу, а опять-таки – из чувства обманутого доверия, которое молодые писатели испытывали к «старикам». Виктор Астафьев, раздражившийся на устои прежней жизни, стал их свергать, яко идолов, с двусмысленностью, которую он запоздало и с какой-то щемящей душу лихостью пустил на страницы своих последних сочинений. Обличая прошлое, обличаешь и своих отцов. Но за что обличать: за то, что отцы ели кислое, и у сынов теперь оскомина? Не по-христиански это, не по-русски как-то. Верилось ведь, что «старики» до конца выпоют свою чистую ноту и не поступятся правдой о человеке... Оказалось, не всем была дарована спасительная цепкость к главной линии жизни.

 

 

Некоторых сугубых материалистов даже коробит при упоминании слова «духовность» – да и сам Евгений Носов старался его избегать: каждый из нас вкладывает в это слово смыслы, которые очень легко «опровергнуть», поскольку они подразумевают невещественное. Но ещё одну особенность замечаешь при чтении прозы Евгения Носова: ему неинтересны естественные отправления. Нельзя и представить себе, чтобы он взялся описывать какие-нибудь поносы или сексуальный зуд. А тоже ведь – бывает с человеком, и этому другие посвящают целые романы. Евгением же Носовым это оставлено, как не достойное описания и художнического внимания, потому что есть «достойное». И «достойное» вдруг оказывается этим самым «духовным».

 

Потому что напитано любовью к сущему. Какая-то необычайная светлота возникает перед мысленным взором читателя, погрузившиегося в мир героев его повести «Шумит луговая овсяница», или сотворённого лёгким свободным дыханием рассказа «Кто такие?..». Не остывает признательность к писателю, который таким чистым голосом сказал о непреходящей сладостности жизни – но со всеми её свирепо бугристыми проявлениями и тягостными минутами, навеянными войной ли, человеческим ли неустроем. Признательность за то, что, оказывается, можно так остро чувствовать прелесть и полноту дарованного тебе бытия, и что в мире, оказывается, столько много можно любить: жизнь, природу, женщину, детей, товарищей... Евгений Носов пробуждает эту угасающую с годами потребность любви с её ненасытимыми оттенками и полутенями, и с осознанием того, что не проклятия достойны мир и жизнь, а нежной благодарности за то, что они нашептали человеку свои сладкие грёзы и напоили его века высоким смыслом.

 

Дух – в любви. Немотствующая плоть лишь множится, и только дух – животворит. И дарует и зрение, и голос, и свободную речь...

 

  Борис Агеев

 

 

 

 

Человек уходит

 

Мотив Конца Света в повести Евгения Носова «Усвятские шлемоносцы»

 

Эссе

 

 

Какая, казалось бы, связь между библейским преданием о Конце Света, между мистическими пророчествами и мрачными видениями новозаветного дееписателя святого Иоанна и пронизанной светом и проникнутой любовным отеческим отношением к человеку повестью нашего современника Евгения Носова? Однако все усиливающееся день ото дня и болезненное ощущение хрупкости и конечности земной жизни, овладевающее человеком вдумчивым, с реалистическим взглядом на бытие подталкивает рассмотреть отемневшую от недавних и последующих бед и потрясений “фактуру” жизни именно с конечной “точки зрения”, и сопоставить насыщенную полным светом картину бытия в повести “Усвятские шлемоносцы” с угрюмыми и загадочными предвидениями автора “Откровения святого Иоанна”, известными еще как Апокалипсис. Тем более что никто, в сущности, не сомневается в том, что мир, в котором мы существуем, не вечен, и придет же когда-нибудь к своему окончанию.

 

Добавим здесь, что “вопрос” Конца Света серьезно затронут: по решимости противостоящих в мире сил применить ядерное оружие друг против друга о чем писали атеисты-философы, в богословии наработана целая наука о кончине мира – эсхатология. Принято считать, что Конец Света осуществляется каждое мгновение и с каждым днем все слышнее становится эхо страшного Суда. Вообще помнить о том, что происходило до нашего личного появления на Свет и связывать текущую жизнь с неминучими последствиями есть занятие для человека благотворное и понуждает отнестись со всей возможной серьезностью к “факту” общей жизни и к своей роли в ней.

 

Мы хотим проследить мотив Апокалипсиса в повести Евгения Носова при том, что сам художник писал совсем об ином и специально не заботился о подобном контексте догадок “чему надлежит быть вскоре”, да, возможно, к году написания своей вещи и не испытывал влияния святого Иоанна, “брата нашего и соучастника в скорби” настолько явного, что это влияние могло отозваться в его творчестве.

 

И это при всем том, что художник кропотливо воссоздает словом всю материальную, вещную сторону жизни со всеми ее земными и “земляными” оттенками и со всей возможной полнотой, где, как кажется, нет интеллектуальной напряженности, нет мудрования, дозволяющего промыслить связь изображения с мистическим подсознательным и непознаваемым – и следовательно – с духовным. Однако отношение художника к главному действующему лицу повести Касьяну настолько религиозно и так прозрачно соотнесено с тем высшим, что неназываемо и потому неподвластно режущей силе материалистического скальпеля и что как бы не существует как “предмет” в плотском “обиходе” жизни, но без которого по-настоящему мы и не сможем понять и оценить ни этого самого “обихода”, ни всего его очарования и всей его трагичности, – что мысль о Конце Света в связи с событиями повести не представляется чем-то необычайным. Тем более что сама “космогония” повести, ее яркий мир с укрупненными образами людей, собственно язык и художественная ткань произведения – о чем попытаемся сказать позже как о необходимом элементе нашего рассуждения – как бы наталкивает на выводы обобщающего характера, и именно предзакатного, конечного характера.

 

Соглашаясь с тем, что наша работа носит экзотический оттенок, не лишена некоторых домыслов и догадок без объяснений, заметим, что Евгений Носов как бы подковал своего коня на все четыре копыта и тот теперь скачет, куда хочет, и ничья узда толкований не станет ему впору, в том числе и наша.

 

По крупности изображения, по яркости красок и ясности образа Касьяна в повести условимся принять его как прообраз Человека с большой буквы, то есть, как феномен. Договоримся также о необходимости двух “доказательств”: что в повести “Усвятские шлемоносцы” со всей прелестью изображен Свет с носителем своего смысла, с Человеком (Касьян), что этому Свету суждено погибнуть вследствие нарушения неких правил существования – назовем эти нарушения правил грехом, а также укажем содержание этого греха.

 

Оставим без изучения ряд совпадений в текстах “Откровения Иоанна” и повести Евгения Носова, которые иногда имеют удивительный резонанс, – они носят случайный характер и не играют особой роли в нашей работе, ибо ее выводы опираются на более глубинные параллели – и перечислим некоторые из них.

 

Из своего детства Касьян помнит причитывания бабушки о змеях, якобы водящихся в страшном уремном лесу близ деревни Усвяты, где они жили и где происходит действие повести: “Как у сгинь-болота жили три змеи: как одна змея закликуха, как вторая змея заползуха, как третья змея веретенка...” Образы змей как колдовской, нечистой силы в представлениях русских совпадают с толкованием образов драконов в Откровении: они суть воплощения сатаны.

 

После сходки усвятских мужиков у дедушки Селивана на последний перед уходом на войну совет – на “тайную вечерю” – хмельной Касьян видит, как в заречье реки Остомли луна “багрово зависла в лугах и почему-то казалась Касьяну куском парного легкого, с которого, сочась по каплям, натекла под ним красноватая лужа речной излучины”. Откровение: “Солнце стало мрачным как власяница, и луна сделалась, как кровь”.

 

В Апокалипсисе четыре всадника: один победоносный, другой назначен взять мир с земли, третий появляется на страницах Откровения с мерой в руке, четвертый есть сама смерть.

 

В “Усвятских шлемоносцах” тоже четыре всадника. Бригадир “воевода” Иван Дронов, “все с той же непроходящей сумрачной кривиной на сомкнутых губах” – он одним из первых усвятцев добровольно уйдет на войну. Колхозник Давыдко, принесший на покос весть о начавшейся войне: “дочерна запеченный мужик в серебре щетины по впалым щекам” – и скакал-то с вестью “локти крыльями, рубаха пузырем”. Третий всадник прибыл в Усвяты с повестками о мобилизации на войну: “верховой, подворачивая словно факелом подпаливал подворья, и те вмиг занимались поветренным плачем и сумятицей, как бывает только в российских бесхитростных деревнях, где не прячут ни радости, ни безутешного горя”. Конечно же, повестки эти кажутся вызовом на последний Суд: “Посыльный достал из-за пазухи пиджака пачку квитков, полистал, озабоченно шевеля губами, про себя нашептывая чьи-то фамилии, и наконец протянул Касьяну его бумажку. Тот издали принял двумя пальцами, будто брал за крылья ужалистого шершня, и, так держа ее за уголок перед собой, спросил:

 

– Когда являться?

 

– А там все указано”.

 

“Свернутая чурочкой клеенчатая тетрадь”, в которой должны расписаться оповещенные, безусловно напоминает книгу жизни из Откровения: “... и судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими”. А вот так она описана в повести Евгения Носова: “Тетрадка была уже изрядно потрепана, замызгана за эти дни множеством рук, настигнутых ею где и как придется, как только что застала она и Касьяна. Перегнутые и замятые ее страницы в химических расплывах и водяных высохших пятнах, в отпечатках мазутных и дегтярных пальцев, с этими молчаливыми следами чьих-то уже предрешенных судеб, чьих-то прошумевших душевных смут и скорбей, пестрели столбцами фамилий, против которых уже значились неумелые, прыгающие и наползающие друг на друга каракули подписей. Попадались и простые кресты, тоже неловкие, кособокие, один выше другого, и выглядели они рядом с именами еще живых людей как будто кладбищенские распятия”.

 

“Значит, люди требуются. Как дровца в печку”, – заключает верховой, не подозревая, конечно, какой силы огонь будет сжигать этих людей в той невиданной войне.

 

Последний, четвертый, всадник в повести – лейтенант из военкомата, организующий сбор призывников и отправку их в части – появляется, действительно, будто с иного Света. “... У перил остановился непривычный для здешнего глазу, никогда дотоль не бывавший в Усвятах военный, опоясанный по темно-зеленой груди новыми ремнями, в круглой, сиявшей козырьком фуражке и крепких высоких сапогах, казавшийся каким-то странным пугающим пришельцем из неведомых обиталищ, подобно большой и непонятной птице, вдруг увиденной вот так вблизи на деревенском прясле. Смугло выдубленное лицо его было сурово и замкнуто, будто он ничего не понимал по-здешнему...” Мало что суров, непорядка не любит, но и человек обстоятельный, все считает по бумажкам: “Листки, должно были сложены неправильно, потому что молчаливый лейтенант взял неспешно, с давящей обстоятельностью наводить в них какой-то свой порядок: опять положил верхнюю бумажку по низ, нижнюю – сверху, а ту, что была до того наверху, заложил в середину”. Прямо-таки провожатый на тот Свет с наказом от Иоанна: “Не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть”. Должно быть, усвятский “материал”, все эти мужики казались ему поначалу, как дедушке Селивану в другом месте повести: “... как серые горшки перед обжигом: никому из них не дано было знать, кто выйдет из этого огня прокаленным до звона, а кто при первом же полыме треснет до самого конца”.

 

Жена Касьяна Натаха, беременная третьим, рассказывает сказку своему младшенькому: “А змей тот немецкий о трех головах... из ноздрей огонь брызгает, из зеленых очей молоньи летят. Да только папка наш в железном шеломе, и рубаха на ем железная...” Откровение: “Дракон сей (о семи головах) стал перед женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца”.

 

Далекий гул приближающейся к Усвятам войны разбудил деревенскую мифологию: жили ведь, “как в мешке завязаны”. Немцы представляются усвятцам с копытами и в касках с рогами, то есть жутковатыми, чертоподобными существами явно из легиона той самой нечисти из Апокалипсиса: “Они ж не нашенской веры, а может, и вовсе без никакой, потому, должно, и рога”. А сколько примет по поводу! “От метлы щели нет”, “Со смятой душой на такое не ходят”, “Догорела свеча до огарочка”, “Это верно: что в гроб, что на войну – в чистом надо”. Касьян письмо от брата Никифора, подумав, “бережно засунул заНиколу (икона в доме Касьяна), который спокон веку хранил все ихние счета с посюсторонней жизнью”. И может быть, самая точная и острая примета – уход мужиков на войну от всего родного и близкого, во что врос сердцем и жизнью, – отзывается во фразе Иоанна, наверное, слишком загадочной во всем его сочинении: “... Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою”.

 

В Откровении огнь поядающий сходит на землю с неба, в повести Евгения Носова небо наливается чужеродной угрозой. Вспомним луну, похожую на кусок парного легкого, сверху на купающихся в Остомле мужиков падает и тень курганника: “Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойный замысел кружил над мирными берегами”. В знойном летнем небе над уходящими на войну усвятцами появляется тревожное, “невесть откуда взявшееся одинокое облако, будто белый отставший гусь-лебедь, и тень от него, пересекая долину, мимолетно темнила то светлобеленые хаты, то блестки воды, то хлебные нивы на взгорьях”.

 

Касьян в ночном слышит звук приближающегося бомбовоза: “Сначала расплывчатый и неопределенный, он все больше густел в небе, собирался в ревущий и стонущий ком, обозначавший свое движение прямо на Касьяна, и когда этот сгусток воя и рева, все ускоряя свой лет, пересек Остомлю и уже разрывал поднебесье над самой головой, Касьян торопливо стал вглядываться, рыскать среди звезд, размытых лунным сиянием.

 

В самой светлой круговине неба он вдруг на несколько мгновений, словно потустороннее видение, схватил глазами огромное крылатое тело бомбовоза. Самолет летел не очень высоко, были различимы даже все его четыре мотора, наматывающие на винты взвихренную лунную паутину, летел без огней, будто незрячий, и казалось, ему было тяжко, невмочь нести эту свою черную слепую огромность – так он натужно и трудно ревел всем своим распаленным нутром”. Небо содрогается от звука летящей смерти, все живое в лугах и на земле замерло и затаилось. Здесь не имеет значения, что самолет этот, по всей вероятности, советский: важно само ощущение ужаса перед машинной мощью, содержащей в себе смерть. “Это ж она... – потерянно трезвел на своем мокром от росы полушубке Касьян. – Она ж летит...”

 

Картина поистине пророческая, апокалиптическая, она западает в душу читателя и теперь с ним остается образ стонущего бомбовоза в светлой прогалинке ночного неба, наматывающего на винты взвихренную лунную паутину, образ жуткой избыточной силы человеческого разума, воплотившейся в смертоносную машину.

 

И наконец, начальная цена повести – косьба травы на остомельских лугах. Касьян стоит на лугу со своей “ловкой, обношенной косой”, удивляясь, “экие нынче непроворотные травы”. Касьяну тридцать шесть лет – “самое спелое мужицкое времечко” – по новейшим подсчетам столько же лет было и Христу, и вспомним, что в русском представлении о смерти – а Касьяну предстоит уйти вместе с остальными усвятскими мужиками на войну, откуда он, если судить по настрою повести и по ее высшей догадке, уже не вернется, “ибо время близко” – человек умирает не от несчастного случая, не от болезней, и не от старости, а именно когда доспел, созрел. Откровение: “... пусти серп свой и пожни, потому что пришло время жатвы, ибо жатва на земле созрела”.

 

Следует предположить, что авторский замысел зачина повести преследовал, конечно же, собственную цель: подготовить читательское восприятие к мысли с неотвратимости беды и вручить некий ключ к пониманию всей повести, однако подтекст первой сцены повести – косьба травы – слишком прозрачен и для нашего “специального” угла зрения, и прямо отсылает наше воображение к страницам Апокалипсиса.

 

Вообще повесть “Усвятские шлемоносцы” – как она задумана и исполнена Евгением Носовым – суть откровение о достоинстве русского человека. По сюжету повесть поведывает о последних днях жизни усвятских мужиков перед их уходом на войну и собственно об уходе их. Повествование наполнено картинами земного, предшествующего войне бытования: работа, дом, дети... Еще нет войны на страницах повести – война ощущается как прекращение этого земного, – но повесть именно об этом: достоинство человека в том, чтобы честно исполнить свое земное по догадке святого Иоанна: “Знаю дела твои, и любовь, и служение, и веру, и терпение твое, и то, что последние дела твои больше первых”...

 

Здесь к месту будет рассказать о месте и значении Человека в Свете, как это позволит нам сделать текст повести. Для того обратимся опять к начальным сценам повести “Усвятские шлемоносцы”.

 

Человек (Касьян) является в самой сердцевине русской природы, на лугу у реки Остомли. По правую сторону от него места родные, обжитые, на которые и смотрится-то “со счастливым прищуром”. Касьян видит “сызмальства” утешную речку Остомлю, помеченную на всем своем несмелом увертливом берегу прибрежными лозняками, столешную гладь лугов на той стороне, свою деревеньку Усвяты на дальнем взгорье, уже затеплившуюся избами под ранним червонным солнцем, и тоненькую свечечку колокольни, розово и невесомо сиявшую в стороне над хлебами...”

 

По левую руку “сторона необжитая, не во всяк день хоженая”, о которой нам еще придется вспомнить по другому поводу: “заливное буйное займище, непролазная повительная чащоба в сладком дурмане калины, в неуемном птичьем посвисте и пощелке. Укромные тропы и лазы, обходя затравенелые, кочкарные топи, выводили к потаенным старицам, никому во всем людском мире неизвестным, кроме одних только усвятцев, где и сами, чего-то боясь, опасливо озираясь на вековые дуплистые ветлы в космах сухой кули, с вороватой поспешностью ставили плетеные кубари на отливавшую бронзой озерную рыбу, промышляли колодным медом, дикой смородиной и всяким снадобным зельем”.

 

Край Света, в котором существует Человек, обозначен лесом: “Займище окаймлял по суходолу, по материковому краю сивый от тумана лес, невесть где кончавшийся, за которым, признаться, Касьян ни разу не был: значилась там другая земля, иная округа со своими жителями и со своим начальством, ездить туда было не принято, незачем, да и не с руки. Так что весь мир, вся Касьянова вселенная, где он обитал и никогда не испытывал скуки, почитай, описывалась горизонтом с полдюжиной деревень в этом круге”.

 

Таким образом, Человек и место, где он обитает, носят исключительный, единственный характер – они одни в своем роде, и значит, “объяснения”, исчерпывающие эти два “предмета”, мы отыщем на страницах повести, в круге описываемых ею событий. Отметим только, что образ Касьяна на лугах укрупняется до значения первочеловека во Вселенной, и в продолжение его характеристики обратимся еще к одному отрывку повести, в котором Касьян идет с покоса к роднику попить воды: “Разгорнув лопушье и припав на четвереньки, Касьян то принимался хватать обжигающую струйку, упруго хлеставшую из травяной дудочки, из обрезка борщевня, то подставлял под нее шершавое, в рыжеватой поросли лицо и даже пытался подсунуть под дудку макушку, а утолив жажду, пригоршнями наплескал себе на спину и, замерев, невольно перестав дышать, перемогая остуду, остро прорезавшую тело между сдвинутых вместе лопаток, мученически стонал, гудел всем напряженным нутром, стоя, как зверь, на четвереньках у подножия горушки. И было потом радостно и обновленно сидеть нагишом на теплом бугре, неспешно ладить самокрутку и так же неспешно поглядывать по сторонам”.

 

Человек естествен в своем бытии, он напоминает большого чистого зверя в окружении органичной среды. Вспомним еще эпизод в ночном, когда Касьян “ложился ничком головой к реке и постепенно отходил душой” от созерцания природы, вслушивался в шорохи и шепоты зверушек, в плескание рыбы в реке. Человек определен художником как парное природе доброе животное, от которого никто и ничто не ожидает вреда. Однако речь здесь идет лишь об одной из сторон Человека с его первобытным плотским происхождением, а когда Касьян жалеет мерина Кречета – “Кабы все только с пользой, дак много на этом свете найдется бесполезного... ...Не одной пользой живет человек”, – то как бы расширяется в существо одушевленное. Понимание, что не все живет по правилу плоти, не все ради пользы, выводит Касьяна из бездумного звероподобного состояния в мир немногословной отзывчивости и к утончению внутреннего чувствования, возвышает его до существа со сложной душевной организацией. В повести “Усвятские шлемоносцы” он раскрыт как тип высшего рода и способен к тончайшим душевным переживаниям.

 

С первой страницы повести Касьян занят деревенской работой. По преданию, Господь создал мир труждаясь. Труд для Человека в Свете не только способ доставить средства к существованию (вспомним библейское: “в поте лица своего...”), не только путь познания Света и не только способ регуляции природы и организации людей в сообщество, но глубинная опора жизни в Свете и необходимый компонент той полноты бытия, о котором еще скажем. Труд радует Касьяна.

 

На покосе появляются жена Касьяна Натаха с двумя их детьми. Она ждет третьего сына, зная Касьянов “завод”. На Руси имелось представление, будто один сын – не сын, два сына – полсына и только третий сын – вот сын! Предполагалась некая полнота человеческого существования в семье, родители были чадолюбивы и рожали много. Какова сцена встречи Касьяна с младшим сынишкой! “Касьян... цапнул пятерней за рубашонку, подкинул враз оторопело примолкшего парнишку, по-лягушачьи растопырившего кривулистые ножки, и, поймав на лету, сунулся колючим подбородком в мягкий живот. От этого прикосновения к сынишке уже в который раз за сегодняшнее утро все в нем вскипело буйной и пьяной радостью, и он, вжимаясь щекой в сдобное пахучее тельце, утратил дар речи и лишь утробно стонал, всей грудью выдыхал нечто лесное, медвежье: “мвав, мвав!”, как тогда под струями родникового ключа”.

 

Касьян жалеет жену, строжится на ее отступления от материнского “регламента”, побранил за своенравие, что пришла на покос, “а у самого меж тем при виде ее полыхнуло по душе теплом и мужицкой гордостью: пришла-таки!”

 

Отношения Человека в семье основаны на любви – Касьян любит жену и детей и испытывает ответную любовь.

 

Далее Человек с семьей органично входит в артель – писатель соблюдает иерархию “вхождений по возрастающей. Вот на покос на помощь мужикам идут их жены с детьми. Вместе с семьей и артелью Касьян входит в сельский мир, в колхозное сообщество со своей иерархией.

 

В книге “старинных письмен” и “ненашенских времен и мыслей”, хранящейся у дедушки Селивана, Прошка-председатель означен как запевала, старшина хора: он глава деревенского мира, библейский тысяченачальник. Это на нем лежит тяжкий груз отправки мужиков на войну и неизбывная забота об остающихся. Вот он сидит у конторы и ждет общего сбора: “... на верхней ступеньке крыльца, уронив голову в серой коверкотовой закапанной мазутом восьмиклинке, подпершись руками, сидел Прошка-председатель, поверженно и отрешенно глядевший на свои пыльные, закочуренные сухостью сапоги”.

 

А вот и весь усвятский мир вместе с вернувшимися с покоса мужиками: “Помимо косарей сбежался сюда и весь прочий усвятский народ – с бураков, скотного двора. Афоня-кузнец с молотобойцем, и даже самые что ни на есть запечные старцы, пособляя себе клюками и костыликами, приплелись, приковыляли на железный звяк, на всколыхнувшую всю деревню тревогу”.

 

В миру отношения между людьми построены на дисциплине и доверии. И, конечно, место Человека в Свете невозможно понять без его собственной среды, в отрыве от того, во что он вживлен и чем дышит его душа. Как остов мироздания, в котором обитает Человек, своеобразный центр Света, обнесенный стенами и подведенный под крышу – дом Касьяна в деревне Усвяты: “Деревня уже каждой своей избой хорошо виделась на возвышении. Касьян привычно отыскал и свой домок: как раз напротив колодезного журавца. Он всегда был тихо, со сдержанной молчаливостью привязан к своему дому, особенно после того, как привел в хозяйки Натаху, которая как-то сразу пришлась ко двору, признала его своим, будто тут и родилась, и без долгих приглядок хлопотливо заквохтала по хозяйству. Да и у него самого, как принял от отца подворье, стало привычкой во всякую свободную минуту обходить, окидывать со всех сторон жилье, надворные хлевушки, погребицу, ладно срубленный, сухой и прохладный, на высокой подклети амбарчик, в три хлыста увязанный все еще свежий плетень, всякий раз неспешно присматривая, что бы еще такое подделать, укрепить, подпереть или перебрать заново”.

 

Если мысленно продолжить направление взгляда Касьяна из окошка его дома, откроется чудная картина реки Остомли, картина необычная по своему цвету и тонкости ощущений: “Да и сам Касьян, бывало, ни на лес, ни даже на кормившее его хлебное поле не смотрел без устали, ак гляделось ему на причудливые остомельские извивы, обозначенные где ивняком, где кудлатыми ветлами, а где полоской крутого обреза.

 

Вода сама по себе, даже если она в ведерке, – непознанное чудо. Когда же она и денно и нощно бежит в берегах, то норовисто пластаясь тугой необоримой силой на перекатах, то степенясь и полнясь зеленоватой чернью у поворотных глин; когда то укрывается молочной наволочью тумана, под которой незримо и таинственно ухает вдруг взыгравшая рыбина, то кротко выстилается на вечернем предсонье чистейшим зеркалом, впитывая в себя все мироздание – от низко склонившейся тростинки камыша до замерзших дремотно перистых облаков; когда в ночи окрест далеко слышно, как многозвучной звенью и наплеском срывается она с лотка на мельничное колесо, – тогда это уже не просто вода, а нечто еще более дивное и необъяснимое. И ни один остомельский житель не мог дать тому истолкованье, не находил, да и не пытался искать в себе никаких слов, а называл просто рекой, бессловесно и тихо нося в себе ощущение этого дива...

 

...Отступала река, вслед за ней устремлялись шумные ребячьи ватажки, было заманчиво шариться в лугах после ушедшей воды.

 

Чего тут только не удавалось найти: и еще хорошее, справное весло, и лодочный ковшик, и затянутый илом вентерь или кубарь и точеное веретенце, а то и прялочье колесо. Еще мальчишкой Касьян отыскал даже гармонь, которая хотя и размокла и в продранные мехи набило песку, но зато планки остались в сохранности, и он потом, приколотив их к старому голенищу, наигрывал всякие развеселые матани.

 

...И все это – под чибисный выклик, под барашковый блекоток падавших из поднебесья разыгравшихся бекасов, которых сразу и не углядеть в парной притуманенной синеве”.

 

Картина Остомли по своей живой выразительности и по тому вниманию, с которыми художник облюбовывает каждое свое слово, каждую строку в своем описании, есть, верно, концентрация миросозерцания. С такой благодарностью к сущему, окружающему человека, с такой проникновенностью изображенного Света немногое может сравниваться в его повести. Писатель со всей мощью своего дара пишет о том, “чему не могли дать толкования” остомельские жители. И с горечью предчувствия мы торопимся насытиться душой этой картиной прекрасного Света, ибо по нашей догадке, он исчезнет так же, как и Человек, его обживший...

 

Отметим одно важное обстоятельство из уже сказанного и подкрепленного цитатами: оно касается характеристики Касьяна, вернее, главного, как нам показалось, его качества в миру – его заботливости. И остальные страницы повести подтверждают эту мысль: суть Касьяна – забота. Он хороший конюх, любит и понимает лошадей, не только как заповедано – добывает в поте лица своего хлеб насущный себе, жене, детям, матери, он всех их попекает, бережет.

 

Теперь и на войну ему придется идти и защитить все сродное ему, к чему довелось иметь касательство в своей жизни. И можно быть уверенным, что и к своему ратному делу он отнесется со всей честностью и исполнит его так же добросовестно, как и дело мирское.

 

Итак: Человек в повести Евгения Носова “Усвятские шлемоносцы” есть существо природное, цельное и одушевленное, привязанное к жизни, влюбленное в Свет и суть его – забота. Он естественен в это Свете и составляет его главную величину.

 

Такие предположения нам “разрешил” своей повестью сам художник.

 

Мы не зря повторяли на этих страницах слово “полнота”: оно наиболее исчерпывает авторское отношение к жизни и к людям, о которых он пишет. Он изображает с такой ясностью, с таким знанием предмета, слово его настолько объемно и искрится изнутри потаенными смыслами, что мы можем сказать с полным основанием о светописи в прозе Носова, как его основном свойстве. Свет в повести имеет те же два значения, что и в русском языке: Свет как мир, Вселенная, и свет как физическое явление, источник жизни. Светом насыщены картины повести, самой действие повести по преимуществу дневное, ясное.

 

Неторопливое движение носовского пера не оставит никакой мелочи, ни самых незначительных деталей без внимания и тем придает и деталям и мелочам укрупненное, самостоятельное значение. И вспоминаются вдруг с радостным удивлением какие-нибудь “четыре высоконьких, стаканчиками, копытца” кобылы Даньки, “бабий прозорливый плач”, “застрехи пороховых соломенных кровель”.

 

На последнем построении призывников у конторы в глаза Касьяну лезет всякая мелочь, какая раньше не примечалась. Куст крыжовника откуда-то взялся, должно быть, Дуська-счетоводка сплевывала за окно кожурки ягод, крыжовник и принялся расти. Под кустом пестрявая курица, не боявшаяся толкотни, “лежа на боку, словно кайлом, долбила край ямки, обрушивала комья под себя, после чего, мелко стуча свободным крылом, нагребала на спину наклеванную землю, топорщилась всеми перьями, блаженно задергивая веком единственный глаз”. Казалось бы, для чего тут какой-то крыжовник, эта бестолковая курица – разве для того только, чтобы в неожиданном ракурсе напомнить о фразе Афони-кузнеца, что нам, дескать, такую бы войну, чтобы и курицу не зашибить – когда вон какое серьезное дело затевается – война – и бабьи слезы не театральные, и столько разговоров о неприятеле и догадок, большая война ожидается, али маленькая – хотя для усвятца, уходящего навсегда, это не может иметь никакого значения? Однако для художника нет незначительного в изображении, все необходимо ему для полного исчерпания сущего – с мелким и большим, которые в этом исчерпании уравниваются. Язык его богат и гибок, за этим языком ощущается мощная толща прежней жизни и, может быть, Евгений Носов один из последних могикан того прежнего русского языка, которым с исключительной полнотой изъяснялись и прежняя русская жизнь, и прежний русский человек.

 

Он пишет человека цельного, полнокровного, действующего в среде своего племени и народа и выражает собой его, народа, идею и идеал. И может быть, язык художника – отзвук голоса страждущего, уходящего и растворившегося в городах народа и, должно быть, так же со временем отомрет, как отмирает та часть русской жизни, содержанием которой он являлся. Язык этот исчерпывает полноту прежнего цельного Человека, краски его бытия, плотскую насыщенность обильного тука его жизни, звенит тысячами оттенков и обертонов – но это язык уходящий...

 

Каковы же предпосылки Конца Света, о котором мы намеревались сказать, в чем их значение?

 

Мы ничего не сможем в этом понять без проникновения в ту сторону повествования Носова, которая корнями своими уходит в урему, в гибельный лес, в топи да болота: в дикое языческое чернолесье, в прародину Человека, из которой выросли его нервы и вызрели первые животные инстинкты и ощущения. Эта сторона напрямую связана со второй ролью Человека в Свете, о которой он сам до времени и не подозревает. Если краем смысла урема является источником по гибели, ибо несет в себе потенциал нечистых неодушевленных сил, то вторая ипостась Человека, как бы подпитанная этими силами – саморазрушительна.

 

Вернемся к последней сходке усвятских мужиков – на “тайную вечерю” у дедушки Селивана и вспомним, кто он такой в Усвятах: “Жил он бобылем, в старенькой своей избе с давно осыпавшейся трубой, после смерти старухи не держал во дворе никакой живности, кроме воробьев да касаток, и даже не засевал огорода, дозволив расти на грядках чему вздумается...” У него “упрятанные под куделистые брови, но все еще живые востренькие глазки”, – по книге “старинных письмен” имя его означает леший. Он один из немногих мужчин в Усвятах, бывших на прошлой мировой войне и ему приходилось убивать людей.

 

Новобранцы собрались у дедушки Селивана выпить, поделиться сокровенным, старик достает свою книгу и открывает ошарашенным мужикам подлинное значение их собственных имен. Николай оказывается “победителем”, Алексей “защитником”, Касьян “шлемоносцем”, то есть усвятские мужики являются по именам своим еще и ратниками, “имеющими указание к воинскому делу”. Токмо детей стращать, думает Касьян по возвращении домой.

 

Однако мужчина в Свете – и об этом, по сути, прямое, в настоящем времени повествование в “Усвятских шлемоносцах” – вспомним русское “мир стоит до рати”, об этом главный рассказ художника – как существо заботливое носит долг защитить все то, что входит в круг его жизни: семью, дом, родину, мир, и потому подлежит военной обязанности. Повесть о том, что предшествовало уходу мужиков на рать, о стоянии мира перед войной. Неторопливый разговор писателя подготавливает мысль о времени Человеку осуществить свой долг в последней рати, небывалой на Руси по своей кровопролитности и жестокости. Достаточно вспомнить статистические двадцать семь миллионов погибших и отнести большую часть убыли на тогдашнюю русскую деревню, очень плотно заселенную. По селениям северной Руси – из архангельских и вологодских областей – из каждых двухсот ушедших на войну мужиков возвращалось шестеро. Сход в небытие усвятских мужиков – самой зрелой и сильной части населения – в повести Носова подкреплен историческими фактами и носит апокалиптический характер. Художник знает о том, что и Касьян и уходящие вместе с ним усвятцы обратно не вернутся. С ними прощаются всерьез, и Алексей-защитник, Касьян-шлемоносец, и его брат Никифор-победоносец и даже Афоня – не боящийся смерти – никто не вернется, всем гибнуть подчистую. Сколько тому примет на страницах повести! Как зловещий знак невозвращения почти перед каждым домом вырыта яма: писатель объясняет его прозаически – хотели поставить столбы под радио, да не успели за войной. Касьяну снится червонец, обернувшийся сперва дамой пик в невестиной фате, а потом смертью, нюхающей цветок. Слухи: “Бают, кабудто в рай будут зачислять”, за что позже Прошка-председатель сурово отчитывает: “Чтоб, значит, не пользовались посторонними слухами”. Прошка – человек реальный, иллюзий на счет уходящих не питает и провожает их точными и нужными словами: “Не этот флаг вы идете оборонять, который на конторе, а знамя... вовсе не из материалу, не из сатину или там еще из чего. А из нашего дела, работы, пота и крови, из нашего понимания, кто мы есть...” Люди собираются основательно, знают срам, в святое дело не лезут на четверях, как Кузьма. Вообще уходят с достоинством.

 

И Касьян знает, что свой ратный долг обязан избыть с честью. Своей жене он говорит: “Жил? Жил! Семью, детей нажил? Нажил. Вот они лежат, кашееды. Да с тобой третий. Нажил – стало быть, иди обороняй. А кто же за тебя станет?” Повесть еще и об этом : наше понимание, кто мы есть, сам жил и детей нажил – теперь пострадай. В одном из толкований мира присутствует древнее слово “страда”. Мир – это страдание. Не в нашей воле изменить мир, но должно перестрадать факт своего материального существования в Свете со всем его плотским содержимым, с болезнями, горем, войнами.

 

В контексте Конца Света уход мужиков на войну, исход русской деревни, от которого она не смогла оправиться – наши современники застали на ее месте дотлевающие головешки, – событие эсхатологическое и требует объяснений некоего высшего рода...

 

Сперва о том, что сами мужики предчувствуют погром деревни. Касьяна “проняло тоскливым ощущением близкого исхода: рвались последние ниточки, привязывавшие к деревне, к привычным делам. Все, отходился, отконюховал... Как же оно тут будет, если так вот все бросим? Война с ее огнем далеко, но уже здесь, в Усвятах, от ее громыхания сотрясалась и отваливалась целыми пластами отлаженная жизнь: невесть на кого оставлялась скотина, бросалась неприбранная земля...”

 

Вообще о социальном в повести Носова написано немного, художник в большей степени озабочен вечным, нежели преходящим. Вечное гармонично, оно – “лад”, социальное же в разладе. Не писал о социальном не только потому, что во время оно о нем нельзя было сказать правды, писателю было достаточно бы и того, что он сказал через “вечное”. Однако нам в своем разговоре придется “тронуть” и преходящее.

 

Касьяна томит “недуг души”, “когда он оказывался во всеобщей толчее – возле правления, на скотном базу или в мужицком сходе на улице”. Деревня из ночных лугов представляется ему еще и так: “С берегов Остомли в легкой подлунной полумгле деревня темнела едва различимой узенькой полоской, и было странно Касьяну подумать, что в эту полоску втиснулось почти полторы сотни изб с дворами и хлевами, с садами и огородами да еще колхоз со всеми его постройками. И набилось туда более пятисот душ народу, триста коров, несчетное число телят, овец, поросят, кур, гусей, собак и кошек. И все это скопище живого и неживого, не выдавай себя деревня редкими огоньками, чужой, нездешний человек принял бы всего лишь за небольшой дальний лесок, а то и вовсе ни за что не принял, не обратил бы внимания – такой ничтожно малой казалась она под нескончаемостью неба на лоне неохватной ночной земли. И Касьян приходил в изумленное смятение, отчего только там ему так неприютно и тягостно, когда как в остальной беспредельности, середь которой он теперь распластался на кожухе, не было ни горестей, ни тягостной смуты”.

 

Социальное в повести сопряжено со “всеобщей толчеей”, со “скопищем живого и неживого”, откуда веет тоской и душевной смутой. Речь не только о варварском, “азиатском” способе управления народом – сам из мужиков, Прошка-председатель, тут ничего изменить не может, ибо над всеми усвятскими жителями и над всей тогдашней Россией “стоял” угрюмый барин марксоидной «окраски», – а о том, что социально искажает природную сущность Человека, искажает вообще все естественное. Писатель обиняком дал понять это в рассказе о кобыле прекрасных кровей Даньке, которая, будучи лишена бережной опеки Касьяна, обленилась и оскотинилась в колхозном стаде, в “толчее”.

 

Отметим только, что социальное в повести Евгения Носова служит причиной неудовлетворенности Человека в Свете.

 

Кроме социального на нашем подозрении находится еще и некий изначальный грех, заключенный во второй испостаси Человека в Свете. Условно назовем его грехом дедушки Селивана.

 

Вспомним, что Касьян рассказывал жене о шеломе, каске, которая ему “на роду написана”: Я сам про себя читал. Будто мне от самого рождения та шапка заготовлена. Я к примеру родился, живу, землю пашу или там еще что делаю, ничего не знаю, а она уже гдесь лежит”.

 

К Касьяну прибегают его дети:

 

“– Пап, с Селезка лягуску забил, – донес Митюнька на брата.

 

– Как же он так?

 

– Палкой! Ка-а-к даст! Я ему – не смей, она холосая, а он взял и забил... Нельзя убивать лягусок, да, пап?

 

– Нельзя, Митрий, нельзя.

 

– И касаток нельзя. А то за это глом удалит.

 

– И касаток.

 

– И волобьев...

 

– Ничего нельзя убивать. Нехорошо это.

 

– Одних фасистов мозно, да, пап?

 

– Ну дак фашистов – другое дело!”

 

У дедушки Селивана Касьян спрашивает, случалось ли ему саморучно убивать людей:

 

“...Взглянув ясно и безвинно, ответил без особого душевного усилия:

 

– Было, Касьянка, было... Было и саморучно. Там, брат, за себя Паленого не позовешь... Самому надо... Вот пойдете! – всем доведется.

 

Мужики враз принялись сосать свои цыгарки, окутывать себя дымом: когда в Усвятах кому-либо приспевала пора завалить кабана или, случалось, прикончить захворавшую скотину, почти все посылали за Акимом Паленым, обитавшим аж за четыре версты в Верхних Ставцах.

 

– Ну и как ты его? Человек ведь...

 

– Ясное дело с руками-ногами. Ну, да оно токмо сперва думается, что человек. А потом, как насмотришься всего, как покатится душа под гору, дак про то и не помнишь уже. И рук даже не вымоешь”.

 

Слушатели содрогаются от ужаса. Никола Зяблов признается: “По мне не умирать – убивать страшно”.

 

Касьян в силу своего мирного ролевого бытия – на пашне, в конюшне, дома – и помыслить не может об убийстве человека. Так же, как и остальные усвятцы:

 

“Было диковинно оттого, что их имена, все эти Алексеи и Николы, Афони и Касьяны, такие привычные и обыденные, ближе и ловчее всего подходившие к усвятскому бытию – к окрестным полям и займищам, к осенним полям и распутью, нескончаемой работной череде и незатейливым радостям, – оказывается, имели и другой, доселе незнаемый смысл. И был в этом втором их смысле намек на иную судьбу, на иное предназначение, над чем хотя все и посмеялись, не веря, но про себя каждому сделалось неловко и скованно, как если бы на них наложили некую обязанность и нагаданную докуку”.

 

Неловко и скованно чувствует себя Касьян, однако вместо себя ему послать на войну некого и потому сам должен честно отнестись к своей второй роли в Свете, роли шлемоносца, воителя. Образ врага преобразуется его сознанием, сатанизируется до категории нелюдя, когда его-таки – “можно”...

 

Здесь нужно вспомнить, что в русском представлении с воина снимается грех убийства самим предназначением ратоборца, который идет на битву сложить голову “за други своя”: за мать, жену, детей. В бою, защищая “други”, необходимо все-таки победить. “В поле не только вражья воля, но и наша тож”. Тем более родная земля и в горсти мила, а в щепоти – родина. Дело, за которое идут умирать усвятцы, – правое.

 

Однако “вопрос” убить – не убить относится к разряду “вечных” и не может быть “снят” с благославления церкви. В мусульманстве убийство позволено при самозащите или при обороне родных людей, в христианстве же заповедь “Не убий” непреклонна и не делает исключений: она предъявлена человечеству, как императив – научись решать свои проблемы, не убивая сее подобных. Из любви не убивают, значит, убивают из ненависти. Ненависть необходимо “накопить”. Касьяну, как существу заботливому – а заботливость его от любви ко всему, что его окружает: к родным и близким, к дому, к односельчанам, к Остомле и звездам над головой – убийство глубоко отвратительно и ненависти в нем нет. Это религиозная заповедь вытекла из его любви, а не наоборот. Грехов как на Человеке Света на нем нет. Но вот именно ему предстоит совершить грех дедушки Селивана...

 

Ему, неверующему по тогдашнему атеистическому воспитанию, но человеку религиозному именно в том смысле, что он инстинктивно уклоняется ото всякой неправды и бегает зла, как говорили угодники, ему, “перезабывшему те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница бабка”, ему зажигается прощальная лампада под образом Николы, и к нему обращен некий укор из темноты этого образа.

 

Вспомним опять урему, дикое чернолесье, из которого веет духом вражды. У Касьяна его звериное чистое перемешивается со звериным нечистым дедушки Селивана, и так же, как урема – угрюмая, но неотъемлемая часть Света, так и нечистое подстерегает Человека на его дороге, как ни стремится он это обойти. А еще и в мире людей не все устроено так благостно, как видит это Касьян в ночном берегу Остомли. Человеку даны благодать Света, но и тягостная необходимость убить себе подобного. Убивая – самоуничтожаешься, ибо ненавистью губишь собственную душу. Причина этого разлада коренится, может быть, в иных мирах, недоступных сознанию, но исполнителем самоуничтожения является сам Человек. Иоанн: “Кто убивает мечом, тому самому надлежит быть убиту...” Этот грех на тонком ощущении запретности повергается Человеком.

 

Наверное, не случайно во всем творчестве Евгения Носова – фронтовика, калеченного войной и видевшего смерть в бою – исключая, может быть, рассказ о солдате, раненном на войне щепкой, – воспоминания дедушки Селивана не включено в прямое действие повести – мы не находим изображения батальных сцен: штыковой, рукопашный. Нет полнокровной, страшной картины убийства человека человеком. Художник как будто избегает всего, что может разбудить его память и растревожить затаившуюся в сознании тьму.

 

И вот, наконец, исход. Его картины щемят сердце. Повторимся: художник знает, что Касьян уходит навсегда, в обстоятельствах его проводов на войну подробен в деталях, точен в настроении и невидимыми слезами плачет об уходящем.

 

Жена провожает Касьяна “померкнувшим взглядом, не найдясь, что сказать, чем остановить неумолимое время”, а “в едва державшейся насильной тишине стенные ходики хромоного, неправедно перебирали зубчики-секунды”. Мать сует Касьяну его пуповинку – последнее, что связывает Человека с его родом и со Светом. Он прощается с усвятцами и со всем миром, “где он обитал и никогда не испытывал тесноты и скуки”, и мы видим, как прекрасен этот покидаемый Человеком Свет: “С увала, с самой его маковки, там, позади, за еще таким же увалом, бегуче испятнанным неспокойными хлебами, виднелась узкая, уже засиненная далью полоска усвятского посада, даже не сами избы, а только зеленая призрачность дерев, а справа, в отдалении, на фоне вымлевшего неба воздетым перстом белела, дрожала за марью затерянная в полях колоколенка. А еще была видна остомельская урема и дальний заречный лес, синевший как сон, за которым еще что-то брезжилось, какая-то твердь”. “Верхи почуялись еще издали, попер долгий упорный тягун, заставивший змеиться дорогу. Поля еще цеплялись за бока – то просцо в седой завязи, будто в инее, то низкий ячменек, но вот и они изошли, и воцарилась дикая вольница, подбитая пучкастым типчаком и вершковой полынью, среди которых, красно пятная, звездились куртинки суходольных гвоздик. Раскаленный косогор звенел кобылкой, веял знойной хмелью разомлевших солнцелюбивых трав. Пыльные спины мужиков пробила соленая мокрядь, разило терпким загустевшим потом, но они все топали по жаркой даже сквозь обувь пыли, шубно скопившейся в колеях, нетерпеливо поглядывали на хребтину, где дремал в извечном забытьи одинокий курган с обрезанной вершиной. И когда до него было совсем рукой подать, оттуда снялся и полетел, будто черная распростертая рубаха, матерый орел-курганник”.

 

Нарушена “незыблемость жизни” и, хотя “Касьян ничего не хотел другого, кроме как прожить и умереть на этой вот земле, родной и привычной до каждой былки”, ему суждено пройти “излюбленной дорогой” по этому Свету, которому нельзя “дать истолкованья”, и о котором и мы не знаем, для чего дан он Человеку.

 

Уходит Касьян, оставляя недолюбленное, недоделанное: швейную машинку жене не купил, третьего своего сына не увидит, в ночном на кожухе не полежит, взирая на звезды... Сходит с земли и остальная сила – усвятские и русские мужики со всей России – вместе с ними уходит и “полая вода”, “главная армия”, уходит и история народов, кончается эпоха деятельных масс, а начинается история другая, которой управляют скрытые элиты, их деньги приводят в движение танки и самолеты быстрого реагирования, которые точечными ударами ракет приведут к равновесию временно шатнувшийся Вавилон с его мировым порядком. План этих элит, вероятно, в том, чтобы сойти в небытие по возможности без грома, с комфортом и в последнюю очередь...

 

Сходит с земли вся полнокровная, простая, земляная жизнь и тот прежний Человек, природно-зрелый, “спелый”, сильный и цельный – о котором с таким обаянием рассказал художник Евгений Носов, и о котором, вероятно, святой Иоанн загадочно бы заметил: “Кого я люблю, тех обличаю и наказываю” – как бы приуготовленный ходом вещей к какой-то необычной роли – может быть, и непомерной – но в силу искони заложенного в нем свойства воителя – имя Касьян не случайно отыскало его в потемках того, первого, зачатия – он должен убить и тем приближает собственную гибель. Хотя и “не в пору затеялось”. Но никто и никогда – в том числе и сам Касьян, задай ему подобный вопрос – не смог бы согласиться с мыслью о таком его предназначении.

 

С кончиной Касьяна естественно прекратится полнокровная жизнь не только в русской деревне Усвяты, но и во всем Свете, ибо этот Свет ущербен без него, неполон и естественным образом как бы обречен на угасание без своего главного смысла, без своего продолжения – без естественного Человека.

 

Тень в бомбовоза в ночном, в голубой лунной прогалине неба и машинный клекот, угнетающий все живое на земле – вот иная, надвигающаяся реальность. Иного порядка, враждебная и жестокая к Усвятам, к Остомле, к этим лугам и живущему здесь Человеку. Реальность из того мира, который задним числом мы можем назвать общепринятым термином – миром технотронной цивилизации, основанном не на любовании Светом, а на соображении пользы. Подобно зверю из Откровения, как какой-нибудь Змей Горыныч – он летает быстро, палит без промаха и под побасенки об охране природы жжет и губит все на своем пути: источники вод, землю и само небо. Касьян в ночном с тревогой предполагает “отдаться неведению беды, в коем пребывали и эта отдыхающая ночная земля и вода, и кони, и все, что таилось, жило и радовалось жизни в этой чуткой голубой полутьме – всякий сверчок, птаха или зверушка, ныне никому не нужные бесполезные твари” – да разве избежишь...

 

По замечанию Бердяева, русская литература после творческих откровений о Человеке Достоевского должна стать апокалиптичной, то есть, обязана свидетельствовать о Конце Света. В этом смысле повесть Носова “Усвятские шлемоносцы” не выходит из ряда таких свидетельств, а тень курганного орла на последних страницах повести – “похожего на распростертую черную рубаху” – есть провозвестник надвигающейся тьмы.

 

И обо всем том ярусе повести, близком по настроению к Откровению Иоанна, который дозволил нам вычитать мысль о Конце Света, сам Иоанн, наверное мог бы сказать: “Не запечатывай слова пророчества книги сей: ибо время близко. Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще и святый да освящается еще”.

 

“Соучастник в скорби” святого Иоанна, художник редкостного и тонкого дара Евгений Носов обнял героев своей повести всем сердцем, никого из них не оскорбил нарочитым словом, всех понял и всех простил – в миру виноватого нет – и со всеми простился.

 

Человек уходит, Человек удаляется и взглядом на ходу назад на дом свой “прозрело улавливает в крайнем оконце тусклый прожелтень каганца”; оставленный на припечке в родном доме “фитилек зажжен был караулить и освещать его возвращение”... Из пропасти времен, из черноты небытия огонек этот отныне будет служить как бы напоминанием о том, что в прекрасном Свете жив был Человек.

Используются технологии uCoz