ЖИВ ЛИ КТО НА БАСТИОНЕ?
или
ПОСТОРОННЯЯ и СВЕТЛЯЧОК
(баллада в прозе)
«Как замечательное, глубокое чувство
гармонии в русской поэзии, является нелюбовь нашего народа к рифме,
музыкальность которой слишком груба, материальна… Русский народ употребляет её почти
всегда только для шуток, да и часто заменяет ассонансом, не столь осязательным…
Русский стих рождается и образуется в ту минуту, как он говорится: это есть
гармоническое сочетание слов, гармоническое сочетание речи, не подлежащее
никаким заранее готовым условиям и неуловимое внешним образом, возникающее
согласно с поэтическим настроением духа». (К.С.Аксаков).
Моему кубинскому другу, режиссёру Марии
Герре Гомес с благодарной памятью о днях нашей работы. Автор.
"Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас с тобою нет"
(Пастернак).
1
По пирсу ленинградского грузового причала
среди портовых прохаживалась посторонняя. Она ожидала швартовки судна под
греческим флагом, это было ясно всем. Но кем допущена сюда, того не знал никто.
Впрочем, она держалась уверенно, как бы от самого главного начальства пропуск
имея, и потому с выяснениями к ней подступать не решались, а только издали
глазели, да ядрёно перешучивались.
На вид посторонней лет было тридцать пять.
Ладненькая. Росту среднего, а движеньями - бодрая, гибкая. Одета во всё серое:
простого кроя пальтецо осеннее, на ногах - боты с пуговками, и покрыта
оренбургским, или с Дона – не разобрать – платком, правда, не обычно вокруг шеи
обмотанным, а по-монашески расправленным, вроде убруса, и заколотым финифтьевой
брошью, где по лазурной глади розы алые посажены и цветут…
Словом, одежонка по первозимью жидкая. И вот
теперь женщина зябнет и, прохаживаясь, нетерпеливо поджидает трапа.
Сухогруз, наконец, ошвартовался. Завозились
краны, лебёдки. Засуетились докеры. Неспешно вывели трап, и экипаж посыпал на
берег.
На нижней палубе среди морских роб появился
странного обличья цивильный: долговязый, иссохший, в испачканном мазутом плаще
до пят и в чёрной, съехавшей на брови, шляпе, широкополой и обвислой – словно
из модной киноленты о гангстерах.
В одной руке у него – новенький чемоданчик с
яркими наклейками, другой же как-то неуклюже, подмышку, поддерживает щуплого
мальчугана лет семи.
Мальчик ступал нетвёрдо и выглядел
изнурённым тоже. Одет был с иголочки, а к груди бережно прижимал голубую
атласную подушечку наподобие думки.
Женщина с пристани встречала именно их, эту
грустно-нелепую двоицу. Встретила голосом ровным, тёплым:
- Здравствуйте. Я от МОПР.
Мужчина бросил на снег чемодан, отпустил
ребёнка и принялся трясти ей руку. Улыбнулся. От этой улыбки узкое жёлтое лицо
его с резкими чертами вовсе представилось больным и жалким. И ничего, кроме
сострадания, человек этот, казалось, вызвать к себе не мог. Однако, во
встречавшей сострадание скоро сменилось настороженностью – это когда тот,
впившись в неё немигаючи взглядом, заговорил.
Говорил он гортанно, громко, перекрикивая
лязг и скрип кранов, заполошные рёвы спешащих на рейд судов, басистое
тарахтенье поворотных буксирчиков.
Речь его состояла из мешанины французских,
испанских, итальянских фраз – эдакое романское эсперанто. Видно, боялся – на
одном языке не поймут. А глаза при том полнились такой болезненной страстью,
что было, отчего насторожиться.
Рассказывал он, а вернее будет выразиться –
поведывал, всё о себе: как вынужден годами скрываться, как тяжко и бесприютно
существование в постылом обществе. Об уважении товарищей по борьбе не забыл
упомянуть и о том, как все они стойки. И много, чем ещё хвалился и на что
жаловался комрад.
Женщина поначалу внимала. Но
«коминтерновский» пыл вскоре наскучил, и она поискала взглядом мальчика.
Чуть отвлеклась – и тут же комрад
занервничал, сбился в своей горячке, а тон стал капризным, требовательным.
Пришлось ей вновь принимать солидарный вид и терпеть.
В конце концов, говорун дошёл таки до дела:
объявил, что ребёнок с Кубы, что принял его во Франции, и вот они здесь, и
мальчик обрёл теперь кров, отчего все счастливы, и впервые за плавание можно
легко вздохнуть. Ну, а лично его ожидают новые испытания. Он чужд буржуазному
миропорядку, а порядок тот враждебен ему, и теперь нескоро повезёт сойти на
желанный советский берег и свободно поговорить о главном. И закончил по-русски:
- Спасибо! Товарищ! Дружба!
Женщина стянула варежку и, пожимая его
ледяную ладонь с горячими пальцами-прутьями, произнесла на французском с
парижским выговором:
- Благодарю за ребёнка. Вы совершили
благородный поступок.
Комрад опешил: в Советской России
изъясняются чище его! Когда успели?! И он впервые присмотрелся к собеседнице –
до того только себя ощущал.
И вдруг точно от качки очухался! Как же
сразу не разглядел?.. Правда, есть в образе её нечто неуловимое, будто струёй
речной впечатление вымывает. То ли выражение глаз, настроение так быстро
меняется? То ли созвучие линий столь тонкое?
И вот он оглядывает правильный овал её лица:
гладкий, по-женски выпуклый лоб; нежный изгиб тёмных бровей; ровный, с чуть
поднятым кончиком нос; губы, чётко очерченные, но не жёсткие, - черты стройные,
даже изысканные. И удивительно она свежа, что на здоровье души указывает.
И всё же не впечатывается портрет в
воображение. Не ухватил главного. Нет в лице этом той, пусть и некрасивой,
броскости, за что можно сразу взглядом уцепиться и характер вытащить. Да, к
такой женщине присматриваться надо, приноравливаться…
Когда-то комрад начинал своё поприще
художником. И был у него талант, что рвётся всякий раз из-под спуда, когда
встречает даже в малой былинке гармонический закон, лад бытия. Но рано уловили
его в благих намерениях социально-философские идеи, и он, втягиваясь в
политические страсти, верил, что не зарывает, а приумножит свой талант. Да и
разве не достойно осуждения какой-нибудь былинкой глаз ласкать, когда встал
вопрос о справедливом, а значит – счастливом, жизнеустройстве всего человечества?!
Шли годы. Поперву он ждал скорой победы.
Затем - хотя бы благодарности за свою борьбу от обездоленного, озлобленного
люда. А теперь, под конец, его обуяла жадность, сжигающая ненасытимость
утекающей жизнью с глухим инстинктом бросить всю эту круговерть. Но мешали
убеждения: ради чего бросать? Вернуться к жалкой, подкрашенной рассветом
придорожной былинке? Фривольных дамочек живописать?
Воистину, издевается над ним злая воля! Нет,
необходимо пройти до конца, в отместку унижениям изломать, упразднить,
опрокинуть в "чёрный квадрат" всю эту мироданность, противопоставить
волю свою! Потому-то в бунтарях – комиссарах и «чекистах» всех революций -
обязательно сыщешь художников! И они – единственные и действительные! Ведь им
придётся на расчищенном от хлама традиций месте моделировать новое
пространство, небывалую, живущую только в их головах реальность!
И вот он перед ним сейчас, первый победный
плод битвы титанов, начало грядущей реальности – новый Союз! И новый человек
перед ним!
А разгадка обаяния женщины этой – в глазах:
серо-голубые, распахнутые, умные. Но влекут всё же не умом, а неспрятанностью
чувств. Тем и волнуют. И то она прекрасной может представиться, то едва не
отталкивающей, но всё – живой.
Будто, и правда, в реку глядишься: солнце
ясно отражается, вода прозрачная, струи-косы плетутся. И вроде мирно всё, но
нет-нет, да и уловишь в притемнённой глубине неуловимое нечто.
Комрад, поддавшись настрою, сделался
торжественным. А тут ещё - как нельзя кстати! - впервые за утро выглянуло
кромкой из-под облачной завесы бледное солнце. Снег заиграл. Посветлел
закопчёный порт со своими мрачными строениями, с припорошенными штабелями
сырого леса и бочек, с тяжёлой маслянистой водой «Маркизовой лужи».
Но от этого бесплотного света стало будто
зябче.
Бывший художник вытянулся, обнажил голову и,
бессознательно прибегая к манерам отринутого мира, картинно приложился к
дамской ручке.
А женщине от эдакой смеси церемоний,
сентиментальности и самолюбования сделалось смешно. Вдобавок, подзадорили
жидкие, сосульками, волосы, жёлтая плешь на остром как колено затылке, да узкая
костлявая спина – он согнулся, точно в пояснице переломился.
Выпрямившись, комрад нашёл её в неуместной
смешливости. Оскорбился. Неужели она приняла его жест за проявление
мягкотелости? Разом ссутулился. Уставившись в землю, торопливо пошарил
запазухой.
Теперь он избегал смотреть на неё –
раздражала приоткрывшаяся в ней непринуждённость. Так претила некогда
обнажённая радость бытия на холстах Ренуара или Сислея. От них веяло миром,
далёким от страданий и нужд человечества.
- Ещё раз - огромное вам спасибо, -
попыталась сгладить она, произнесла возможно мягче.
В ответ он как-то дёрнулся, сунул
запечатанный конверт:
- Сведения о ребёнке, - сухо кивнув,
повернулся к судну.
И поспешил, оставляя по себе острый запах
нечистого белья, вновь забиться в тайный угол, что за мзду всегда легко
зафрахтовать у буржуазного мира даже самым отчаянным против него бунтовщикам.
Тем временем, пока совершались все эти
переговоры, оставленный на себя самого мальчик сидел на корточках, ковырял
снег. Он видел его впервые и спешил изучить. Сначала осторожно потрогал
пальцем, затем прижал целую ладонь и только потом отважился лизнуть налипшее.
Был он так сосредоточен, что не приметил,
как рядом подсела женщина. Лишь на голос её вскинул бледно-жёлтое личико.
- Зачем ты грязный лижешь?
Насторожился – привычка полулегального быта.
Но зов её был добродушен, а глаза такие озорные! И он засмотрелся доверчиво.
А новая его наставница провела варежкой по
налёту сажи:
- Видишь, какой поверху грязный? А теперь, -
сдвинула верхушку. И на них глянул ослепительно-белый рассыпчатый снег. – Вот
как надо.
И они дружески заулыбались. Откуда было
знать заморскому мальчугану в матроске под пальтецом, что сулит ему эта встреча
с Россией, заледенелой Россией исхода тридцать второго.
2
Среднерусский фабричный городок с его
бордовыми многооконными казармами и белой обезглавленной церковью на
центральной площади с раннего вечера тих и пуст. Работный люд ценит часы покоя
и забытья. Скоро пересменок и опять мёрзни да жарься, да глотай пыль на
кирпичном, на ткацко-прядильной. Правда, нет-нет, да и шумнёт где-нибудь в
чёрном закоулке у общежития неизмочаленный покуда фабрикой молодняк.
Уже третий год, как эпохальным планом
вспороли селу вены и перекачивают жизненную силу в «змиеву контору» индустрии.
Крестьянские дети, перекованные в пролетариат, скоро обращают остатки былого
самостояния и вольности в гульбу. Иконы порублены и косы острижены, и Бог
заперт в дальнем чулане сердца. Отцы и деды, социализацией земли прельщенные, в
состоятельные собственники надеялись выйти, а дети, сполна отоваренные
водкой-«рыковкой» и противозачаточными средствами с печатным
инструктажем-рекламой, пускай себе сожительствуют и бузят – лишь бы трудовой
график не срывали. Гульба властям не страшна. Опасней, коли засядут по семейным
ячейкам, этим пережиткам старого быта, и – кто их знает? – примутся за
самоваром подтачивать устои нарождающегося строя. Семейным народом управлять
сложно…
На той же площади в бывшем купеческом
собрании с порталом и лепными упитанными амурчиками по фронтону, что против
здания тоже бывшей, псевдорусского стиля, Думы, ночи напролёт заседает Союз
воинствующих безбожников. И здесь собирается молодежь, но не та, из подворотен,
а уже вышедшая в люди, в новые, конечно, люди. Пока они только «оруженосцы»,
активная комсомолия, но в будущем – верные «рыцари-меченосцы ордена ВКПб». Ночи
напролёт разламываются за амурными стенами юные мозги над планами операций по
защите трудового класса от мракобесов-дармоедов. И успехи в борьбе с
«тошнотворными испарениями монастырских трапезных за торжество атеистической
веры в свет разума», как выражается лучший журналист и верный ленинец тов.
Кольцов, на глазах у всех – разгромленные белые церкви приспосабливает под зиму
вороньё.
Отсюда же, с этой площади, берёт исток и
главная улица города с ведущими учрежденьями. Улица эта под надзором особым: за
руководственными дверями дежурят постовые и лампочки в фонари ввинчиваются
исправно.
Усечённые названия заведений, коль рискнуть
произнести их с вывесок, все до единого звучат грозно. Это что робкому человеку
наганом перед носом трясти. Тут забудешь как «наробр» от «заготскот» отличить!
Но вот сами вывески оплошали: мелкие, невзрачные, не по чину. То ли из-за
временных трудностей это, то ли манер такой? Да, минули былые денёчки -
яркофасадные, ярморочные! Новый быт суров.
Широкая эта улица коротка. Старинная
добротно пригнанная брусчатка обрывается вдруг, как человеческая жизнь в
разгаре впечатлений. Мостовая сменяется ухабистым просёлком, а тот вскоре
выводит в примыкающую к городу слободку. Деревянная и тихая, она ничем не
отличалась бы от села, кабы не рядок бревенчатых домов о четырех крыльцах
каждый, да не двухэтажный каменный особняк необычной формы.
Эта новостройка выглядела в глухой русской
провинции странной прихотью. Конструктивистская мысль родила её разрезанной в
плане надвое и затем сдвинутой относительно оси, отчего посередине образовались
лишние углы, куда поземкой надувало целые сугробы. Эту изломистость подчёркивала
ещё сплошная линия балкона по верхнему этажу. Окна были не по климату велики, а
крыши у здания не было вовсе. Вернее, она была, но плоская. И потому здешний
отсталый люд полагал, что у зиждущих либо задора не хватило стропила вывести,
либо к небу они и не стремились. В результате будут вечно промокать потолки и
тепло в доме держаться не станет. Так оно и случилось.
Чужеумный, диковинных статей особняк этот
замыкал собою слободку. Дальше просёлок валился под бугор, выстреливал поймой
через речушку на возвышенный правый берег, недолго вился вдоль него и затем,
промахнув сквозящую далями берёзовую рощу, устремлялся неохватными чернеющими
на всхолмиях полями к некогда богатому селу в дворов триста, что темнело у
припушённого изредка лесными колками земного окоёма.
Особняк хорошо просматривался окрест
отовсюду, господствовал на бугре точно боевая позиция, отгороженная от
крестьянско-мещанского мира бастионом – мощным тесовым забором с вывеской на
воротах: «Интердом».
В это позднее время в интернате отбой. Под
глухой перебрёх дворняг, под морозец и несильный ветродуй сладко спится на
Руси. Правда, сегодня в доме вечер особый и половина нижнего этажа освещена.
Слышны голоса, на снег под окнами падают тени – это в просторной комнате
зачисляют новоприбывших воспитанников, а с ними и мальчика с корабля.
Порядок был таков: сначала детей стригли,
раздевали и запускали в полуподвальную жарилку и душевую. После осматривал
доктор. Заносил в метрики рост, вес, прочее. Затем их одевали в чистое
бельишко.
Занималась этим знакомая по порту женщина.
На ней теперь – свежие белые косынка и халат и ладненькие, по ноге, валенки.
Держится она тихо, неприметно. В помощницах у неё две девочки лет по
двенадцати.
Одна – остроносенькая, с белёсыми косицами.
Бойка и ухватиста. Её светло-серые глазки, чуть косящие, примечают поверх
круглых очков многое, зачастую лишнее для неё. Родом она из Судет. Одинокая и
скрытная, но исполнительная, холодным умом коллекционирует впечатления для
тайных размышлений о будущей взрослой жизни.
Другая помощница – широколицая азиаточка с
плавными движениями, какая-то отрешённая, сонная. Всё многоцветье, вся
звонкость жизни утопают в густо-карей бездне её недетских глазок. А глазки эти
– под тяжёлыми, как после долгого плача, веками. Глядит она больше вниз, и что
ей чувствуется, о чём думается, отчего тоска всеохватная? – не вызнать.
От этих одевальщиц, или точнее –
обмундировальщиц в серо-голубые рубашки, сарафанчики, ребёнка направляли к
торжественному, под зелёным сукном, столу и там заносили в реестр
воспитанников.
Совершали это дородная, внешностью и
замашками из зажиточных мещан, женщина в тесном пиджаке тёмно-синего колера и в
белой блузке и сухопарый мужчина в мешковатом френче болотного окраса.
Мужчина и стрижкой своей, и усиками, и всем
обликом силился выпятить сходство с прославленным Макаренко. Он и сидел-то под
портретом грустного педагога-новатора – недавно сам приказал развесить
несколько в актовых помещениях.
Ну, а над завучем, напарница его была завуч,
красовался на стенке образ улыбчивого Ильича.
Оба учётчика возраста были одинакового,
немногим за сорок, держались солидно и строго. Моложавость и вольность у
ответработников не в чести.
Кроме поименованных, в помещении
присутствовали ещё двое. У входа по стойке смирно застыл старик в цигейковом
треухе, в линялой советской гимнастёрке, обшитой по обшлагам байковыми
тряпицами, и с надраенным школьным звонком на ветхом ремне образца нижних чинов
царской армии.
Второй же, наоборот, являлся здесь самым
главным: серый, тонкого сукна китель с накладными карманами, орден Красного
Знамени на бархатке, ширококрылые галифе. Заложив руки за спину, он расхаживал
по комнате – половицы давил. Глядел под ноги: то ли эти самые половицы изучал,
то ли хромовыми, ярого блеска сапожками, любовался. Одним словом, настоящий
предисполкома! А интернат – самый ответственный его объект. Он, местный
главковерх, несёт за него персональную ответственность! Недавно по линии
ведомства в интердоме провели чистку и на ключевых постах утвердили
выдвиженцев. И он чуть свободней вздохнул – эти проще, на начальство
поглядывают робко. Начальство же их открыто зраком пронзает! И только
единственно, кто в грош его не ставит и вечно отворачивается – женщина та
самая. Но с ней волнения связаны рода особого…
Наконец, у поздней этой процедуры завиднелся
край: мальчик-кубинец, звали его Энрике, остался постригаться последним.
Поначалу он выглядел спокойным и даже довольным, осматривался с интересом. Но
чем ближе придвигался его черёд, тем заметней он нервничал. Его страшили гримасы
детей под машинкой и совсем не радовал, холодил вид их лысых голов. И потому,
спелёнутый простынёй на стуле, он напрягся и съёжился, а когда санитар-стригаль
принялся отирать у него под носом блескучую зубастую машинку – ощетинился. И
лишь тот дотронулся до смоляных его кудрей, Энрике не удержался и пискнув:
- Но! Но кьеро! Мима! – сорвался со стула,
будто им выстрелили.
- Захар! Лови! – науськал санитар старика у
двери и сам кинулся вдогонку.
Дед растопырил руки, но успел зацепить одну
простыню – мальчишка уже промчался в коридор.
- Э-э! – в сердцах швырнул наземь полотно
старый. – Да рази их удержать! – и заковылял на поиски.
В комнате на происшествие поулыбались и
вновь занялись своим. У стола очутилась малышка-кореянка годов трёх. Завуч
объявила:
- Данных на ребёнка нет. Будем присваивать
имя. Я предлагаю… Предлагаю в честь юбилейного года – Октябрина!
- Гм, Октябрина? – директор глянул в
потолок, затем откинулся на спинку стула и оценивающе уставился на малышку. –
Что ж, имя звучное. Славное имя! Оказалась бы достойной, - и прикачнувшись к
столу, потянулся плечами и шеей к старшему. – Как, Василий Семёныч?
Тот, окликнутый на жадном взоре, что пускал
в спину женщине, раздражённо поворотился:
- Что такое? – набычился. Мужик он был хоть
и не рослый, но замеса крутого. И нрава весьма серьёзного тоже.
- Девочка, Октябрина если? Одобряете?
Но ответить начальник не успел, даже не
сообразил толком – вмешалась женщина та самая.
- Погодите, Степан Кондратьич, - попросила
директора, нарушив субординацию. – Малышка напугана. Всю дорогу слова не
молвила. А я помощницу подобрала с умыслом. Пусть расспросит. Вдруг, заговорит?
– подвела к столу девочку-азиатку.
Степан Кондратьевич, не решаясь на поступок,
словно кол заглотил. Но, увидав разрешительный жест старшего, отмяк:
- Ну пускай, пускай поговорит.
Женщина подала помощнице леденец и та
склонилась над маленькой. Все затихли. Даже Василий Семёнович заинтересовался.
Дитя на расспросы что-то прощебетало и
смолкло, хотя лакомство было ухвачено жадно. Старшая разогнулась:
- Говорить нечего. Ничего не помнит.
Родителей не помнит, имя тоже не помнит. Я понимаю – она в тюрьме родилась. А
имя у неё совсем нет. Вот…
Помолчали.
- Да, не первый факт, - подала голос
взгрустнувшая завуч. – Так и запишем тогда: Октябрина. А утречком на линейке
проведём мероприятие.
- Ага! Навроде крестин красных! – веско
поддержал директор. И они собрались уж записывать, но вновь помешала женщина.
- Погодите, погодите. Можно решить иначе.
Пусть пока так поживёт: оттает, развеселится. А там, глядь – имя вспомнится.
Всё ж, я думаю, она речённая. А нет – успеем ей родное подобрать.
- Как это вы, милочка, рассуждаете: пусть
так поживёт? – осерчала завуч. Она с первого слова уже серчала: - У нас ребёнку
без имени быть не положено. А родное там, нет – вопрос непринцыпиальный.
- Отчего так? – не уловила сути женщина.
- А вот это уже – принцыпиально! – взыграла
та.
- Осади, Ильинична, - властно вмешался
предисполкома. Забасил: - Воспитательница дело советует. С кондачка и впрямь
негоже имя присваивать. Наперёд прикинь? Хоть такая операция: живёт человек
себе, живёт. Мотает его судьбина, мотает. И потянет однова домой. На
сродственников глянуть ли, ещё на что.., - ему и самому вдруг мимолётно
затосковалось. – Ладно, приехал себе. Ходит, интересуется, с земляками
сообщается. А самого звать-то как? По-чужому! Признают его безапелляционно?
Нет! Потому, как имя непонятное. А не дай Боже, ещё по-ихнему – бранное! Вот
тебя, Кондратыч, поп занёс бы в строку Бонапартом. Ты б ап-плодировал? – и
озадачив смущённо скребущего в затылке директора, закончил победно. – То-то!
Диалектика материализма! – добродушно покосился на воспитательницу.
Но тут, пренебрегая чинопоследованием, в бой
ринулась завуч:
- Василий Семёныч?! Но мы верим и знаем, что
наше учение победит во всём мире и соединит народы в братскую семью!
- Не заскакивай, - бездумно отмахнулся тот.
– Ещё не победило, а дитё уж живёт…
И вдруг он впервые за вечер нашёл
воспитательницу повёрнутой к себе. Она смотрела, как бы подзадоривая и
насмехаясь, и до него дошло: неужто крамолу сморозил? Под ложечкой засосало, и
Василий Семенович поспешил уставиться в санпросветплакатик на стенке.
За его небрежность уцепилась Вера Ильинична.
И опять по-пионерски зазвенел её противный голос:
- И всё таки, нельзя попускать самотёку и
примиренчеству! Мы, педагоги-коминтерновцы, призваны готовить общество будущего
сейчас! – она в азарте пристукивала черенком ручки по столу, едва не сбив
чернильницу.
- Ладно, ладно, - желая замять, проворчал
тот.
- А славное имя Октября зовёт к объединению!
- Закругляй тему! – рыкнул, не выдержав,
начальник. – Вопрос давно решён, а ты всё дискуссию навязываешь! Развели тут
левый уклон! – руководящему ядру было известно: надежды на мировую революцию
почти растаяли, мир капитала вооружается, и рассчитывать приходится на
мобилизацию, сплочение внутренних сил.
И завучу оставалось по-партийному смириться
и многозначительно глянуть на директора, внимавшего с одинаковым почтением
поочередно каждому.
- Понимаем. Обождём.
Покуда руководство бранилось да примирялось,
в дальнем углу продолжилась история с Энрике. Санитар с дедом втащили
брыкавшегося мальчишку и усаживали теперь на стул. Санитар удерживал за плечи,
а дед уговаривал:
- Ну-кась, и чего страшного? Гли-ка, я и сам
таков, - стянул шапку и провёл заскорузлой ладонью по седому ёжику. – А-ить и я
человек. И живу. И добро живу, - ухмыльнулся натужно.
Энрике от этой гримасы на задубелом лице с
больными белёсыми глазами и впалыми, в старческой сивой небритости, щеками
напугался пуще и заревел. С лавки от стены напротив жиденько подтянули
остальные.
- Оставьте ребёнка! – напустилась на мужиков
воспитательница.
- Это как это, оставить?! – окрысился
расхлябанный, чуток придурковатый стригаль. – Я тут с ними ночь-заполночь
нянькаться не собираюсь! У самого – семеро на полатях!
- Сумели напугать, так и нянчиться придётся,
- осекла та.
Санитар, почуяв крепкую волю, заморгал. Но
скоро сообразил и заканючил притворно:
- Василь Семёныч? А она исполнять не даёт. А
ежели вшей распустют, кому отвечать?
- Чего-о?! – взъярился главный. – Может, мне
эту шкеть обстричь за тебя?! Тогда на кой ты к машинке приставлен?! – эдак он
смуту душевную укрощал.
Все замолкли. И только воспитательница, как
ни в чём не бывало, успокаивала припавшего к ней мальчика.
Завуч первой поняла, что гнев выплеснулся.
- Анна Михайловна? – позвала ехидно.
Та, не выпуская Энрике, вскинула подбородок.
- Анна Михайловна, я давно наблюдаю, как вы
пытаетесь вмешиваться в чужие функции. Мне казалось – это
недисциплинированность, неумение жить по-новому. И этот ваш тон, и как вы
держитесь часто.., - цепко всматриваясь в противницу, она встречала одно к себе
холодное любопытство, точно к диковинке какой-то. И уже не могла удерживать
ненависти: - Но теперь я поняла. Я знаю! Пятна старого режима! Плюя на
инструкции, желаете выделиться из серой, по-вашему, массы! Лезете с советами, а
за последствия, думаете, другим отвечать?! Ошибаетесь! Мы все на виду и не
позволим подрывать!
Совсем ещё недавно одного классового чутья,
бдительности вполне хватало партийцу для подтверждения верности. Но пришло
новое время и потребовало умения выдерживать правильную политическую линию. А
та из-за диалектики борьбы в верхах стала колебаться. Прошляпишь момент –
окажешься не по ту сторону баррикад. И тогда по приговору трудящихся могут от
жизни отлучить. Таково бремя власти, даже маленькой. Вот почему так хотелось
Вере Ильиничне отвести своим рвением тревожный намёк на левый уклон. И кто
знает, чем бы обернулся её известный приём, кабы снова не вмешался Василий
Семенович:
- Вот что, товарищи. Поздно уже. Все за день
умаялись. И детишки, вон, хныкают. Сворачивайте монатки. Завтра довершите.
Зашевелились охотно. Первыми собрали и увели
детей. За ними подались «санпросветчики».
Предисполкома неодобрительно глянул на
воспитательницу и подманил стригаля, что-то шепнул. Тот скоренько уложил
саквояж и выскользнул за дверь. Ну, а далее потянулись на покой начальствующие.
У входа вновь караулил старик. Чудно
вывернув ладонь с худо распрямляющимися пальцами, отдал орденоносцу честь.
- Да ты ещё боец! – улыбнулся Василий
Семенович.
Дед Захар усилился вытянуть в струнку своё
ревматическое тело и принялся по старорежимному есть глазами командира.
- Вольно, Захар, вольно, - похлопал его
дружески тот по боку.
Никому в целом свете не было известно, что
дед этот служил красноармейцем-обозником всего трое неполных суток.
Рекрутированный из хутора с телегой и лошадью, он бросил свою подводу, бежал и
отсиживался в приволжских чащах. Обоз на следующем переходе изрубили, и остался
старый по бумагам в красноармейцах. В двадцать втором, после голодной гибели
семейства сына, он вывел из родных краёв и вынянчил внучку, и с тех пор
скитаются они вдвоём. Много мест переменил старый, много подсобных работ
испробовал за годы НЭПа и безработицы, пока не прибился к интернату. Подфартило
на исходе лет: служба спокойная, тёплая. Предисполкома из военной солидарности
даже избёнку на селе выделил, что от высланных осталась. Там и проживают с
внучкой. Годов ему скоро выходит пятьдесят восемь. О родине вспоминается редко.
С голодовки да от колхозного разора народу поумирало страсть! И вряд ли
кому-нибудь доподлинно известно о непрямой жизненной линии награждённого
солдата японской и дезертира гражданской. Да и кому захочется расследовать
такую мелкоту? Поэтому, давно не страшится он изобличений. Иногда, правда,
найдёт смутная боязнь за внучку, и тогда принимается нашёптывать полузабытые
молитвы…
- Вот служба! – к старику приблизился Степан
Кондратьевич. – Кто чутка хлебнёт армейского порядка – в душу так и западает!
Я, Василь Семеныч, думаю Захария на поощрение двинуть. Часы ему памятные и
надпись пустить по крышке! Образцово человек службу несёт: он и сторож, и
почтарь, и истопник.
- Добре. С удовольствием поддержу.
От ласковых речей и взоров дед смущённо
утёрся рукавом. Но про себя скрамольничал: «На хрена б мне твои часы? Не при
царе живём. Ты б сколько-то пудов картошки али пашана отвесил – я б те в ножки
поклонился. Вона, опять продкарточками грозят. Попухнет народец», - втайне он
почитал здесь только Анну Михайловну. Всем своим ладом она ему напоминала о той
прежней, привычной и оттого, казалось, настоящей жизни.
- Вот смотрю я на людей наших и, знаете, всё
чаще душа поёт! – скрестив умильно ладони на обширной груди, расчувствовалась
перед старым Вера Ильинична. Ей даже слезу подкатившую задавить пришлось: - Нам
ещё многому нужно учиться у масс! – это уже Анне Михайловне адресовала, но не
злобно, а скорее – учительно.
И все удалились кроме старика и
воспитательницы – этих ждала в комнате уборка.
3
И была ночь: полнолунная, серебряная. Бурый
угольный дым котельной утекал к самым звёздам, а звёзд в этот час высыпало
множество и все голубым инеем припушённые. Под звёздами студёно, тихо, даже
псов брехливых не слыхать. И спит, плотно укрытый снегом, особняк. За чёрными
окнами – ни огонька.
С недоведомых времён вокруг всего
особенного, чудного и просто приметного повелось на Руси слагать предания.
Причиной тому любопытство. Едва что-то где-то случится – шустрая молва уж тут!
Подхватит быль-правду, и ну таскать по ветровым просторам! Измусолит,
изгваздает, извратит донельзя, коли не пожалеет несчастную какой-нибудь
краснобай-молодец. Отобьёт он потрёпанную быль, отскоблит, отпарит. Изукрасит,
что девку на выданье. Одёжку разошьёт бисером, оборочьем, в косу русую вплетёт
бирюзовую ленту атласную. Повенчает венцом из ларя заветного прародителева, да
и выведет на свет Божий. Пройдись-ка пред очами, невестушка, согрей красотой
душу суженого. По рождению ты хоть и скромница, зато по любви молодеческой –
Царевна-Лебедь! Та любовь сбережёт от воронья-молвы и тебя, и твои ризы чистые:
добрым людям на утешение, молодцу в усладу, тебе самой – к жизни во вся веки.
Некое предание успело сложиться и про
особняк. Правда, краснобаев-молодцов из округи начальство давно повывело: кого
- на Колыму, кого - на тот свет, - чтобы простаков не смущали. А прочие
оставшиеся всё малограмотны и сказывают смутно. Будто-де за двумя горами на
третьей, далеко отсюда далече, проживала миллионщица. Жила во дворце одиноко,
семьи-деток не завела. Фабрики её производили исправно, банки проценты
накручивали изрядные, а слуги воровали терпимо. И народ не роптал. Смолоду-то
суетилась она, дня заботам не хватало, а под старость затосковала. Сиднем сидит
у окна и под гору свою альпийскую глядит. Чего человеку не хватает?
Старшие братцы её, тоже с миллионами,
позвали было за горы. Там, в смутьянской стороне, междувластие, и заимелась
возможность по дешёвке скупить управляющих и чужие богатства к себе
перекачивать. Но сестрица о ту пору обленилась донельзя.
Так бы и досидела жизнь тихо и ненакладно.
Да упали раз прибыли, и пришлось с фабрик половину увольнять. И случись тут –
мальчишка фабричный под воротами дворца её то ли побираться удумал, то ли с
голоду помирать искал. Само собой, мальчонку турнули, чтоб пейзаж не портил, но
миллионщица закручинилась. И потянуло вдруг её на доброе дело. Призвала она
подчинённых на совет, а те напели, что за горами народ живёт худо, страждет и
мрёт без покаяния. И коли хочется ей имя своё на скрижалях оставить, пусть
выстроит у туземцев приют детский. Тем и мальчонку того помянёт, и добро
умножит в свете, и товарам своим откроет ход, связи новые наладит. А заодно,
туда можно будет своих голодранцев и заведомых будущих смутьянов ссылать. Так и
появился этот чудной дом без князька.
На открытие препожаловала сама
благодетельница. Встретили её важно, величали по-всякому и нарекли лучшим
загорьевским другом. Правда, вышла неувязочка, едва праздника не испортила.
Здешние власти про памятник забыли управляющему бывшему страны, одному из тех,
кого братцы нанять хотели. Ему тогда, в разгар перестройки хозяйства в пользу
братцев, недостало капиталу. Пришлось подручных высылать на все распутия за
податями. Те же ободрали работный люд, все закрома подъели и растащили и в
несытой злобе кинулись на атамана своего и вогнали его в гроб. А чтоб никто не
догадался, завопили горестно, возвеличили мертвеца, а сами верными учениками
нареклись. И принялись за горами капитальцу на прожитьё клянчить. И с тем
капитальцем наплодили в стране ворья. А потом сами смертным боем передрались.
Миллионщица того не знала, доверилась.
Смахнула с белого плеча шубу соболью, чтоб образ достойный вождя на неё
приобресть, а в банках своих велела кредиты открыть долгосрочные.
Случилось то поздним вечером, навроде
минувшего: к утру с памятником никак не поспеть. Но не успел трижды кочет
проорать, а важные люди на мероприятие торжественное съехаться – водружают
посередь зала на тумбочку бронзовую голову-бюст. Как успели обернуться в
захолустье этом, то враг один ведает! Даже сдачу с покупщиков забыли
стребовать!
С той поры и завелся – хоть поверьем его
назови, хоть суеверьем – обычай, словом. Кто перед головой той до третьих
петухов на коленках всю ночь выстоит и ни о чём, кроме сытости пуза, обилии
барахла и прочих услад не помыслит, тот привременно, в телесах сих, восхищен
будет в земной рай. Но видать – не рождалось покуда на Руси такого удальца,
хотя пытались многие…
В крайней оконнице нижнего этажа затеплилось
маслянисто-жёлтое пятно. Померцало-померцало и медленно поплыло.
Оно плыло по стене коридора, поочерёдно
выхватывая из темени портреты пламенных революционеров разных времён и народов.
Целая галерея! В скудном освещении суровая графика угнетала: мерещились
оживающие лица этих обитателей казематов и подполий. Ночь – их время, время
сговора и действия. В ночь их обычно уводят, в ночи они возвращаются. В бытии
народов им отведены часы самые беспросветные. И не имей мир свойства время от
времени опускаться во мрак, не было бы их тоже. И потому они являются, и будут
являться впредь. А знамена этих мятущихся романтиков, огнём личности
возмечтавших победить ночь, попадать в руки разномастного сброда, ищущего во
власти корысть.
Заслышалось тонкое посвистывание. Пятно
замерло – у радиатора на топчане спал дед Захар. Под наброшенным тулупчиком он
выглядел беззаботным, благостным. Мятежные души с портретов, что вытянулись
против него шеренгой, будто осуждали старика, но втайне тосковали по занятой им
платформе. А и взаправду, уже негде почти в мире этом главы человеку
преклонить.
Отворилась белая, высветленная керосиновой
лампой дверь в палату – это крадётся заночевавший по приказу стригаль с
ножницами в руках. За дверью скупо синеет ночник. На койках, распустив губки,
спят дети. Спят глубоко, как и дед Захар. Некогда о таких выражались -
почивают.
Койка Энрике у окна. Он, усталый от дороги и
волнений, прижался щекой к своей голубенькой думке, а правой рукой обнимает
стеклянную банку с трухой на донышке. И тереби его сейчас, тормоши – не
очнётся. Ему снится, вспоминается дом.
Последняя под его родной крышей ночь. Он ещё
не ложился, когда яркий тропический светлячок смаху ударился о лист бегонии и
шлёпнулся под ноги.
- Ты кто? – поднял он его на ладони. – Какой
красивый! – попробовал осветить им свой тощий живот, изорванные штанишки, босые
ноги. – Давай играть? Я стану тобой, а ты – мной. Хочешь? Тебя как зовут? Меня
– Энрике.
Их домишко, каких множество разбросано по
пригородам, неказист, сколочен из фанеры от американских ящиков. Стёкол в окнах
нет, и никогда не было, а вместо двери – старая тряпка-завеса. На полу на
кошмах спят братья и сёстры. Сосчитать их можно по составленным в рядок
чанклетам, дешёвым сандалиям на деревянной подошве.
Освещается хижина керосиновой лампой на
столе. Под лампой – гаванская газета, где крупным шрифтом набрано: «Сержантское
движение угрожает правительству». И выделено ещё жирнее: «БАТИСТА!».
Энрике бережно несёт светляка к двери,
приговаривает:
- Меня, наверно, увезут. Далеко-далеко.
Поедешь со мной? Я тебя кормить буду, а ты мне – светить.
Со двора слышна беседа:
- Но как я без мужа могу отпускать? Надо ещё
ждать, - упорствует женщина.
- Придётся решать самой, Кари, - настаивает
мужчина. - Сесару появляться нельзя. Случись опять переворот, станет совсем
плохо. А так, хоть немного вам легче. Думай о будущем, Кари, о детях. Случая
уже не представится. Это так сложно! Энрике должен ехать под чужим именем. Пока
ещё есть время сработать документы, - самого мужчины мальчику не видно. Тот
скрывается за углом в тени.
- Мама, мама! – поднёс Энрике светлячка. – Знаешь,
кто это?
- Кокуйё, - мать отвечала устало-раздумчиво.
- А вот и нет! Мы с ним поменялись! Теперь
он – это я, а я – он! Здорово, правда? Мы вместе поедем.
Женщина печально улыбнулась, прижала сына,
затеребила его жёсткие волосы…
Во сне Энрике вспомнил её запах, тепло и
заплакал. А стригаль меж тем спокойно довершал своё дело.
4
Утро выдалось морозное, ясное. Дежурный
минут пять, как прокричал уж подъём, но покидать койки никому не хотелось.
Ребята нежились на солнце, длили остатки сна. А заодно с интересом дожидались
пробуждения новенького.
Измученный Энрике открыл глаза. Первым делом
хватился своей банки. Нашёл ее на тумбочке в целости, со всеми трухлявыми
листьями и высохшим светлячком, превратившимся в обыкновенного жучка. Потряс
банку раз, другой. И только тогда обнаружил, что лишился кудрей – чёрные прядки
усеивали пол, подушку и край одеяла. Дотронулся кончиками пальцев до клочковато
остриженной головы.
И тут же услыхал:
- Коколисо! – это над ним смеялся рослый
десятилетний мальчуган.
Остальные с хохотом подхватили на все лады
весёлое словечко. А у самих ёжики на головах едва ли пушистей, но зато –
ровней.
Анна Михайловна проходила безлюдным
коридором. Сейчас, вдали от посторонних глаз, она представала
мрачно-задумчивой. В последние дни её несколько раз уже ловили в подобном
настроении, и сотрудников это настораживало. Ведь в нынешнее судьбоносное
время, когда идёт коренная перестройка уклада, от каждого требуется обновлённое
сознание, бойцовский оптимизм, а индивидуалистические уныние, маловерие
коллектив подрывают.
Выйдя в зал, она согнала с лица следы мыслей
– здесь люди попадались часто. Уже собралась подняться во второй этаж, но
приметила слабое колыхание кумачовой накидки столика, где был утверждён бюст.
Неслышно подошла и резко откинула материю – под столом прятался Энрике.
Сначала воспитательница удивилась, а,
разглядев страдальца, повеселела вопреки настроению. Но улыбнулась так, чтобы
мальчик не видал – незачем горе обиженного человечка усмешкой усугублять.
Затем вынула его за руку из убежища и повела
приговаривая:
- Обманули таки, малыш… И пусть их, не
горюй. Не такое переживали, - она не могла, конечно, грустить о кудрях Энрике,
но, боясь фальшивить с ребёнком, искала в себе созвучных ему чувств, что было
не трудно.
И тот слушал её голос, ловил её взгляд и
послушно влёкся за ней.
Она привела его в столовую. Шёл завтрак.
Некоторые из потешавшихся над Энрике заухмылялись вновь. Анна Михайловна,
строгая видом, подсадила новенького прямо к тому черноглазому заводиле, что
придумал прозвище.
- Альдо. Это Энрике, твой соотечественник.
Ему трудно. Будь добр, помогай ему, - и ушла прочь.
- Нет у нас никаких соотечественников, -
буркнул ей вслед Альдо. Затем покровительственно оглядел соседа, пожал руку и
повторил на испанском: - Запомни – у нас нет соотечественников. У нас
интербратство. Учись говорить по-русски. Это твоя порция, - придвинул к нему
миску гречневой каши, густо заправленной топлёным маслом. – Как там
политическая обстановка?
У мальца от неожиданности открылся рот.
Тогда Альдо подсказал:
- Сейчас везде тяжёлая обстановка.
- Тяжёлая, - ухватился тот за подсказку.
- Но борьба нарастает?
- Нарастает, - Энрике понял, что от него
ждут. – У нас папа борется. Мы его давно не видели, соскучились.
- Известное дело! В подполье только и можно
по-настоящему бороться. А как власть? Ещё не зашаталась?
- Кто?
- Ну, кто там? Диктатор?
- А-а! – догадался Энрике. – Нет, он не
зашатается. Он у нас аллигатор настоящий!
Тут настал черёд удивляться Альдо – животные
никак не вписывались в рамки его политической беседы.
- Так папа сказал, - подтвердил Энрике. – А
ещё сказал: он скоро жертвой подавится.
Альдо, наконец, уяснил и рассмеялся:
- Какой ты ещё маленький! – и принялся за
свою двойную порцию.
Энрике тоже зачерпнул было каши, но вдруг
уронил ложку и скис.
- Ты почему не ешь? – востребовал
покровитель.
- Я думал, это конгрис, - затосковал тот.
- Вот что, - решил прочитать нотацию Альдо.
Он прямо упивался своей властью: - Забудь про конгрис и отвечай: ты зачем сюда
приехал?
- Меня мама учиться послала, чтобы не
умереть, - Энрике так растосковался, что и поплакать был готов.
- Ага! А как же голова заработает, если ты
есть не будешь? Как раз помрёшь! Мы какими должны расти? Сильными, умными, чтоб
отцам помогать в борьбе! Ты про коммунизм проходил?
Энрике понурился.
- Ну да, я забыл – ты ещё маленький. Ничего.
Меня слушайся, я научу. Чтоб стать коммунистом, надо подготовиться, как
следует.
- А я про коммунистов знаю. У меня папа
коммунист. Настоящий! За него цену назначили! – похвастал малыш.
- Ох-хо-хо! – показно вздохнул Альдо. –
Придётся за тебя как следует взяться, - и взялся очищать апельсин.
Из коридора заслышалось дальнее дребезжанье
колокольчика деда Захара. Завтрак заканчивался, ему на смену приходили уроки.
На занятиях по русскому языку – тишина. Дети
старательно переписывали в тетрадки белевшие на доске слова: «свобода,
равенство, братство». Вера Ильинична заполняла журнал. А за дальней партой в
углу перешёптывались Альдо и Энрике:
- Сперва надо письмо родителям отправить,
чтобы не волновались, - руководил старший. – Что мы напишем?
- Что я домой хочу. Что здесь нету листочков
и травы. А вода от холода спит. Такая рассыпчатая, белая как сахар. Только,
несладкая.
- Нет, письма не так пишут. «Здравствуйте,
уважаемые папа и мама. Добрался благополучно. Кормят досыта. Скоро я вырасту,
выучусь и буду бороться вместе с папой. До скорого свидания, ваш сын Энрике».
Вот как надо! Я-то знаю! Здорово?
- Здорово, - уныло согласился меньшой.
- Тогда – пиши.
- А я не умею.
- О-хо-хо! Горе ты, горе! Придётся самому, -
вздохнул Альдо и взялся, самодовольный, за перо.
На бумаге медленно вырисовывались русские
буквы. Энрике в восхищении наблюдал и с таким же восхищением и почтением
вызнавал у старшего:
- А оно, правда, домой придёт?
- Правда.
- И папа с мамой, правда, прочтут?
- Еще бы!
- И в руках будут держать как мы сейчас
держим?
Альдо только хмыкнул в ответ.
- Значит, они тоже написать мне смогут? –
воспрянул малыш. И тоненько вдруг затянул: - Мани-и!..
Завуч подняла голову, ученики заозирались. А
Энрике вовсю уже распевал песенку уличных продавцов и разносчиков и забавно
отплясывал.
Вера Ильинична улыбнулась, дети звонко
рассмеялись. Альдо же принялся отбивать по крышке парты ритм. Целое
представление получилось!
Наконец, педагог резко постучала по столу и
все мигом затихли. Только Энрике, не имея этого навыка, всё еще ёрзал на своём
месте:
- Вернусь домой – стану газетами торговать и
песни петь!
Но пришлось угомониться и ему. Поднялась
суровая Вера Ильинична и повела урок:
- Сегодня мы будем учиться правильно ставить
вопрос. Все повторяют за мной дружно, - и она, выбрасывая вперёд руку, ткнула
пальцем воздух. – Кто ты? Я – ребёнок. А теперь спрашиваю по очереди и каждый
называет имя. Кто ты?
- Я Дарко, - встал высокий серб.
- Кто ты?.. – Я Хельмут.
И пошло-поехало:
- Ли Ю Чжин, Карел, Курт, Карлос, Ралица..,
- едва не весь мир оказался тут собранным. Ошиблась та миллионщица – достанется
их капиталам от этих отверженных! Столько в них задора!
Одна только прихваченная для присмотра
малышка-кореяночка тихо рисует себе домики, все окна которых забраны решётками.
- Кто ты? – дошла очередь и до кубинца.
- Я Эн-р-рике! – с удовольствием рыкнул тот
и это были его первые русские звуки.
5
В занятиях минула неделя. Однажды, после
обеда и "тихого часа", Энрике, заботливо укутанный
девочками-дежурными, вышел гулять. Первым делом решил побеседовать с дубом,
высившимся прямо среди двора.
- Что стоишь, грустный такой? – мальчик
рассматривал свилистые изломанные ветви полуиссохшего древа, чудом устоявшего
во времена стройки. – Тебя тоже постригли?.. Где мне найти зелёный листок?
- Аки-и(тут)! – отозвался по-испански дуб и
из-за ствола спрыгнул с нижней ветки Альдо.
Малыш от неожиданности попятился и уселся в
сугроб.
- Зачем тебе листок? – Альдо спрашивал с
усмешкой. – Зимой листьев не бывает.
- Светлячка покормить надо. А то он не
светится.
- Он сдох давно, глупый, - помог старший
подняться младшему.
- Нет, он заснул. Ему есть нечего. А когда
есть нечего, очень спать хочется. Мы голодали когда, тоже много спали. А если
его накормить, он засветит.
- Ладно, пускай спит, - Альдо скучно было
спорить. – Иди за мной, - повёл с оглядками к забору.
А чуть сбоку от них, на площадке перед
особняком, стоял звон от ребячьих голосов. Там громоздился подарок –
четырёхкрылый самолёт. И все стремились к нему. Дети сменяли друг дружку в
кабине, представляясь Малыгиным, Бабушкиным, другими полярными героями. А один
мальчишка принялся будто строчить из пулемёта и никак не мог остановиться.
Личико свело судорогой, а он всё строчил и строчил. Его пытались согнать, но не
могли, и наконец-то оторвали и усадили, обессилившего, на снег.
У забора Альдо откопал из-под снега
деревянные салазки и длинный проволочный крючок. Отвёл тесину, выпихнул Энрике
наружу и выбрался сам. От площадки их отгораживали густо насаженные сирени, и
потому беглецов не заметили.
Очутившись на улице, они добежали до угла
забора и взялись подглядывать за дедом Захаром, снаряжавшим в путь розвальни.
Тот обычно выводил из усадьбы лошадь под уздцы – не приведи, Боже, какой сорванец
под копыта угодит! У ворот напоследях осматривался: не забыл ли чего, всё ли
исправно? Вот и сейчас проверил запряжку, бросил на солому смотанную верёвку,
топор, сел сам и, прилаживаясь удобней, взялся разбирать поводья. Всё это
проделывал неспешно, по-мужицки дотошно – разве могут иметься в хозяйстве
нестоящие мелочи?
Альдо, пока тот возился, успел подкрасться,
уцепить крючком за сани и, оседлав салазки, усадить впереди себя Энрике.
Лошадь тронула. Заскрипел под полозьями
снег. Довольный Альдо бросил:
- Не бойся. Теперь можно говорить. Дед
глуховатый.
Но Энрике говорить не хотелось. Он только
головой вертел – больно ему понравилось такое катание по белой пелене с тугим
ветром и снежной пылью в лицо.
Скоро слободка с замыкающим ее интернатом
осталась далеко за спиной. Мальчишки отцепились на самом увале, где гомонила
ватажка слободских ребят. Выждали, когда сани укатят в чисто поле, чтоб
ринуться на салазках вниз.
- Альдо, а куда мы?
- Не бойся. Я знаю…
Друзья лежали на льду под берегом извилистой
речки и глядели в разметённое полупрозрачное оконце.
- Альдо, там же вода!
- Ну да, это речка.
- А почему я тогда на ней лежу?
- Потому, что она сверху замёрзла, и ты
лежишь на льду.
- А-а… Значит, она тоже заснула? Вот видишь,
здесь всё спит. И кокуйё – тоже… А водоросли зелё-ёненькие.
Вдруг Альдо обожгла догадка и он сел.
- Хочешь – достану тебе листы?
- Где?! Достань!
Теперь они поднялись оба и всматривались
друг в друга.
- Знаю место. Это моё дело. А что мне за это
будет? Банку печенья даёшь?
- Я её для мамы приготовил, - засомневался
малыш.
- До мамы ещё сто таких наберёшь! Тебе же не
завтра возвращаться?! А сейчас тебе листы нужней. Ну?
Энрике вынужденно кивнул.
- Смотри, потом не откажись. Уговор дороже
всего! А теперь делом займемся. Ты замёрз?
И снова тот кивнул.
- Это хорошо. Запомни: настоящий борец
должен быть сильным и ничего не бояться. Ты мужчина?
И в третий раз кивнул Энрике.
- Тогда закрой глаза и повторяй: мне не
холодно. Я сильный.
Малыш подчинился, и они принялись заклинать
на пару:
- Я сильный! Я самый сильный! Я не боюсь
холода!
- Самое трудное – холод победить. Снимай
валенки, - приказал Альдо.
Энрике распахнул испуганные карие глазки и
отказался.
- Эх ты! Какой ты мужчина?! Смотри! –
заводила скинул валенок и ступил на снег. – Если не трус, давай спорить, кто
дольше простоит? – и тут же поднял ногу.
Энрике спорить не хотелось, но обидела
пренебрежительная ухмылка дружка. Непросто обживаться в незнакомом сообществе,
да ещё когда попадаешь под опеку самого предводителя! Безрадостно разувался
малыш и встал таки на снег.
- А кто проиграет – санки тащит, - приберёг
напоследок Альдо.
В интернате зажгли первый свет. Недавно
окончился полдник с овсяным киселём, и дети разбрелись по своим делам. Обычно в
это время воспитанники постарше садятся за уроки, а малышам либо читают, либо
они возятся в игровой комнате. Младшим зимой скучнее – мало дают бегать во
дворе. Зато старших сполна загружают всевозможными диспутами и прочими
мероприятиями.
Сегодня Анне Михайловне выпадало ночное
дежурство. Всё последнее время воспитательница старалась ненавязчиво
приглядывать за Энрике – тронул душу этот доверчивый бесхитростный мальчонка с
другого конца света.
Благодаря этому мальчику, состоялось для неё
и полное воспоминаний свидание с некогда величавой столицей Империи, где
пребывать бывшей столбовой дворянке, а ныне - выселенке Анне Михайловне
Болдиной, запрещено. Как, впрочем, запрещено пребывание и в прочих крупных
городах.
Родовая москвичка, труженица, она когда-то
недолюбливала тот внешне блестящий и бесхарактерный «петербуржский» стиль. Но
нынешний вид «Петра творенья» глубоко оскорбил: серые здания, огромные
хвосты-очереди, нагруженные авоськами с провизией женщины. А ещё -
воинственная, бранчливая толкотня в трамваях, зеленовато-землистые лица. И повсюду
– въевшаяся в сердца злоба по пустякам, как и проступившая с потерей блеска
серость.
От всего этого зрелища в Анне только сильней
разгорелась без того не затухавшая любовь-тоска по убитому прошлому,
беспрерывный скрытый плач «по отеческим гробам».
И те давние полузабытые впечатления ещё от
первой поездки с родителями в Петербург вспомнились вдруг неожиданно светлыми,
светоносными!
Уютные кофейни, радуги фонтанов, цокот
гордых рысаков – такие, казалось бы, пустяки выступили из тумана памяти
осязательно, чётко и складывались в единый романтический образ. А ещё -
серебристо-голубое зеркало залива, марево душного дня, зелёное веселье финских
дач…
У моря в Анне всегда рождалось ожидание,
жажда будущего: такого неясного, хотя безусловно лучшего. Но и грустное что-то
есть на берегу, щемящее. Может быть, от запаха, где обязательно – частица тлена
выброшенных волнами примесей. Эта примесь тленная - только у берега, и должна
исчезнуть в открытом море. Но побывать в плавании и вернуться, провеянной
чистыми потоками, как ей ни хотелось – не довелось…
Ах, как жаль тех минувших дней с их юным
очарованием! Как горько, что совсем иные ветра обвеивают и бывшую столицу, и
всё Отечество. И родительская любовь уже не в силах защитить безмятежности
детства. Да и есть ли ещё те родители, умевшие сочетать нежность со строгостью,
примером растившие чад без мелочной злости, зависти: стойкими в испытаниях и
отзывчивыми к чужой беде? Но ведь всё теми же прежними остаются детские глазки
в ожидании ласки и добра. И всё тот же терпкий, с примесью тлена, воздух
побережья…
Да, участие Анны в мальчике вырастало из
жалости и воспоминаний – мир жесточе и жесточе! Но она, человек одинокий,
научилась спасаться от него памятью о прошлом, вернее – о несбывшихся его
идеалах, и стойко охраняет этот обезлюдевший бастион от напирающего устава иной
жизни. И так хочется подать кому-нибудь руку помощи!..
А моря, оказывается, умеют сближать не хуже,
чем разъединять.
Необходимость быть всегда начеку, в
напряжении души, сделали Анну чуткой, часто не по-женски дальновидной; и вот
сейчас какое-то подспудное волнение заставляло её проходить коридором и
осматривать комнаты в поисках Энрике.
В поле смеркалось. Энрике с трудом тащил по
руслу реки салазки с рассевшимся в них дружком. Поначалу, разогревшись в
работе, он не замечал холода, но теперь, в испарине, начал зябнуть страшно.
Стиснув зубы, он долго крепился, чтоб не расплакаться, а когда вконец
обессилил, просто встал молча как понурая лошадка, и по щекам сами собой
скатились крупные слёзы обиды.
- Ну, хватит на сегодня, - смилостивился
Альдо и поднялся перенять верёвку. – Думаешь, легко коммунистом стать? – но,
увидав мокрое синевато-серое лицо Энрике, вмиг перепугался. А тот, вдобавок,
задрожал до перепляса зубов.
Альдо заскулил наподобие щенка, намотал на
него свой шарф, натянул вторые варежки и заколотил по спине и груди:
- Связался с малышнёй! Что ж теперь будет?!
Сумерки густели. Позванивал, потрескивал
лёд. В поле и по реке мелким бесом уже вилась, шуршала позёмка и шалым волком
завывал ветер. Высыпали первые звёзды. От крепчающего мороза они виделись
пушистыми крупинками, точно пшено плесневелое. И вокруг – ни огонька.
Придавленная двойными налогами сельщина таилась...
Альдо, всё тихонько поскуливая, впрягся в
санки и, усадив Энрике, припустил по руслу. А Энрике сидел скорченный и сипло
спрашивал, забывая обиду и возвращаясь в свой мир:
- Альдо, а речка проснётся?
- Проснётся.
- А куда потечёт?
- В океан, - отвечал тот сдавленно.
- В океа-ан?.. А когда она проснётся?
- Весной, когда тепло.
- Здесь так холодно, что никогда не станет
тепло, - ему, несмотря ни на что, это его путешествие в Россию всё ещё
представлялось почти сказочным, не настоящим как сон.
Вдруг на горушке они увидали чёрный короб.
Приняв его за жильё, принялись карабкаться, все в снегу, не раз обрываясь, по
крутому берегу ручья. В отчаянии нашли пустой сруб мельницы. И ничего уже не
соображая, куда и зачем их несёт, побрели полем. Совсем заблудились в издавна
обжитых многолюдных местах, в этом древнем «светорусье», постепенно
превращавшемся в омертвелую пустыню, где все пути равно гибельны.
Они едва могли уже передвигаться. Под
ветровое буйство побеждающей смерти опустились на снег и тихо заплакали,
смиряясь с навалившейся тяжестью…
Но вот из глубокой темноты взбрехнула собака:
раз, и другой. И друзья, взревев в два горла, рванулись на звук.
Встревоженная воспитательница вошла в
кабинет к директору. Тот, в своём френче, в бурках с калошами и в тюбетейке,
собирался домой и возился у вешалки – в карманах что-то проверял.
- Степан Кондратьич, двое мальчиков пропали.
- Как, пропали? – не понял он. – Территорию
запрещено покидать. Небось, играются где-то.
- Я всё осмотрела. И за ужином не появились.
- Построить всех немедленно! – перепугался
директор. – По головам считать! – и безвольно опустился на стул.
Скоро он совсем раскис. Анна Михайловна была
раздражена его квёлостью:
- Надо розыск организовать! В милицию
сообщить! Рабочих, наконец, поднять! Надо делать что-то. Ведь, замерзнут! Вы
мужчина и начальник, к тому же!
- Может, обождать чутка? – замялся тот. –
Ещё не ночь, успеют вернуться. А мы с вами пойдём поищем за ворота.
- Да что такое вы говорите?! – она
рассердилась, и голос её зазвенел.
- Ну, хоть минуток десять ещё? Это ж ЧП! Нам
доверили, а мы? Как мы ответим?
- Сообщайте немедленно! – от неё так гневом
пахнуло, а в голосе и во всём облике столько повеления открылось, что директора
будто кто со стула подбросил и вытянул перед ней.
А она выговаривала:
- Можете обвинить меня. Это я недоглядела.
- Я, я.., - подломился, обмяк тот. – Всё ж
Василь Семёнычу в первую голову доложимся, - подошёл в конце концов к телефону
на стене и, откашливаясь нервно, вызвал номер.
Ребята, растёртые и накрытые тулупом, лежали
на печи и рассматривали избу деда Захара. Она казалась какой-то голой, а
красноватые стены из тёсаных брёвен были все в трещинах и в тёмных
прожилках-узорах. Эти узоры, однообразно повторяясь от потолка до пола, будто
тянули грустную неведомую мелодию.
Скрипнула утеплённая паклей и обитая жердями
поверх мешковины дверь и девочка-восьмилетка, обвязанная по пояснице драным
полушалком, внесла чугун картошки.
- Деда? – поставила на лавку как уронила. –
Картопля-то выходит. Как же мы будем?
- Черпни водицы, обмой прах, - старик сшивал
подпревший гуж и головы не поднимал, зная все ухватки внучки. – Вон, талой, -
ткнул шилом на медный таз с осевшим снегом, что у порога стоял.
- И в торгсин снесть нечего, - всё сетовала
та по-старушечьи.
- От-ить сопрел как! – дед ковырнул
сыромятину. – И уцепить – не уцепишь!
- А у Савёловых баба Дарья совсем
обезножела. Ох, кабы и нам кору не толочь! Картопля-то последняя! – и она
сдвинула в печи угли.
- Цыть, неясыть эдака! – осердился старик. –
Проживём! Не твоя забота!
Девочка норовисто хмыкнула и посадила чугун.
А потом отошла в свой уголок, где на грубо сколоченном столике под портретом
Клима Ворошилова собраны были её богатства: сшитое из тряпок подобие куклы,
гранёный флакон из-под духов, разномастные пузырёчные пробки и крупный свежий
апельсин. Здесь же хранились тетрадки и букварь.
Поразмыслив, она ухватила флакон и принялась
любоваться сквозь него новенькой, ещё не засиженной мухами лампочкой на матице.
- Деда? А Куба далеко? – перед её глазами
всё сияло, расплывалось.
- Далёко, Алёнушка.
- А как далеко? Дальше Москвы? – она
нет-нет, да и покосится на Энрике. Альдо же будто не замечала – тот разглядывал
её с превосходством, как маленькую, да притом - у неё в доме, и это обижало.
- Подале.
- И там зима как у нас долгая?
- Да что ты меня-то пытаешь. Ты, вон,
стервецов спрашивай, пока не увёз. Эх, озорники!
- У нас зима не такая. Снега совсем нет, -
подал голос Альдо.
- Знамо, не такая, коли без снега. А-ить без
снега, поди, голодно. Ни лугов тебе заливных, ни влаги полевой, ни озимых. Худо
без снега. Сынок, бедствует народ у вас?
- Бедствует. Ещё как! – вздохнул Альдо. –
Потому и надо бороться.
- Потерпите малость. В газете писано: бьются
учёные люди такой сорт пашаницы вывесть, так даже в тундрах вызреет. От тогда
пойдёт жизнь! Тогда и вам хлебушком помогут.
Алёна оставила флакончик и схватилась нюхать
апельсин – всё добро своё напоказ выставляла.
- Деда? Апельсины в Москве растут?
- Нет. Оттель их нам доставляют.
- А где растут? На Кубе растут? – глянула на
мальчишек.
Но вместо ответа Альдо нахмурился и пихнул в
бок Энрике:
- Это же наш, интердомовский! – шепнул. –
Украл, наверное.
Но дружок недовольства его не понял – во все
глаза рассматривал девочку.
- На Кубе, должно, растут, - помедлив, решил
дед.
- А почему так? – внучка пристала к нему
крепко.
- А потому. Фрукт сей в полуденных странах
произрастает. Москва – город русский, морозистый. А теперечь на тех скворцов
полюбуйся. Они к холодам неприучёные. А малой, тот и без амуниции надлежащей
прибыл. От, знать, и должны у них рость. Так, сынок?
- Та-ак, - проворчал Альдо и убрался вглубь лежанки.
Алёна выслушала, потом, лизнув свой
апельсин, бережно положила на прежнее место и вдруг затребовала:
- Деда?! А как это ты говоришь так? Сперва
они бедствуют, что без снега, и пшеницей надо помогать, а теперь у них выходит
тёпло и растёт, чего у нас нет?!
Дед Захар растерялся:
- Дак…
- Опять скажешь: неподумамши отлепортовал? А
разве хорошо – неподумамши?
- Дак, нужда заставит, - дед оторопел
малость от её натиска.
- А вот и нет! Я знаю, почему отвечаешь так!
- Ой ли?! Вот бы и мне узнать?! – вступил
таки старый в препирательство.
- Знаю-знаю! Потому! Потому! – лукаво
стригнула та глазками в сторону Энрике и зарозовела от удовольствия. – Ты
просто ответа не знаешь, про что я спрашиваю! А учительница говорит: не знать –
стыдно! Вот тебе и стыдно! – и посрамив деда, засмеялась.
Тот поперхнулся от такой наглости:
- Ах, ты! Ах!.. Я ж те вырежу лозину! Я ж
тя! – вскочил и заискал что-нибудь в руку. – Гли-ка, учёный пупырь какой! Над
старшими изгаляться!
Удоволенная Алёна метнулась к печке и,
готовая в любой миг спрятаться под лесенкой в узкой щели между стен, и за дедом
следила зорко, и на Энрике уже открыто взглядывала. Ну, а тот радостно наблюдал
за шалостями бойкой девочки.
Анна Михайловна и директор сумерничали в
кабинете. Он уставился на статуйку деревянного орла с гордо распущенными
крыльями:
- Доставят, их же наказывать как-то надо?
- Что вам ответить? Я думаю: и детям, и всем
нужны лишь «покой и воля». И – глаз любящий, - она была отходчива и долго
сердиться или обижаться не умела. Поглаживая тонкими пальцами листок фикуса,
что рос в кадушке, задумчиво смотрела в окно.
Степан Кондратьевич рядом с ней
приободрился, согласно закивал:
- А знаете, я вот что сделаю – поговорю с
ними по душам. Про ответственность, доверие… Как? Сойдёт?
- Говорить о чём угодно можно. Главное –
самим бы верить, - и они опять надолго смолкли.
Наконец, cо двора послышались скрип ворот и
глухой конский топот. Анна Михайловна приникла к окошку:
- Привезли! Дед Захар, мальчики… И милиции
наряд поспел, - прояснела лицом.
А директор сморщился как от боли:
- Эх-х! Просил ведь вас подождать! Без шуму
б уладили! – и ударил с досады кулаком по столу.
6
Утро выдалось ненастное, метелистое. Энрике,
обмотанный толстым шерстяным платком, сидел на своей койке у окна и грустно
разглядывал банку с трухой и бывшим светлячком.
В парадном хлопнула дверь. Заскрипели по
снегу шаги – это уходила с обширным узлом в руке Анна Михайловна. Мальчик
припал к стеклу, будто пристыл – жадно следил за полюбившейся своей
заступницей-воспитательницей.
А ту поджидал за воротами широкоплечий,
квадратного вида дядька в бурой шубе. Этот дядька Энрике не нравился – узнал в
нём того горластого, что при зачислении командовал. И мальчик насупился, к Анне
Михайловне заревновал.
Но Василий Семёнович вовсе не был сейчас
горласт. В своей нелепой, какого-то детского покроя шубе с большущими
пуговицами на тонких петлях внакладку, он держался смущённо. Но смущался не
из-за шубы своей – она была образцовой у начальствующих – а от насмешливого
взгляда женского.
- Я вот, тут вот… дожидаюсь, - сглотнул
громко. – Проехаться не желаете? – поодаль возок его легкий стоял.
Из этого возка уже три года тому, как увидал
он её блуждающей после отметки в отделе ОГПУ в безнадёжных поисках работы.
Измученная от усталости и голода, шла она медленно в сером своём пальтеце. Но
нарочито выпрямленная спина и открытый взгляд призваны были выразить
несломленность этой женщины.
Её своеобычность привлекла его. Он осадил
коня, представился и расспросил о нуждах. А затем отвёз в этих вот санках в интернат.
Директором в то время был специалист, всё
понял без объяснений и зачислил её воспитательницей под предлогом свободного
владения французским и английским. Позже через дальнюю родственницу в Москве ей
удалось получить подкрепление – официальное ходатайство от Пешковой.
Василий Семенович был очень доволен. Он
успел влюбиться с первой же встречи.
- Конечно, нет, - подосадовала она из-за его
предложения.
- М-м… Я чего хочу? Предупредить, - он под
её взглядом как под пулемётным огнём очутился и будто со всей своей жизнью
прощался. – Степан жалуется. Он мужик неплохой, хозяйственный. На учёт и
контроль ставлен. Да беда – возомнил себя пе-да-гогом! А всё эта виновата, в
пиджаке. Крепко его зацепила! Но опасаются: коли оженятся, вместе им тут не
быть. По закону!
- Законы часто меняются, а жизнь одна, -
насмешливо ответила она – сплетен и обсуждений не выносила. – И на что он
жалуется? – опустила узел на снег.
- Я, Анна Михайловна, так скажу: не я законы
сочиняю. Я их исполнять ставлен. И вы не усмехайтесь, прошу вас, - задела таки
насмешка. – Поберегитесь. ЧП, ведь. А вы опять под удар выставляетесь.
Жалуется: грубо с ним обращаетесь, неуважительно. Я-то, само собой, вас не
выдам. Но вы уж хотя Степана уважьте. Как-никак – двадцатипятитысячник!
- Он что же? – удивилась Анна Михайловна. –
Сам струсил, а на меня обижается? Или стыдно, что тянулся передо мною по
старому? Ах, какая прелесть! – всплеснув ладонями, звонко рассмеялась.
Василий Семенович залюбовался ею.
- Кто его ведает?.. Только старое тут не при
чём. Иной раз я сам готов за вас.., - от волнения туго забилось сердце и спёрло
дыхание.
- Что-что? Перед кем изъясняетесь? Забыли? Я
дочь полковника русской армии. Мой отец брусиловский аръергард прикрывал и
погиб на галицийских горах. А жених – зимой шестнадцатого, у озера Нарочь, - в
последних её словах пробилась горечь – ещё живая память о том неудачном
наступлении, тех вязких атаках, отнявших любимого и ставших первым её шагом к
одиночеству . – Они Отечество защищали!
Женщина не в силах была удерживать давно
скопившейся обиды, и отчаянье обуяло Василия Семеновича.
- Что ж вы меня-то ненавидите?! Ведь и я в
те поры с позиций не бегал! А что ваши ж "временные" державу и армию
тогда разваливали, так мы спасли! Кровососов разных повыгнали, это правда. Эх,
барынька! Иль не помните, как народец жил? Через год – голодовка. Нет, наше в
будущем оправданье. Давно пора из нищеты вылезать! Потому и меры крутые. А то
нам не пакостят со всех сторон?.. Кто знает, может мне с поста моего целым уже
не выбраться. Но покудова я должность занимаю, всякую сволочь троцкистскую
против страны и народа в страхе и трепете держать буду! А вас подавно в обиду
не дам! Эх, Анна Михайловна, не умею объяснить. Только, единственный вы
человек, с кем душой живу…
На последних словах она дёрнулась как от
удара и подалась прочь. Но нашла силы вернуться и с неожиданной искренностью
заговорила глаза в глаза:
- И это вы говорите мне?! Извините, я не
ребёнок и не подобна вам! Да, я в гражданской не была. Так случилось. Да,
высшие генералы изменили присяге, помогли вынудить отречение. Царь поддался, а
Синод одобрил. Да, победили не они. Победили вы. И ответите за всю кровь, - она
была из тех, кто с развалом фронта вернулись домой, а после, с разворотом войны
гражданской, выбраться из Москвы не успели или не смогли. Те годы Анна
выдержала только опираясь на веру и на исповеднический пример Патриарха Тихона,
предавшего анафеме новую власть. – Но собственно вас мне отчего-то жаль. Я ценю
вашу смелость, благодарна за участие. Прошу - держитесь от меня дальше. Не
губите себя, пожалейте мою совесть. Вы лучше моего знаете моё положение.
Прощайте, - и она ушла со своим узлом, издали совсем неотличимая от здешних
обитательниц.
Анна Михайловна снимала комнату в
бревенчатом четырехквартирном доме. Комната её была хоть и в одно окошко, но
светлая из-за малости своей. Хотя и малая, да всё таки просторная от скудости
обстановки: складная металлическая кровать, стол под белой вязаной скатертью,
тумбочка с зеркалом, тройка гнутых «тонетовских» стульев, такое же кресло-качалка
– дачная некогда мебель – и этажерка старопечатных книг, среди которых
вызывающе блистали золотыми заглавиями чёрные томики Достоевского.
Словом, ясно было – жилище это лишь привал,
более-менее длительный…
В облезлом кресле полулежал, смежив веки,
худощавый мужчина лет сорока. На первый взгляд он, казалось, спал, но
напряжённо сдвинутые широкие брови и глубокая складка поперёк бугристого лба
говорили – человек этот серьёзно задумался. И действительно: только вошла Анна
– он уж смотрел на неё.
- Саша! Как хорошо – ты вернулся! –
просветлела она и, бросив на кровать узел, принялась снимать верхнее. – Ты
сегодня ел?
- Да, не беспокойся… Что-то случилось?
- Н-нет.., - она оставалась пока радостной
от их встречи, но уже чувствовала некоторую неуютность. И вдруг, замирая перед
ним, попросила доверчиво, как защиты искала: - Саша, можно тебя мужем объявить?
Он вяло поднялся. Был в изрядно поношенной,
но опрятной паре, в грубых, свиной кожи, ботинках. Пригладив непривычно
длинные, не по фасону того времени волосы, угрюмо уставился в пол.
Она сникла тоже. Движения стали неловкими.
- Невыносимо, Саша. Нынче в страсти
признавался. И потом…
- Я не об этом, - занервничал Саша – они
привыкли понимать друг друга с намёка. – Не ко времени у нас как-то всё случается.
Я снова не у дел.
Анна резко вскинула голову и глянула
тревожно.
- Товарищество распустили.
- За что?
- Ни за что. В связи с новым курсом в
аграрной политике. Свободную кооперацию и при царе не жаловали, а теперь
последнее удушают.
- Жалость какая! – по-бабьи охнув, она
опустилась на кровать и затеребила хрупкими пальцами край скинутого на плечи
платка.
- Не жалей, Аннушка, - попытался взбодриться
Саша. – Большее теряли. Были времена – совокупные производительные силы всего
государства первыми в мире изучать начинали. Одна беда – не везёт России на
власть. А так – какие труды, надежды! Какие запасы мощности! И как всё
растранжиривается! – не сдержал горечи. – А ты о какой-то артели садоводческой
жалеешь. Единственно – с деревцами полюбил возиться. Всё растёт, всё живое, -
слабо улыбнулся.
- Как теперь быть?
- Есть мыслишка. Под городом немец-инженер
заводишко льняной восстанавливает. К нему подамся. Взял бы хотя мастером
сменным. Смею надеяться – сойдусь с немчурой. Они народ дельный, техники
изрядные. Мой диплом где? – до своего досрочного освобождения он два года
провёл на строительстве канала при конторе, относившейся к геологии.
Анна кивнула на этажерку. Пока он доставал
тяжёлый альбом с обшитыми бархатом досками и вновь устраивался в кресле, она, не
столько успокоенная, сколько сосредоточенная и будто оледеневшая, распустила
узел и неспешно принялась раскладывать на постели детское бельишко, что
прихватила в починку.
Занималась этим под его мерный глухой говор:
- А чиновника своего не обижай. Страдает,
так пусть себе страдает. Недозволенного сотворить не посмеет, а братию свою в
кулаке удержит. Да и то пока через голову перескакивать не обучились. Его к
тебе отношение – настоящий подарок судьбы. Думаешь, в стране что-то меняется?
Это в речах вожаки сотрудничество провозглашают, примирение. А на деле… Вот,
изволь, - тон его сделался язвителен и он двумя пальцами, как шелудивую кошку,
поднял с пола зеленовато-синюшный номер «Огонька». – Имел счастье приобресть
намедни. Послушай… Аннушка?
- Да? – нехотя отозвалась она. Разговоры
Саши замкнули её. А тот вглядывался испытующе.
- В починку есть что-нибудь?
- Аннушка, послушай, пожалуйста. О нас с
тобой. И вопреки недавним директивам вождя.
Она удивлённо приподняла брови:
- Разве? «Жалует царь, да не жалует псарь»?
– пересела поближе, к зеркалу. Вынув шпильки, распустила тяжёлые волосы: русые,
пшеничного отлива.
Саша взялся читать:
- «Я, Ник.Борис.Телепень-Серебряной
Погорельский, отказываюсь от отца-лишенца и от такой же матери».
- Можно ли привыкнуть к хамству? – бросила
она с отвращением. – Но сознательно приучают. Вот уж «Князь Серебряный»
помешал! – принялась свивать свободную косу – давняя, девичья привычка.
- Слушай, слушай! – и он продолжил, слегка
гримасничая.
«Отец лишенец, мать лишеница
И нет дорог, и нет путей!
Зачем такие люди женятся
И для чего плодят детей?..
Чёрт вас возьми, мои родители!..».
Анна, слушая, поначалу только
пренебрежительно морщилась. Но на последней строке гадливость взорвала её:
- Перестань! – поднялась. – Это против
человечности преступление, а ты можешь паясничать!
- Ну, Анна, право! Стишец – всего лишь
пошлая сатира. Но явление, к прискорбию, имеет место быть, - он обиделся, но
старался этого не выдать.
- Пусть даже так! Всё равно, это подло! Их
принуждают отказываться, а после глумятся. И нам предлагают осудить не
устоявших. А заодно – собственную историю оплевать! – она про себя невольно
сравнивала эту их беседу с недавним столкновением с орденоносцем. Сравнение
выходило, к огорчению, не в пользу пока близкого человека.
- Может быть, ты права, - смирился вдруг
Саша. – Смотри, а вот рядышком - фельетонец «Берегитесь, Ивановы». Это уже,
видимо, юмор.
- Ответь. Неужели эти «писачки» так и
проживут, и ничего с ними не случится, а на старости лет иные поколения будут
оказывать им недолжное уважение?
- Этим?.. Боюсь, да, - Саша швырнул журнал
на пол. – Имя им легион и они неподсудны, ибо сего требовал политический
момент. А они всегда на его страже. Это их совесть, их кредо. Моменты сменяются
и до старости они сто раз успеют перевернуться. Глядишь – в какие-нибудь даже
«новые дворяны» выскочат. Чем чёрт не шутит! И всегда останутся на гребне.
- Страшно, - после гнева пришла
подавленность, и голос её прозвучал замогильно. – Целый ритуал предательства
насаждён, отступничества, - пытаясь отвлечься, она взялась за иглу и напёрсток.
- Всё проще, Аннушка, - отбросил Саша
иронию. – Политические проходимцы расчищают и захватывают места. Толковых людей
из науки, управления, образования подобными способами выбивают, замещают своими
невеждами. Истинные специалисты не у дел, а в прогрессистах тот, кто из дня
сегодняшнего соков поболе вытянет, а об завтрем наврёт красочней. Глаза
простакам замазывают. А там – хоть трава не расти! Но долго так не протянется –
государство навалом не создашь. Без религии, без гражданского общества и
частного права, в самоизоляции! Они анти-историчны и оттого – обречены. Ну, да
«по Сеньке и шапка».
- Так, Саша, так.., - Анна мучительно
пыталась осознать что-то. – Пусть их. Я не о том. Без любви миру цена –
полушка. А любовь жива самоотречением. Да, нехорошо было в Отечестве многое:
безволие, казнокрадство, одичание… Но лучшие верили – побеждена будет алчность
и злоба и народ соединится в братолюбии. Да почему-то чем горячей верили, тем
гаже грязь вскипала. Ниоткуда помощи; и как всё злоречием измарывалось! А эти
идеалисты личными поступками злу противустали! Русь и измаранной любили и
совесть свою за каждый миг впусте прожитой безжалостно распинали!.. Помнишь,
Саша, проводы войск? Крестоцелование у Николы-Большой Крест, молебны в Христа
Спасителя. Мы тогда на время сделались лучше самих себя. Даже неумелые
девоньки-дворяночки в самый тяжкий труд бросались! Не из жажды геройства
гордого, не из причуд идейных – по одной совести! В лечебницы шли к психическим
детям, в госпитали, на фронт. Эшелоны, смрад, гной и карболка! Бесконечно
перевязки, рваные раны, кости дроблёные! И юные девочки с бледными личиками
отдают кровь и по-толстовски выносят за ближним урыльники. А наградой –
минутное облегчение в глазах страдающих. И ничего другого не надо. И гибли эти
девоньки, и мёрли, да в любви гибли, со святыми упокоенные. И верю – та их
любовь не пропала, осталась. Ею одною оттуда держимся пока… Саша, а захотят ли
когда-нибудь те, будущие, во имя оплёванной любви от своекорыстного отречься?
- А стоит ли? Стоит вспоминать, Анна? Уже
ничто не возвратить. Оружие взять некому: убиты, изгнаны, заключены… Да, было,
всё было. Даже то, что сами себе навыдумывали. И об счастье мечтали, и об
любви. Да только прошлого того более нет. Ни храмов тех нет, ни движений
земских, ни девушек тех русских. Кануло! Иная жизнь, на ином основании. Смирись
и не мучай себя, - он отчего-то начинал раздражаться.
- Как ты выразил – кануло. Помнишь
волошинское?
«Вся Русь – костёр! Неугасимый пламень
Из края в край, из века в век
Гудит, ревёт…и трескается камень,
И каждый факел – человек.
Не сами ль мы, подобно нашим предкам,
Пустили пал? А ураган
Раздул его, и тонут в дыме едком
Леса и села огнищан.
Ни Сергиев, ни Оптина, ни Саров
Народный не уймут костёр:
Они уйдут, спасаясь от пожаров,
На дно серебряных озёр…
- Со времён каиновых мятеж свой за свободу
чтим. В бедах наших кого угодно обвинять горазды, а в себя заглянуть
безжалостно страшимся. Оттого нас «водит на болоте огней бесовская игра»!
«Святая Русь покрыта Русью грешной
И нет в тот град путей,
Куда зовёт призывный и нездешний
Подводный благовест церквей»…
Она читала, глаза оживали внутренним светом
и Саша не смел прерывать – так она была одушевлена.
- Да, нам ещё долго размыкивать тот пьяный
февральский угар. Но всё же не верю я в могущество бесовщины этой! Душу живу
она не сгубила! И земля наша наперекор всему остаётся «землей взыскующей
любви»!..
Наконец, он заговорил: одновременно
упрашивал и досадовал:
– Успокойся, Аннушка. Не рвись надвое.
Очисть свою веру от всего бездоказательно-красивого, и увидишь – останется вера
в лучшую жизнь. Она есть общая для всех. Ну, а любовь – категория слишком
широкая. Как ещё понимать? Да, лучшая часть николаевской России мечтала
преобразиться в Святую Русь, осуществиться идеалом святости красоты в каждой
отдельной личности. Не получилось. Выбрали иной путь – рационального устроения
общества. И как знать, кабы не октябрьская авантюра… Но что теперь толковать?
Снова – сквозь кровь, грязь. И всё же народ подвигается пока той самой верой в
лучшую жизнь и великими трудами ради неё. Но в нынешнем пути – опасность.
Недалеко время, когда откроются грехи мобилизации, ибо призывают терпеть под
залог скорого благополучия. Но силы народные истощатся ранее, и тогда люди
потребуют оплатить долги. Грозит век потребительства. В этом ты права. Вымрет
окончательно вера, увянут искусства, человеческий дух переместится в желудок. И
единственной силой, способной обуздать пошлость, останется наука. Именно она
правильно устроит общество, укротит алчность и относительно насытит
потребности. И двинется к главной цели – раскрытию секретов жизни, преодолению
смерти! Вот в такой разум я верю! Или, иначе – в человека на высшей ступени
развития!
Она выслушала его внимательно, а вывод
сделала своеобразный:
- Значит, - произнесла это слово
по-московски, смягчая окончание, и оттого в голосе прозвучала вкрадчивость, –
прогрессом движет страх смерти? А человек должен любить самого себя –
предположительного, примышленного? Ответь, Саша? Как поступят в твоём обществе
с нравственностью?
- Нравственность необходима, - его
раздражало это женское упрямство. – Это условие выживания. Оттого, Церковь
нужна – смягчать недостатки характера, воспитания. Всякий обязан
совершенствоваться для общего блага. Есть один общий путь развития – прогресс
как развёртывание возможностей человека! И он осуществляет свободу и правду на
земле! Разве не в этом нравственная цель человечества? Но оно не просто
объединяется, самоуправляется по выведенным законам. Оно должно направляться. Главное
– готовить и выдвигать умы. А эти отборные интегрирующие умы следует защищать в
интересах общества от самого общества с его влиянием мещанства, непредвиденных
случайностей. Умы должны быть поставлены над обществом.
- Вот ты и подтвердил реальность антихристову,
- Анна горько глядела на него. – Соблазнённая душа возомнила себя Духом
животворящим. Уже скоро доразвратят людей. А когда иссякнет воля к бескорыстной
любви – приготовят и выведут его. Сначала, конечно, общество подготовят. И
скажут: в этом индивидууме мы взрастили всё ценное, что заложено в каждом из
вас в отдельностях. Кроме – как ты выразился? – святости красоты. А теперь
объединяйтесь вокруг спроектированного гения на едином принципе свободы разума
и прав ради торжества вечной жизни на этой грешной земле. И не всё ли равно,
каким путём: революционным, эволюционным? А для вящей убедительности чудеса
могущества науки покажут. Какой-нибудь огонь атомный с небеси сведут! Так
будет, Саша, обязательно будет! Невоплощённые идеи в вашем мире полушки ломаной
не стоят. Но вот беда: людьми-то всё тот же азарт потребительский движет. В
маскарадном, правда, наряде. И безлюбое человечество примет это кумиром и
объединит корыстные усилия. Обезбоженная необходимость выживания до того
доведёт, что пустые приличия, эти латы подлости, за идеал духа примут! Вот
когда эссенция эгоцентрическая осознает своё превосходство и разрушит пустую
форму приличий! И ужаснётся человечество на самоё себя. Изощрённейшее насилие
уже не возмутит. Наоборот, найдут как оправдать и даже похвалить. Ведь это
станет натурой людской! Спасибо, Саша, за приглашение, но я останусь собой,
хотя бы весь мир это когда-нибудь принял. Голой свободой человека не изменить,
избранных от ярости не защитить. Наше несчастное Отечество – пример тому. Да,
это всё та же древняя как мир платонова казарма, застенок. И может быть, ещё
более страшный, беспросветный. И мир почему-то постоянно стремится к нему…
Саша, а вдруг жизнь вечная всё же – в торжестве Духа Божия, и даётся каждому
лично по самоотверженной любви? Я от твоих слов только крепче уверилась: Россия
до конца обречена отстаивать Божию правду на земле. Империя ушла, взамен
выстроят что-то иное, но Святая Русь всё так же сияет в сердцах немногих и
охраняет от сил тьмы. Любая диалектическая спираль подразумевает в себе Столп.
- Поэтика сердца, Аннушка, - Саша понял, что
спорить с человеком вне логики бесполезно. Задор угас. Навалилась усталость,
чувство ненужности всего сейчас развернувшегося: - Это трогает. Но я всё же на
грешной земле и предпочитаю поэтику дела, зримо облегчающего жизнь. Она так
скоротечна, - вновь мрачно сдвинул брови. – Потому вдвойне обидно, что разные
«песиголовцы» делом не дают заниматься. А нам, коли в низы попали, беречься
надо и ждать, - втайне он надеялся на восстановление в науке. Подобные случаи
происходили, и не раз.
- И только?
- Я говорю об уме, воспитании. О культуре,
наконец. О том лучшем, что отнять невозможно. Сбережём – уцелеет что-то от
России. Вон, кто-то из наших успехов добивается. Всё это залог…
- «Желающий сберечь душу свою себя ради –
потеряет её», - привела она из Евангелия.
- Я тебя не понимаю, Анна! Сама об России
горевала! Наконец, у тебя дети, - он уже злился и переставал подбирать
выражения.
- У меня? – она печально улыбнулась.
Саша поморщился:
- Имел намерение сказать: у тебя есть доступ
к детским сердцам. Развивай их исподволь и жизнь наполнится.
- Знаешь, когда махонькой Энрике глядит
своими глазками чернущими – тут уж исподволь ничего не сделаешь. Тут не до
раздвоений. Я должна идти к ним как от Причастия. Иначе всё легко испошлить.
Потому для меня настоящего нет. Предпочитаю оставаться в прошлом.
- Ты их погубишь. И себя – тоже. Нельзя жить
неосуществившимся.
- Но оно живёт во мне. И даже ведёт в
будущее. Я это чувствую, и каждый миг прощаюсь с настоящим. Нет, ничему я учить
не намерена. Предложить бы им хоть какой-то выбор... Ответь, Саша, - она
испытующе посмотрела на него. – Ты меня ещё…любишь ли?
Её спокойный тон задел, и он угрюмо
уставился в пол.
- Требуешь признания?
- Как тебе не стыдно?
- Прости… Можно ответить стихами твоего же
поэта? Помнишь, он в принцессу древнеегипетскую влюбился. Да, каких только
чудачеств не позволяли! И дочудачили…
«В напрасных поисках за ней
Я исследил земные тропы,
От гималайских ступеней
До древних пристаней Европы», -
- он читал и одновременно отмечал
нарастающую в себе пустоту – верный признак болезни безочарования.
Машинально перевёртывал полновесные страницы
её альбома: фотопортреты гимназисток, просто барышень в воздушных платьях.
Солидные семейные группы.
«Тревожа древний сон могил,
Я поднимал киркою плиты…
Ее искал, ее любил
В чертах микенской Афродиты».
Ещё страница – и теперь на карточках
госпиталь, раненые, собрание офицеров. И сёстры милосердия, девушки с простыми
высветленными лицами – то последнее поколение, ступившее в огонь войны и
вставшее в ряд с героями Севастополя, Балкан и Маньчжурии.
«Пред нею падал я во прах,
Целуя пламенные ризы
Царевны Солнца – Таиах
И покрывало Моны Лизы».
Вот - изображения боёв той Отечественной
германской: казачий затерявшийся дозор в заснеженном поле, деревянные кресты
захоронений, горки стреляных гильз, вывороченная земля.
«Под гул молитв и дальний звон,
Склоняясь в сладостном бессильи
Пред ликом восковых мадонн
На знойных улицах Севильи.
Порой в чертах случайных лиц
Её улыбки пламя тлело,
И кто-то звал со дна темниц,
Из бездны призрачного тела».
Наконец, долистал он и до любимого её
портрета в убранстве сестры милосердия с широким крестом на переднике и
горделиво переброшенной через плечо косой. Достоинство старой фотосъёмки –
умение убрать случайные черты.
«Но неизменна и не та,
Она сквозит за тканью зыбкой,
И тихо светятся уста
Неотвратимою улыбкой».
- Жаль… А я всё та же, тот же крест несу, -
она будто угадала момент и неслышно оказалась рядом. Глядела, как он берёт из
альбома свой диплом, прячёт в карман…
На её тихий голос он поднял голову. Она,
действительно, была всё та же, всё с той же косой, ясноглазая, только
измученная и много пережившая. Да ещё кожа на руках пошелушилась и у глаз
морщины наметились.
- Прости, Аннушка. Я сам себя не в силах
сейчас осознать, - уткнулся он лицом в её ладони.
Их свела год назад общая обездоленность.
Встречались не столь часто, как хотелось, и каждую встречу она старалась
превратить в праздник воспоминаний, разогревая его угасающую бодрость. Он
принимал её заботу с благодарностью, а ей чудилось, что она вновь оживает,
освобождается от тоски пустых вечеров. Но сегодня Анна сама нуждалась в
поддержке, а Саша оказался к тому не готов. Вернее, устремлен к совсем другому.
- Как бы хотелось за дело стоящее взяться и
сгореть скорей!
- Тебя крепко обидели, - она провела
пальцами по его волосам и бережно, точно ребёнка, поцеловала в седеющую
макушку. И тут заметила у этажерки собранный его саквояж: - А ты не поддавайся.
Человек не топливом рождён быть. Человек глубже и шире всякого дела. Даже –
любимого. Я опытом научена. Все втянуты в какую-то жестокую игру, кладут жизни
на её усовершенье. Но эта жестокость – лишь выраженная жестокость в нас самих.
А понять этого не дано. Что же делать? Где ни окажешься, помогай прежде всему
Божьему вырастать, как тем деревцам, что полюбил… Давай-ка в починку, что
обносилось. Дорога у тебя дальняя.
7
Пришла ночь: безлунная, беспокойная, с
низкими мятущимися тучами. Энрике уже крепко спал, когда его растормошил Альдо.
- Гони печенье!
Тот непонятливо захлопал ресницами и тогда
дружок вынул из-под рубашки завёрнутые в обрывок газеты листы фикуса.
- Гляди! Что надо!
Малыш восторженно погладил их глянцевую кожу
и достал из тумбочки жестяную коробку с золотой надписью по алому фону: «15я
годовщина. 1917-32гг.», - с гербом в колосьях и пролетарским лозунгом.
Альдо, едва получив лакомство, сковырнул
крышку и принялся набивать им рот.
- У-у! Надолго хватит! – перебирал Энрике
листы.
- Спрячь, чтоб не увидели, - с полным ртом
наставил дружок.
Энрике заметил, как быстро пустеет коробка:
- А я бы с другими поделился, - грустным
взглядом проводил поедаемое печеньице.
Альдо вытаращился и даже перестал жевать:
- Все своё давно съели, а это я честно
заработал, - и на цыпочках покрался к своей койке.
К началу уроков Вера Ильинична пришла в
классную комнату с охапкой картонок и рулоном подмышкой.
- Товарищи дети! В Москве начат процесс над
шайкой вредителей и перегибщиков, замаскировавшихся в руководстве. Мы в нашем
коллективе обязаны безжалостно осудить врагов. Откройте ваши пособия. Называю
номера страниц и фамилии, а вы должны вымарывать имена и портреты. Кто за
смертную казнь? – поднять руки. Единогласно.
Затем, завершив эту будничную процедуру
очищения истории, она принялась развешивать на доске испещрённую красными
флажками карту страны:
- А теперь мы сыграем в познавательную игру
«Индустриана», которую предлагает нам журнал «Огонёк», - вынула из картонок
фотографии раскопанной и преобразованной бетоном и сталью земли. – На карточках
необходимо узнать объекты ударных строек, указать на карте их географическое
положение и рассказать всё, что знаем о них. Индустриализация, всеобщая
коллективизация и культурная революция превратят наш Союз в неприступную
крепость для происков мирового империализма.
Вдруг тихо отворилась дверь и на пороге
появилась Анна Михайловна. Дети дружно встали. Завуч жестом посадила их,
недовольно уставилась на воспитательницу.
- Извините, - предстала та спокойной и
строгой. – Должна объявить: у директора оборвали фикус. Совершенно оборвали.
- Так! – налилась негодованием Вера
Ильинична. – Какой фикус? Мы планы партии изучаем! – голос напрягся, вот-вот
порвётся. – Но залезть к директору?! Мы сознательно не запираем двери в нашем
доме! Нарушен принцып будущего коммунистического общежития! Этот проступок
ложится на весь коллектив!
Дети поджались, притихли. Альдо сдавил
пальцами запястье Энрике:
- Только не проболтайся. Печенье верну, а
листы куда-нибудь в снег зарой.
Энрике испуганно посмотрел на дружка, на
Анну Михайловну.
А та простодушно высказала:
- Не поступайте так. Ведь, фикус живой. Ему
тоже больно.
Ученики непонятливо заморгали, а Энрике
попросил друга перевести.
- Не порите достоевщину! – зашипела Вера
Ильинична. – Тут вопрос дисциплины и морали!
- Морали?
- Так точно! Нарушать аморально! Строй
держится на дисциплине! – и лицо её, тронутое румянцем, зарделось.
- Ну, знать, я не понимаю. Я-то думала – это
от недочувствия, - смирилась Анна Михайловна и чуть кивнув, вышла.
А завуч развернулась к классу всем своим
богатым телом. Убрала руки за спину.
- Члены учкома, встаньте.
С виноватым видом поднялось несколько
старших ребят. Остальные замкнулись и подозрительно зыркали друг на друга.
Начиналась долгая, дотошно разработанная процедура воспитания…
И вновь был вечер. Энрике, пристроившись у
окна, о чем-то серьёзно размышлял.
- Чего не ложишься? – подкрался к нему
Альдо.
- Анну Михайловну жду.
- Она же утром будет! Струсил?
Энрике помотал головой.
- А чего тогда? Ты не переживай. Ещё
наслушаешься. Им когда не нравится что, они сразу про дисциплину. А по ней жить
неинтересно. По ней дуракам хорошо. Ты же не дурак?
- Не-ет, я спросить хочу. Вот, фикус –
живой. И кокуйё живой. Чтоб он светился, ему надо есть листы. Почему надо, чтоб
живое съело живое?
- Нашёл, о чем думать! – облегчённо вздохнул
Альдо. – Подумаешь, один листок отъест – другой вырастет. Спать лучше ложись и
не рассказывай никому. Листы новые нарастут, а нам попадёт. Выведут перед
строем и заставят самих себя ругать. А светляка твоего бывшего выбросят.
- Но ведь листья нарастут уже другие.., -
упрямо тянул своё Энрике.
Когда все уснули, он, прижав к груди газету
с листьями, решил пробраться тёмным коридором в кабинет директора. Без помех
достиг двери, потоптался боязливо, но вошёл таки.
И тогда в коридоре вспыхнул свет и тайные
дозорные: коренастый мальчишка и девчонка-«очкарик», - бросились со своих
постов уличать нарушителя.
Застали его, безнадёжно приставляющим лист к
слому на стебле, а затем втыкающим черенком в землю кадушки.
Мальчик от их наскока, азарта и торжества
растерялся и выронил все свои улики. Те веером рассыпались по полу.
Утром перед занятиями в коридоре было шумно
и людно. У стенгазеты «Интернационалист» собрались ребята. Обсуждали
карикатуру: на песчаном берегу моря лезет по фикусу, обрывая листья, обезьяна с
лицом Энрике. Многие смеялись – больно потешной вышла картинка. А несколько
мальчиков, из новеньких, вели спор:
- Человека сделал из земли Бог.
- Нет, он из рыб получился.
- А мне бабушка говорила – из огня, воды и
земли.
- Да что вы знаете, малышня! Человек – из
обезьяны! – это крутившийся тут Альдо попробовал их наставить.
- Сам ты из обезьяны! – отрезал кто-то.
Альдо вспыхнул, но ответить не успел – в
коридоре показался Энрике. И юный дарвинист шмыгнул в палату, украдкой стал
наблюдать за дружком.
Энрике пропустили к рисунку и, похихикивая,
изготовились дразнить. Но тот, увидав рисованное море: синее, с крутыми волнами
в белых барашках, - вдруг улыбнулся и погладил его.
Насмешникам сделалось скучно и они разбрелись.
Альдо с виноватым видом выбрался из своего
укрытия. Что-то пряча за спиной, подступил к малышу:
- Это тебе, - высокий голосок звучал
напряжённо. – Как другу, честно. Сам делал, - смущаясь, вложил ему в руки
склеенный из плотной бумаги кораблик-яхту с мачтой-соломиной и косым парусом. –
У меня отец моряк был. Вырасту – в моряки тоже убегу. Хочешь, вместе убежим?
Их прервал колокольчик. Старший поспешил на
занятия, меньшой потянулся было следом, да перехватила очкастая активистка:
- Ты наказан, - завела в палату и ткнула
пальцем на табурет. – Неделя без уроков и улицы.
Домашний арестант послушно уселся у окошка и
принялся глядеть во двор.
Он сидел уже долго, начинал тосковать и не
услыхал, как в палату с узлом починенного белья вошла Анна Михайловна.
Обернулся, когда она ладонь ему на затылок опустила.
- Здравствуй, Светлячок, - присела рядом на
койку. – Мне Альдо передал – ты листки пожалел? – улыбнулась, обняла за
плечики, прижала к себе. – Что делать? Так устроен пока этот мир. Но ты живи не
ради пищи. А в светлячка своего верь. И тогда он засветит. Ночью ты будешь
спать, а он своим светом станет оберегать тебя. Но об этом кроме вас никто не
узнает. Это ваша тайна. Сохрани её. И когда-нибудь однажды ты сам засветишь
этим светом для других, - поцеловала его в макушку.
Энрике заёрзал. Освобождаясь от её руки,
взял с тумбочки кораблик и с достоинством протянул воспитательнице:
- Альдо подарил. Сам сделал, - загордился
дружком.
Так они переговаривались: на разных языках,
но одним чувством, прекрасно друг друга понимая...
И странно – спустя четверть века с чем-то
похожей на этот любимый у кубинцев детский образ, но уже настоящей яхты сойдут
всё же на родной остров повзрослевшие сверстники этих мальчишек и очистят его
от всей колониальной фанеры, публичных домов, игорных притонов и гнусных
болезней, освободят от постыдной дани разным нью-йоркским
«счастливчикам»-бандитам и начнут раздавать каждому ребёнку по литру молока
ежедневно, а бумагу «жёлтых» изданий пустят на миллионы учебников. Жаль,
недолго был чистым тот порыв.
А попутно разовьётся рождённое чуть прежде и
тесно связанное с этим «светлячковым корабликом»-островом, расцветавшее именно
здесь крупнейшее культурное явление века, что вберёт лучшие достижения
литературы предыдущей и откроет новый, особенный взгляд на время и человека –
латиноамериканский роман в его первых поколениях. Но это ещё только будет. А
пока…
Пока Анна приняла игрушку и, рассматривая,
задумалась о своём прожитом.
Недолгой оказалась её жизнь. В детстве была
она девочкой своеобразной. Многие годы её любимым чтением оставалась сказка о
стойком оловянном солдатике. С каждым перечитыванием она всё больше проникалась
героями, а затем это сострадание перешло на воинов настоящих, покалеченных.
С началом войны по выходе из гимназии она поступила
на курсы сестёр милосердия. И следом – серое платье с белым убрусом, фронты,
госпитали, оборванная любовь.
Когда же обезглавленная Держава падала в
бездну, а Церковь, ступив на путь гонений и теряя внешние богатства и красоты,
убеляясь кровью мучеников, обретала возможность вернуться к первохристианской
красе, она ходила за умирающими в богадельнях и тифозных бараках больниц. А
дальше - аресты, камеры с уголовниками и высылки как социально опасного,
чуждого элемента...
И вот теперь, с уходом Саши, она поняла, что
победила в своей изнуряющей войне со временем – осталась до конца верной себе.
Но горька была эта неосязательная победа:
наступало полное одиночество среди людей. Никому уже не нужна та любовь, какой
она жила и подвигалась «с младых ногтей». Эта «порвавшаяся связь времён»
представлялась отныне зримо – будто лопнувший пеньковый канат. Нечем больше
сдерживать белоснежный парусник памяти, и уйдут в неведомое имена, сам облик и
её, и тех дорогих, сберегаемых отважно в заветном альбоме – облик того времени,
когда все были живые, не разделявшиеся, не предававшие.
А если вдруг и вынесет его когда-нибудь на
родной берег прихотливой летучей волной, что сумеют постичь будущие русские –
да и русские ли по духу – люди?
В той её детской книге любимая сказка
соседствовала с другой, грустной – о старом доме. Она часто прочитывала их
разом обе, потому что и в той, второй, появлялся вдруг откопанный под прежним
фундаментом, но здания уже нового, оловянный солдатик, и ей казалось: любимый
герой оживает!
И надо же такому случиться, а такое порой
случается, что любимые старые книги входят в жизнь и сами становятся
содержанием жизни - ей пришлось пережить почти всё, во что она когда-то с таким
состраданием вчитывалась. Почти всё, кроме одного: новая жизнь, отстроив новый
свой дом и распродав обветшалые ценности, открывает вдруг, что строилась не на
пустом голом месте и только тогда по-настоящему пробует вспоминать. То есть -
вглядываться в самоё себя и постигать: всё прожитое прежде проживалось не зря.
И Анна снова приобняла Энрике, тихонько
напела: «Белеет парус одинокий». Но вместо декоративного кипения салонного
романса потянулся нехитрый, совсем народный напев. И оттого почему-то
безысходно-печальный…
За окнами – весна. Пляшет на жести карнизов
капель, осели вокруг снега.
В поле катятся, волочатся по бурой,
оттаявшей местами земле, сани. В розвальнях – дед Захар и Энрике, тайно
отпущенный ненадолго воспитательницей.
А земля...земля уже начала принимать первые
трупы миллионов ограбленных до нитки крестьян-колхозников. Уже открылся год
чудовищного, организованного властью голода. Такого голода "во славу
индустрии", от которого дети перед смертью изгладывали собственные руки.
Солнце топит снег и в мутную речку падают
ручьи. Та вскрылась, вспухла, и только по берегам ещё держится острый ледок.
У воды копошатся Энрике и Алёна, собирают в
путь светлячка.
- Ох, далёко. Не доплывёт, - сетует девочка.
Мальчик мотает головой – речь уже понимает,
но изъясняется пока с трудом:
- Не далёко. Смотри, - берётся чертить на
снегу пальцем.
Сначала вычерчивает извилистую линию:
- Рио, - затем пририсовывает широкий овал. –
Маре, - и на противном от «рио» берегу изображает домик. – Мима! – это его
карта.
Они опускают сухую букашку в яхту и, сломив
ледок, ставят её на воду. Течение подхватывает, уносит на стреженёк дальше и
дальше.
- А на Кубе красиво? – мечтает девочка.
Мальчик кивает.
- Вырастём - забери меня отсюда, - за зиму
она исхудала, поблёкла, осунулась точно старушка.
Но Энрике не слышит. Он до боли в глазах
всматривается в слепящую, сияющую даль, и будто видятся ему зеленоватые
накатывающие валы-волны.
***
Незадолго до войны Анна Михайловна,
избежавшая когда-то и пули, и тифа, и гибельной "лагерной пыли" ,
умерла с тоски в дальней ссылке; Саша действительно добился восстановления и
даже достиг научных успехов, считался полезным, но своих истинных взглядов
никогда никому не открывал и жил молчуном, а часто - вынужденным лицемером;
любимец же Анны, Энрике – лейтенант советской армии – погиб в своём первом бою
весной сорок пятого года на польском побережье Балтийского моря.
ПОТОМКУ
(белый поэт Арсений Несмелов)
...На мгновенье встретятся глаза
Сущего и бывшего: котомок,
Страннических посохов стезя...
Скажет, соболезнуя, потомок:
"Горек путь, подслеповат маяк,
Душно вашу постигать истому.
Почему ж упорствовали так,
Не вернулись к очагу родному?"
Где-то упомянут - со страницы
Встану. Выжду. Подниму ресницы:
"Не суди. Из твоего окна
Не открыты канувшие дали:
Годы смыли их до волокна,
Их до сокровеннейшего дна
Трупами казнённых закидали!
Лишь дотла наш корень истребя,
Грозные отцы твои и деды
Сами отказались от себя,
И тогда поднялся ты, последыш!
Вырос ты без тюрем и без стен,
Чей кирпич свинцом исковыряли,
В наше ж время не сдавались в плен,
Потому что в плен тогда не брали!"...
Повесть в основе своей исполнена в 1986
году. Автор.