Иван Алексеевич Бунин
Косцы
Мы шли по большой дороге, а они косили в молодом
березовом лесу поблизости от нее — и пели.
Это было давно, это было бесконечно давно, потому что
та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже вовеки.
Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не
утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался
им.
Кругом нас были поля, глушь серединной, исконной
России. Было предвечернее время июньского дня. Старая большая дорога, заросшая
кудрявой муравой, изрезанная заглохшими колеями, следами давней жизни наших
отцов и дедов, уходила перед нами в бесконечную русскую даль. Солнце склонялось
на запад, стало заходить в красивые легкие облака, смягчая синь за дальними
извалами полей и бросая к закату, где небо уже золотилось, великие светлые
столпы, как пишут их на церковных картинах. Стадо овец серело впереди,
старик-пастух с подпаском сидел на меже, навивая кнут... Казалось, что нет, да
никогда и не было, ни времени, ни деления его на века, на годы в этой забытой —
или благословенной — богом стране. И они шли и пели среди ее вечной полевой
тишины, простоты и первобытности с какой-то былинной свободой и беззаветностью.
И березовый лес принимал и подхватывал их песню так же свободно и вольно, как
они пели.
Они были «дальние», рязанские. Они небольшой артелью
проходили по нашим, орловским, местам, помогая нашим сенокосам и подвигаясь на
низы, на заработки во время рабочей поры в степях, еще более плодородных, чем
наши. И они были беззаботны, дружны, как бывают люди в дальнем и долгом пути,
на отдыхе от всех семейных и хозяйственных уз, были «охочи к работе»,
неосознанно радуясь ее красоте и спорости. Они были как-то стариннее и
добротнее, чем наши, — в обычае, в повадке, в языке, — опрятней и красивей
одеждой, своими мягкими кожаными бахилками, белыми, ладно увязанными онучами,
чистыми портками и рубахами с красными, кумачовыми воротами и такими же
ластовицами.
Неделю тому назад они косили в ближнем от нас лесу, и
я видел, проезжая верхом, как они заходили на работу, пополудновавши: они пили
из деревянных жбанов родниковую воду, — так долго, так сладко, как пьют только
звери да хорошие, здоровые русские батраки, — потом крестились и бодро
сбегались к месту с белыми, блестящими, наведенными, как бритва, косами на
плечах, на бегу вступали в ряд, косы пустили все враз, широко, играючи, и
пошли, пошли вольной, ровной чередой. А на возвратном пути я видел их ужин. Они
сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна
куски чего-то розового.
Я сказал:
— Хлеб-соль, здравствуйте.
Они приветливо ответили:
— Доброго здоровья, милости просим!
Поляна спускалась к оврагу, открывая еще светлый за
зелеными деревьями запад. И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то,
что ели они, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они только
засмеялись:
— Ничего, они сладкие, чистая курятина!
Теперь они пели: «Ты прости-прощай, любезный друг!» —
подвигались по березовому лесу, бездумно лишая его густых трав и цветов, и
пели, сами не замечая того. И мы стояли и слушали их, чувствуя, что уже никогда
не забыть нам этого предвечернего часа и никогда не понять, а главное, не
высказать вполне, в чем такая дивная прелесть их песни.
Прелесть ее была в откликах, в звучности березового
леса. Прелесть ее была в том, что никак не была она сама по себе: она была
связана со всем, что видели, чувствовали и мы, и они, эти рязанские косцы.
Прелесть была в том несознаваемом, но кровном родстве, которое было между ими и
нами — и между ими, нами и этим хлебородным полем, что окружало нас, этим полевым
воздухом, которым дышали и они, и мы с детства, этим предвечерним временем,
этими облаками на уже розовеющем западе, этим свежим, молодым лесом, полным
медвяных трав по пояс, диких несметных цветов и ягод, которые они поминутно
срывали и ели, и этой большой дорогой, ее простором и заповедной далью.
Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем
нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и
не надо, не должно понимать, когда они есть. И еще в том была (уже совсем не
сознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была —
Россия, и что только ее душа могла петь так, как пели косцы в этом
откликающемся на каждый их вздох березовом лесу.
Прелесть была в том, что это было как будто и не
пение, а именно только вздохи, подъемы молодой, здоровой, певучей груди. Пела
одна грудь, как когда-то пелись песни только в России и с той
непосредственностью, с той несравненной легкостью, естественностью, которая
была свойственна в песне только русскому. Чувствовалось — человек так свеж,
крепок, так наивен в неведении своих сил и талантов и так полон песнью, что ему
нужно только легонько вздыхать, чтобы отзывался весь лес на ту добрую и
ласковую, а порой дерзкую и мощную звучность, которой наполняли его эти вздохи.
Они подвигались, без малейшего усилия бросая вокруг себя косы, широкими
полукругами обнажая перед собою поляны, окашивая, подбивая округ пней и кустов
и без малейшего напряжения вздыхая, каждый по-своему, но в общем выражая одно, делая
по наитию нечто единое, совершенно цельное, необыкновенно прекраснее. И
прекрасны совершенно особой, чисто русской красотой были те чувства, что
рассказывали они своими вздохами и полусловами вместе с откликающейся далью,
глубиной леса.
Конечно, они «прощались, расставались» и с «родимой
сторонушкой», и со своим счастьем, и с надеждами, и с той, с кем это счастье
соединялось: Ты прости-прощай, любезный друг,
И, родимая, ах да прощай, сторонушка! —
говорили, вздыхали они каждый по-разному, с той или иной
мерой грусти и любви, но с одинаковой беззаботно-безнадежной укоризной. Ты
прости-прощай, любезная, неверная моя,
По тебе ли сердце черней грязи сделалось! —
говорили они, по-разному жалуясь и тоскуя, по-разному
ударяя на слова, и вдруг все разом сливались уже в совершенно согласном чувстве
почти восторга перед своей гибелью, молодой дерзости перед судьбою и какого-то
необыкновенного, всепрощающего великодушия, — точно встряхивали головами и
кидали на весь лес: Коль не любишь, не мил — бог с тобою,
Коли лучше найдешь — позабудешь! —
и по всему лесу откликалось на дружную силу, свободу
и грудную звучность их голосов, замирало и опять, звучно гремя, подхватывало:
Ах, коли лучше найдешь — позабудешь,
Коли хуже найдешь — пожалеешь!
В чем еще было очарование этой песни, ее неизбывная
радость при всей ее будто бы безнадежности? В том, что человек все-таки не
верил, да и не мог верить, по своей силе и непочатости, в эту безнадежность.
«Ах, да все пути мне, мо?лодцу, заказаны!» — говорил он, сладко оплакивая себя.
Но не плачут сладко и не поют своих скорбей те, которым и впрямь нет нигде ни
пути, ни дороги. «Ты прости-прощай, родимая сторонушка!» — говорил человек — и
знал, что все-таки нет ему подлинной разлуки с нею, с родиной, что куда бы ни
забросила его доля, все будет над ним родное небо, а вокруг — беспредельная
родная Русь, гибельная для него, балованного, разве только своей свободой,
простором и сказочным богатством. «Закатилось солнце красное за темные леса,
ах, все пташки приумолкли, все садились по местам!» Закатилось мое счастье,
вздыхал он, темная ночь с ее глушью обступает меня, — и все-таки чувствовал:
так кровно близок он с этой глушью, живой для него, девственной и
преисполненной волшебными силами, что всюду есть у него приют, ночлег, есть
чье-то заступничество, чья-то добрая забота, чей-то голос, шепчущий: «Не тужи,
утро вечера мудренее, для меня нет ничего невозможного, спи спокойно, дитятко!»
— И из всяческих бед, по вере его, выручали его птицы и звери лесные, царевны
прекрасные, премудрые и даже сама Баба-Яга, жалевшая его «по его младости».
Были для него ковры-самолеты, шапки-невидимки, текли реки молочные, таились
клады самоцветные, от всех смертных чар были ключи вечно живой воды, знал он
молитвы и заклятия, чудодейные опять-таки по вере его, улетал из темниц,
скинувшись ясным соколом, о сырую Землю-Мать ударившись, заступали его от лихих
соседей и ворогов дебри дремучие, черные топи болотные, пески летучие — и
прощал милосердный бог за все посвисты уда?лые, ножи острые, горячие...
Еще одно, говорю я, было в этой песне — это то, что
хорошо знали и мы, и они, эти рязанские мужики, в глубине души, что бесконечно
счастливы были мы в те дни, теперь уже бесконечно далекие — и невозвратимые.
Ибо всему свой срок, — миновала и для нас сказка: отказались от нас наши
древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы,
свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла
Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи — и настал конец, предел божьему
прощению.
Париж, 1921