АНДРЕЙ МОЖАЕВ

 

Глаголы прошедшего времени. Часть 1.

  

ПАМЯТИ МАМЫ

 

Когда-то пришлось мне изучать грамматику древнерусского языка. Сегодня в памяти ничего почти с того учения не осталось кроме глагольных форм прошедшего времени: аорист, имперфект, перфект, плюсквамперфект. Так назвали их на немецкий манер позднейшие учёные люди. Определяли эти названия длительность и значимость действий. Что-то случалось моментально и уходило без последствий, не оставив следа. Что-то имело небольшую длительность и тоже сносилось в забытьё, оставив след в минувшем. Но что-то имело последствия в настоящем. А ещё что-то сможет влиять и на будущее.

 

Да, куда как сложно размышляли предки! А мы всё полнее живём глаголами одного настоящего и будущего. Хотя и в будущем преимущество тоже не за нами – в давние времена существовали целых две формы глаголов этого грядущего, как, впрочем, и потерянный звательный падеж.

Вот так начнёшь порой думать и поневоле задумаешься: не наша ли «реформатская» простота виной блужданиям и потерянности в пространстве и времени сложного переменчивого мира и разноязыкого человечества? Но что толку задавать с глубокомысленным видом риторические вопросы воображаемому читателю? Если их задавать, так самому себе. И пробовать искать ответы в опыте собственной жизни.

 

***

 

Сейчас для меня странно, что ребёнком и даже подростком я умел отличать в жизни настоящее от ненастоящего, и делал это просто - чувством, наитием. В зрелые годы компас чувства даёт сбои, а то и вовсе перестаёт работать. Его выводит из строя сильнейшее магнитное поле «голого» настоящего времени. Где уж тут разделять аористы с плюсквамперфектами?! Может быть, стоит попытаться на бумаге, в отъединении, поискать, позвать утерянную способность…

 

***

 

Итак, с чего начать?.. А с окружающего, с первого, что приходит в голову – июньского дня. Почему? Да потому, что он настоящий. Июньский день всегда равен самому себе: полный, бесконечный. Он всегда таким был, есть и будет сразу в обеих формах: с нами и без нас. Июньскому дню даже ночь не страшна. Он не уходит, не освобождает ей места, а как бы ненадолго приляжет отдохнуть, слегка смежив веки. Над его изголовьем – серпик месяца. Ах, до чего бы хорошо срезать им вон тот тёмный бурьян облаков на востоке! Но нет, что это я надумал? Это не бурьян – это же подушка дня! А месяц над ним – приугашенный светильник. Звёзды почти не проглядывают, а просто угадываются, точно они некие слуги в отдалении у дверей. Звёзды сейчас совсем не нужны. Вон, день уже отдохнул и поднимается. Поднимается в полной тишине и безветрии как священный седьмой день творения.

 

Июньский день всегда золотой, в потоках лёгкого мерцающего света. Вся яркая зелень земная и белёсая синь небесная сочатся золотом. Этот свет не обжигает, а ласкает. Он растворён влажными, резкими и свежими ароматами молодых трав, цветов. Почти отцвела сирень, зацветает шиповник, а следом расцветёт жасмин. Поспевает земляника, выкрашивает поляны ягодой. И нарезают ломтями густеющий перед дождём воздух стрижи.

 

Золотой, зелёный, бело-голубой июнь вечно и вызывающе молод. Он зовёт в будущее, заманивает скорой роскошью садов и прекрасных долгожданных встреч в этих садах будущего. Впереди – лето, лето Господне как вся жизнь. Словом, для меня июнь – самое настоящее из настоящего, хотя позвал он меня сейчас не в будущее, а в прошлое. И это прошлое превратилось в настоящее. Поэтому, пусть всё, о чём вспомнится, будет происходить в одном на все времена июньском дне.

 

***

 

Память работает подобно киноэффекту. Нет, скорее киноэффект – подобно памяти. Двойная, тройная, двадцатирная экспозиция. Наложения, совмещения – из-под одного проступает другое…

 

Мы с дружком Сашей строим из крепких досочек хижину в зарослях молодого ясеня рядом с домом. Это я начитался книжек Фенимора Купера, Майн Рида и переселил нас в американские дебри да прерии к индейцам, трапперам, ковбоям. И эта хижина куда более настоящая, чем сам наш дом. А вон те штакетины забора палисадника под окном Любаши – табунок мустангов. В моих руках – свёрнутое тугими кольцами лассо из бельевой верёвки. Идёт отлов жеребцов. Бросок в штакетник – мимо. Сашка промахивается тоже. Вновь – мой черёд. Бросок… Есть! Мустанг окольцован за крутую шею! Я напрягаюсь, тяну изо всех сил, откидываюсь спиной. Борьба идёт нешуточная! Конь ярится. Надо напрячься ещё… Треск – и забор моей соседки валится всеми звеньями, взбив пыль.

 

А вот выходит к палисаднику сама Любаша. Забор уже починен… Впрочем, нет – он ещё цел. Это было до ловли мустангов. Да и не всё ли равно – раньше, позже? Ведь всё случается в одном бесконечном июньском дне.

 

Люба стоит в замечательном платьице, которое навсегда осталось только её: крупные клубничины по белому полю. Иссиня-чёрные волосы девочки собраны хвостиком, стянуты на затылке простой аптекарской резинкой, а розовые ушки открыты солнцу. Милая моя Любаша: соседка, подружка, одноклассница. Ты живёшь на первом этаже, и твоё окошко чуть наискось под моим. О скольком же мы переговорим с тобой поздними вечерами из наших окон в глагольных формах прошлого, настоящего и будущего времён?! Это знает только цветущая, пьянящая духом своим сирень, посаженная когда-то твоей матерью. А сколько будет прочитано, передано друг другу и обсуждено замечательных книжек. А россыпи твоих колких шуточек на мой счёт! А после, во времена наших первых влюблённостей, сколько подарено тобою бесценных советов и сколько мною выполнено твоих поручений для примирения вас с тем льнянокудрым пареньком в ваших ссорах! А ссорились вы частенько. Ссорились-ссорились, да и рассорились навсегда. И пусть от тех юных романов ничего не осталось сегодня, всё-таки они были самыми настоящими. Их горестями и радостями мостился путь в будущее.

 

Но пора возвращаться к палисаднику и новому платью в клубничину. Люба, завидев меня, принимает гордый вид, вздымает голову. Я разглядываю её римский профиль карельского родословия. Наверное, девочка представляет его мне вместе с платьем специально. Но почему же так надменен её вид? Это мне совсем не нравится. В тот момент я как раз чувствовал себя справедливым индейским вождём, и под моими руками рос целый пук замечательных копий в виде стеблей цветов "золотые шары". Не проучить ли мне зазнавшуюся скво?.. Я вооружаюсь пикой с жёлтым соцветием на одном конце и комком земли на другом (я знаю, что золотые шары зацветают позже, не в июне, но пусть они хоть разок расцветут неурочно - мне это очень сейчас нужно)...

 

Любаша успела повернуться, разглядеть, что я делаю и состроить мне гримаску.

И тут же моё копьё достигает цели - попадает комельком прямо в глаз. Раненая скво с рёвом скрывается в доме. И тут же на крыльце с ещё большим рёвом возникает скво другая. Мать Любы выбегает в тапках и старом халате, и лицо её по-настоящему красное, краснокожее. Тётя Лена работала тогда маляром на стройке и умела грозно ругаться. Но я не пожелал слышать её умения – меня там уже нет.

 

Именно так состоялось моё знакомство с Любой. Именно с этого начиналась наша долгая дружба. В тот день я вселился в старый и диковинный для меня дом и только приглядывался к его не менее диковинным жильцам. А несколько позже, освоившись, я и выстроил ту замечательную хижину в кустах. Три года она верно служила нам с Сашкой, покуда её не сожгли враги.

 

С Любой же нас будет ждать много разнообразных хулиганств, в которых она не уступит ни одному мальчишке. Но почему-то вся вина станет падать на меня. А наиболее тяжёлым наказанием окажутся отлучения от любиного порога на целые недели.

 

Вот какие переживания почему-то остались от того времени самыми настоящими. Хотя, по мнению взрослых, случалось много куда более важного: школа, двойки, приём в пионеры, хождения в гости к нужным людям и прочая. Но мне почему-то кажется, что детство состоит из разных и совсем не глупых глупостей, баловства и переживания новых чувств и даже страстей. Детство, словно июньский день, распирается и брызжет полнотой ощущений как никакая другая пора жизни. Никогда больше они так бурно не захлёстывают, не теснятся, сменяя друг друга. Никогда больше мы не переходим так мгновенно от слёз к захлёбчивому смеху, от злости и тоски к переживанию счастья. У взрослого человека такие перемены выглядели бы совсем иначе и указывали скорее на расстройство души. Это и понятно: взрослым полагается прежде всё обдумывать. Одного компаса чувства уже недостаёт. И в этот зазор между умом и сердцем по мере взросления вторгается много ненастоящего. А в детстве…в детстве мы если и говорим даже неправду, то всё-таки целиком в неё вкладываемся и верим ей. Поэтому, вопреки мнению многих взрослых, дети не врут. Они сочиняют себя и жизнь такими, какими хочется или нужно их сейчас иметь. И это становится самым настоящим из настоящего и куда настоящей окружающего.

 

ДОМ

 

Когда-то мне часто снился наш старый дом. Он всегда снился в трудные времена. Мой дом напоминал о себе, о той жизни, чтобы утешить и вернуть уверенность.  Да, конечно, я понимаю – это защитная работа памяти о чём-нибудь хорошем. Но куда задушевней представлять себе дом живым и переселившимся в иной тонкий мир.

 

Сон был всегда одним и тем же. В темноте иду пустым длинным коридором, открываю самую дальнюю дверь, вхожу. Меня встречают наши пустые комнаты. Только старая красная тахта на месте. Я ложусь, укрываюсь пледом. За окнами – серебристое мерцающее небо. Этот небесный свет упруго нарастает. Уже ясно виден потолок в жёлтых потёках. Штукатурка  отслаивается, пузырится и вот-вот должна отвалиться. На стенах серые обои местами свисают клочьями. В угол откуда-то намело большущий сугроб пепельного снега. В доме должно быть очень холодно, а мне вдруг становится тепло. Я делаюсь спокоен и знаю, что потолок надо мной надёжен вопреки виду, а стены прочно защищают со всех сторон. Ведь это мой дом, мой и ничей больше. Это мой мир, не доступный больше никому. Он знаем только мною. И дом знает меня. Я ему родной. И пусть он старый, больной и нищий, но никогда не предаст, не выдаст, не обидит… И я просыпаюсь бодрым.

 

Позднее, в первые сложные времена после женитьбы сон несколько изменился. Теперь мы приходили вдвоём, и я вводил жену в мой дом, в мой сокровенный мир. И дом принимал нас теплом, утихомиривал страсти, раздоры. И становился и её домом. Теперь невозможно отделить её от меня, от него и всех нас друг от друга. Он представлялся мне во сне идеальным домом.

 

Давно уже не снится мне старый дом. Я скучаю по нему, но догадываюсь, отчего он покинул меня. Я держусь в жизни прочно и помощь его не нужна. Но если случится, что я ослабею и позволю нависнуть беде, мой дом вновь придёт. Обязательно придёт и выручит! Правда, не очень бы хотелось его посещения на таких условиях.

 

***

 

Взрослые не любили наш дом. Он являл собой житейский тупик. За что его любить: выкрашенный грязно-жёлтой клеёвкой, двухэтажный, сложенный из бруса. Толстая штукатурка местами отваливалась, и тогда открывалась под нею набитая косым крестом дранка. Выстроен он буквой «г», о двух крыльцах, одно из которых высокое, в несколько дощатых ступеней.

 

В доме, конечно же, коммунальных удобств не имелось. О горячей воде мечтали горячо и безнадёжно. А холодная проистекала из единственного крана, да и то не на общей кухне, а в сенях в начале длинного коридора, где умывальный закут у коллективной, для пары десятков жильцов, уборной. Здесь же брали воду на готовку.

 

Коридор был классический, со множеством дверей по обеим сторонам. В центре справа находилось главное место жизни взрослых – кухня. Её содержимое – ряд двухконфорочных газовых плит вдоль стены и такой же ряд самодельных столов и полок напротив.

 

Отапливался дом из угольной котельной, что прямо под окнами кухни. Там жил выводок одичалых злобных кошек с вечными котятами. Все они отчего-то чёрной масти, шерсть грязная, сбитая, тусклая. Казалось, кошки нарочно вываливаются в кучах угля и шлака из каких-то своих недобрых целей.

 

Так за что же было любить взрослым этот дом? Да и не дом он вовсе. На правильном языке это называлось строением барачного типа. То есть – временная постройка. И квартиранты её тоже являлись временными. Вернее, они попадали сюда как временные, а потом часто превращались в постоянных и нередко переходили отсюда в селения вечные . Поэтому взрослые боялись до ненависти своего жилья-строения, этого всего лишь привала, как им клятвенно обещали, на пути к светлому будущему.

 

Но мы, дети, любили свой несчастный дом. Недосуг нам печалиться о тающем, что мираж, будущем. Нужно ещё многое узнать! Это возможно и без удобств. Мыться же интересней в бане. Ну, а когда у взрослых не хватало  времени на это вождение нас, баню устраивали прямо в кухне. Занавешивали от сквозняков окно, затворяли дверь, включали все конфорки и кипятили в баках воду. Кухня превращалась в парную. И намывались мы в оцинкованных ваннах да корытах сколько хотелось. А как приятно ходить босиком по тёплым дощатым полам, выкрашенным толстым слоем сурика! И разве можно сравнивать эту домашнюю баню с помывкой в сидячих ваннах пятиэтажек тех же Черёмушек?!

 

А ещё мы любили дом за его место. Он стоял на самом-самом краю симоновской горы. Всё, что располагалось вверху, называлось у нас «симоновкой», а всё, что внизу – «подсимоновкой». А располагалось внизу много замечательного. У подножия горы грудились кирпичные останки взорванных и сброшенных когда-то бульдозерами стен и зданий. Нашим столом там был огромный жернов мельницы.

 

Дальше, метрах в двухстах изгибалась плавно Москва-река. На другом берегу тянулась тихая узкая Дербенёвская набережная. Слева в пойме по нашему берегу пряталась за деревьями нефтеналивная база. К ней вели две железнодорожные колеи. Под колёса маневрового тепловоза, тянущего цистерны, хорошо класть большие гвозди. Ножики из них получались куда лучше, чем под колёсами трамваев. Сама же база не привлекала. Там вонько и грязно, да ещё строгая охрана.

 

Справа под горой было куда интересней! Там вечно зеленело футбольное поле стадиона «Торпедо» и аспидно чернели его гаревые площадки, окаймлённые болотистыми старицами-озерками. Болотца и стадион занимали почти всё наше время. Там катались на плотах, ловили тритонов, там гоняли до упаду мяч, учились играть в городки. Знаменитые же матчи едва не самой в то время сильной команды смотрели прямо из окон, включив при этом на полную мощь радиотрансляцию. Чёрная тарелка, дожившая до нас каким-то чудом из времён дальних, тряслась на стене, содрогалась и готова была в любой миг сорваться с гвоздя. Но поржавелый гвоздь вбивали когда-то на совесть.

 

Вдалеке за стадионом вдоль излучины реки открывалась московская панорама: тёмно-бордовые стены Алёшинских казарм над Котельнической набережной; чуть сбоку от высотного дома, в глубине – купола собора и колокольни Ново-Спасского монастыря. Следом у стрелки Яузы – бело-жёлтая церковь Петра и Павла, что на Солянке. Дальше по набережной проглядывал сквозь кудри яблонь сада фасад академии, старинного классицистского дворца. А ещё далее и левее воздымалась Спасская башня и золотая голова Ивана Великого. Они перекликались через реку с «замоскворецкой свечой», шатром краснокирпичного Воскресенского храма в Кадашах. Наискось от него и гораздо ближе к моим окнам – серая стена изуродованного о ту пору Данилова монастыря. И уж совсем слева и рядышком на краю горы тянулась стена, похожая на кремлёвскую, и подымалась к небу мощная башня «Дуло» нашего монастыря – Симонова.

 

А над всем этим, над Москвой – пока ещё чистое, прозрачное и нежно-голубое небо, напитанное золотым солнечным огнём. Дважды в году по нашему небу над моим домом пролетали косяки, клинья уток, гусей и высоких журавлей. Их дальние клики достигали нашего тихого угла в получасе ходьбы от Кремля, и как увлекательно под них воображалось о тех краях и странах, куда правили птицы свой путь! И многие из детей забывали тогда о каком-то общем полусиротстве во времени и соритстве самого времени, о неприкаянности, неустройстве.

 

Наш дом и двор буквально сошёл с картин Поленова. С двух сторон его теснили сады и парки. Меж ними – коробка церкви, монастырских тёмно-красных зданий, двух стен и трёх башен. И узкая, белая от пыли, уводящая под деревья дорожка… Издалека слышно погромыхивание московского трамвая-колбасы. А вокруг дома даже пятака асфальта нет. Единственная дорога вдоль горы  -  и та грунтовая. В сухие дни подушка пыли закрывает щиколотки. До чего чудесно ходить по этой прокалённой пыли босиком! Лучшего лекарства против самого злого насморка не найти. Так как же не любить после всего этого наш дом?!

 

Но главное, что подарил он мне и за что люблю его особой любовью, это соединённость с историей, чувством времени. Своим местоположением он буквально втолкнул в её распахнутую дверь. Здесь впервые прикоснулся предметно к реликвиям, сочетался с именами её, почувствовал реальность судьбы. Само место это явлено из далёких веков и предназначено было для жительства Сергием Радонежским. А за стеной завода «Динамо» метрах в трёхстах от дома лежали в склепе упразднённой и приспособленной под компрессоры церкви останки богатырей Пересвета и Осляби. Здесь часто живал князь Дмитрий Донской. Об этом я впервые узнал из школьной стенгазеты, а дальше сам отыскивал в книжках ещё многое. Ну и наконец, под моими окнами на бывшем монастырском дворе несколько лет лежали рядком старинные медные пушки. Мы вдосталь успели наиграться с ними в разные исторические события. И здесь, в таком окружении, захлестнула вдруг страсть к чтению и жажда познания.

 

Да, именно отсюда с этими образами, с этой горы начинался путь из детства. И на этом пути образ дома совершенно для меня  не соответствует и его внешнему виду, и житейскому наполнению.

 

ЖИЛЬЦЫ

 

На месте моего дома давно стоит металлический склад-ангар. Тугой ветер от Москва-реки бьёт в его поржавевшие стены, и тогда слышен глубокий гул. А мне за этим гулом чудятся живые голоса.

 

***

 

Мы вселились в это жильё, записанное на баланс Метростроя, самым непонятным для меня образом. Впрочем, от строителей подземной сказки оставалось здесь всего три семьи больных изработанных стариков. Прочих подселяли временно, «на пока». Так и жили тут – «пока». Или говоря иначе – до получения. А некоторые существовали и вовсе, выражаясь на языке почты, до востребования.

 

Народ собрался в основном рабочий и обитал простенько: ели, смотрели телевизор, спали. Женщины по выходным теснились в кухне, готовили, стирали, сплетничали и ругались. Мужья играли на дворе в домино, пили. Правда, пили обыкновенно и в будни. На детей же времени, сил, интереса почти не оставалось, и это давало ту упоительную свободу, которая часто потом оборачивается искалеченными судьбами.    

 

 НАТАША

 

В конце коридора напротив нас дверь в дверь жил самый главный для меня человек – Наташа. Она была старше на два года. Умненькая и живая, отлично знала себе цену, со сверстниками держалась свысока. Ещё бы – отец трудился инженером, ходил в костюме и с галстуком! Ну, а меня Наташа выделила и почтила вниманием. Мной можно было командовать.

 

Я ходил к Наташе с восторгом. Мы вместе смотрели телевизор. В ту пору  полуслепых «Ка-Вэ-эНов», только-только сменявшихся приёмниками с экранами более крупными, люди смотрели фильмы, передачи не просто семьями, но и в компании соседей, знакомых. Рассаживались рядами. Кто-то приносил с собой стул, табуретку. Выключали свет, и комната превращалась в кинозал. Переживали, смеялись, вздыхали  коллективом: дружно, стройно. Эта привычка и даже потребность жила довольно долго и после, когда телевизоры были едва не у каждого. Ведь они сделались предметом гордости, ярлыком достатка. Вот и хвалились друг перед другом, у кого новей, дороже и «ширше». Так странно сочетались индивидуализм и коллективизм в советском обществе на самом бытовом низу...

 

Наташа неожиданно оказалась прирождённой учительницей и часто усаживала меня за уроки. Объясняла, требовала ответа, следила за почерком. И такое внимание было не просто приятно, а возвышающе приятно! Но затем она выставляла оценку за урок. И случались у меня всё двойки с тройками. Вот это было уже необычайно обидно! Я возмущался, а меня выставляли за дверь, точно паршивого щенка. Но возмущение скоро отпускало и тогда обнаруживалось, что мне позарез нужно видеть Наташу и наладить мир. Иначе засыпать будет горько, и следующий день выйдет кривой и без солнца. И я бродил по коридору из конца в конец. Если Наташа появлялась, она шествовала мимо, отвернув личико и вздёрнув тонкий подбородок. И я в ответ проходил без внимания, изображая случайность встречи. Но главное – я её всё же видел, она есть, не улетучилась, и засыпать теперь спокойней с надеждой на новый день, когда мы обязательно помиримся.

 

В ту пору самым страшным для меня наказанием за хулиганства была угроза отлучения от Наташи. Взрослые двух семей это знали и этим порой пользовались. Ну, а самая желанная награда – быть допущенным и смотреть, как бабушка расчёсывает её волосы. Волосы у Наташи были потрясающие! Бабушка, сухонькая и какая-то стремительная во всём, отстояла внучку от стрижки, и уход за её волосами сделался теперь главнейшим делом.Старая вспоминала в малой своё детство.

 

Происходило это следующим образом. Сначала голову Наташи натирали кислым молоком и обматывали каким-нибудь ярким махровым полотенцем. Девочка разгуливала с идеально прямой спиной, точно принцесса в тюрбане. Правда, потягивало из-под тюрбана слегка коровником… Затем грели в баке воду и в несколько приёмов промывали волосы. А вот дальше, когда они просыхали, начиналось основное. Наташа сидела на стуле, а старая, перебирая пальцами, долго-долго и медленно прочёсывала их изогнутым гребнем. Светло-русые золотистые и пышные волосы сияли, закрывая Наташу волнами с трёх сторон до самого пола, и даже ниспадали на половицы. Потом их сплетали в толстую косу, доходившую девочке едва не до пят.

 

Я не знал, сколько мужества требовалось от Наташи, не понимал, что моё любованье помогает ей терпеть, и потому созерцать это действо было очаровательно. Чувствовалось за ним что-то таинственное, совершенно мне недоступное и отгораживающее Наташу, преображающее в существо иного порядка, более высокого, чем просто подружка. За это Наташе прощалось всё её гордячество.

 

Наверное, это было первым впечатлением женственности. И впитывал я его, сидя на табуретке под листами высокого фикуса, живущего в деревянной лохани.

 

С Наташей и её бабушкой связан один преподанный мне ценный урок. Шла к закату хрущёвская «оттепель». В школе уроки начинали с политинформации. Проводила мероприятия завуч: столь же дородная, сколь и речистая. Главной темой, наряду с выражением солидарности народам Африки, являлась борьба с предрассудком религии.

 

Однажды, наслушавшись и взвинтившись, я пристал на кухне к старой в желании просветить её. Она была верующей и не скрывала этого. Я терзал её, варящую суп, и очень себе нравился из-за умных слов и собственной прогрессивности, приближающей общее светлое будущее. Поминал космонавтов, никакого Бога в небесах не видевших. Утверждал, что седобородый старичок, сидящий на облаке, придуман для угнетения  невежеством трудовой массы. Ведь на облаке разве кто может усидеть? Это пар, и в него любой провалится. Ну и прочее, и прочее…

 

Старая слушала-слушала, поджав тонкие губы, такая похожая лицом на внучку. Потом вспыхнула злостью, и велела мне, дураку, замолчать. Но я вошёл в раж. И тут она ударила словом: коли не заткнусь, так Наташки мне боле не видать. На порог не пустят!.. Этого было достаточно. Страх обжёг. Да никогда ни на что, даже на самое пресветлое будущее, не променяю я драгоценную свою Наташеньку! Где оно ещё то будущее, хоть и явится в срок как обещано. А сейчас у меня уже есть светлое золотокосое настоящее! Как можно терять его!? Бог уж с ними - с будущим и темнотой.

 

Так отвадили меня от зуда агитации и пропаганды. И сейчас думаю – на пользу. Хотя страх мой тогда оказался преувеличенным. Наташа, выслушав от меня о событии, отмахнулась: «Не приставай к ней. Старая, тёмная»… Но урок я вынес. До сих пор стесняюсь оскорблять людей в их убеждениях. Да, страх воистину бывает благодетельным…

 

Целых четыре года радовался я соседству Наташи. Все дни были как один – солнечный, тёплый и ароматный! А потом подруга моя уехала на новую квартиру. Ещё год-полтора наведывалась она в гости к нашему старому дому и к нам. Все рассказы велись о новом: о замечательном новом доме, новой школе, новых друзьях. Мне же становилось грустно. Я не хотел слушать, бочком-бочком ускользал из детской компании и уходил к зарослям чернобыльника на горе. Садился на самом краю и смотрел на будто акварельную отсюда Москву, пока горечь не отпускала ребячье сердце.

 

ПОЦЕЛУЕВЫ

 

Квартира Наташи пустовала недолго. Там поселилась семья Поцелуевых.  Никогда больше не встречал я такого совпадения смысла фамилии и отношений супругов.

 

Дядя Толя работал наладчиком станков на ЗИЛе («завод измученных людей», по метким остротам того времени). Кареглазый и черноволосый, с блёстками-жилками ранней седины, он сделался для мальчишек авторитетом. Ведь был он мастером спорта по боксу, что подтверждали его сплюснутый поломанным нос, развитая мускулатура и сутулость. Но, к нашему сожалению, этот авторитет оказался на редкость тихим, добродушным и молчаливым человеком. Он лишь скромно улыбался в ответ на наши расспросы о бойцовском прошлом, да трепал нас по затылкам.

 

Уставал дядя Толя на заводе изрядно. Работал в три смены по неделям. С ним часто сталкивались в коридоре в самые неожиданные часы, когда бы лучше никого не встречать. Во всём остальном он был почти идеальным соседом и семьянином: в компаниях времени не гробил, в домино на дворе не играл, на троих не пил. А выпивал только дома. Так постановила жена, тётя Тамара. Водка была в его полном распоряжении по выходным и в праздники. Остальные дни отдавались трезвости и помощи по хозяйству. Никогда не роптал он в будни из-за этих ограничений. Зато в выходные не трогали его. Он садился за богато уставленный стол и с удовольствием напивался из своей гранёной стопки толстого стекла. Напившись-наевшись, делался ещё тише и добродушней и покорно отправлялся спать, сопровождаемый под локоть женой. По пути к постели целовал тётю Тому в щеку, обнимал-оглаживал, но та укладывала его, как укладывают младенца в люльку. И он тут же засыпал с мирной улыбкой. Спать он любил. Здорово это у него получалось – мог проспать запросто сутки. И никакой шум его не будил.

 

Семейный мир Поцелуевых держался на тёте Тамаре, которая быстро подружилась с моей мамой и стала для нас своей, а в отлучках родителей заменяла мне их. Она служила кем-то в заводоуправлении. Но мне вечно казалось, что работает она в детском саду воспитательницей или уж нянечкой. Именно в этом выражалось все её существо. Вечно она хлопотала-заботилась о муже, о малой дочке Танечке, кареглазой и смугленькой в отца. Но и командовала ими строго. И никто ей противиться не мог. Знаю по себе, отчего было так. Часто она меня усовещала за мои хулиганства и я мигом покорялся. Было в ней столько доброты, сочувствия, что всякое сопротивление отпадало само собой. А на вид – совсем простая женщина: тучноватая, ходит утицей, глаз немного косит, белёсо-рыжеватые волосы завиты кудряшками. На людях где-нибудь и внимания на такую не обратишь… 

 

Минуло десять лет. Я служил в армии. Получил от матери печальное письмо. Это случилось перед сносом дома, когда последние немногие жильцы уже приготовили чемоданы. Наш злобный сосед через стенку слева, Алик, упился до белой горячки, безумствовал. Дядя Толя попробовал утихомирить его. Так он угоманивал соседа с первого этажа, имевшего привычку бить жену после застолий. Обхватит ручищами, сожмёт как в  тисках, и держит, скупыми словами образумливая. Потом ему же благодарены были за то, что без милиции обошлось.

Но Алик тогда затаил злость. Подкараулил в сумрачном коридоре и ударил по голове топором. Лезвие скользнуло – рука была нетвердой – и удар пришёлся больше плашмя. Дядю Толю увезли в больницу, подержали и вроде бы вылечили. А по выписке он скончался от внезапного кровоизлияния мозга.

Так погубили тихую тёплую жизнь семьи Поцелуевых, этих если уж не «старосветских помещиков» по Гоголю, то «старосветских тружеников» - точно.

 

А ещё через десять лет тётя Тамара найдёт в адресной книге наш номер телефона и созвонится с моей мамой. Увидеться они не смогут, но мать отправит меня к ней с подарочком: разными соленьями-вареньями. Добирался я в Бирюлёво изматывающе долго: автобус, метро, электричка, снова автобус…

А потом сидели с тётей Томой на кухне, пили чай, рассматривали фотографии, рассказывали каждый своё. Изменилась она мало: немного потучнела ещё, слегка поседела. Вернее, не поседела даже, а как-то обесцветилась. И хоть была она оживлена и улыбчива и гордилась дочкой Таней, преподавателем английского языка, радовалась внуку, а всё ж по глазам читалось – она до сих пор тоскует по мужу.

 

 

АЛИК

 

Совсем иная семья, прямая противоположность Поцелуевым, жила за стеной слева от нас, семья того Алика, что погубил счастье тёти Томы.

 

Этот парень возрастом годился мне в старшие братья. Был рослый, полноватый, в очках и с вьющимися светлыми волосами. На круглом лице – вечное выражение самодовольства.

 

Отец Алика занимал какой-то партийно-профессиональный пост в ведомстве по энергетике. Таких определяли тогда словечком «выездной». Он часто ездил в командировки заграницу и закупал там обстановку своих двух комнат, весь гардероб семьи и прочее. Алик внешностью и замашками  точно повторял отца. Забавно было видеть, как они на пару проплывают по коридору с пресыщенными физиономиями, никогда ни с кем не здороваясь, да и не глядя ни на кого. Точно так вела себя и мать Алика, дама в шёлковом аляповатом халате с вечными термобигудями под косынкой. Она старалась показываться в коридоре, на кухне в самое безлюдное время, что и удавалось, ибо дама не работала. Дамы на то и существуют, чтобы не работать. Я это понял уже тогда.

 

Каким чудом оказалась эта семья в нашем доме, не понимал никто. Хотя поговаривали, что вселились те намеренно, для скорейшего получения ведомственной квартиры улучшенных качеств из-за тяжёлых бытовых условий ценного специалиста.

 

Огороженная ото всех благополучием и высокомерностью семья эта была довольно типической семьёй советского спеца в первом поколении. И особенно ярко оттенял это дед Алика, живший при них, сухой старичок-рабочий. В начале коридора около крана и уборной он оборудовал себе клетушку-мастерскую. Каких инструментов там только не было! Даже моторчик стоял с наждачным кругом! Старик дни проводил в этом чулане. Я повадился туда, и мы мастерили скворечники. Особо нравилось вдыхать вкусный запах сосновых стружек. Старый основательно учил меня обращению с инструментом. Научил работать рубанком, напильником, сверлом, плашкой, ножовкой по металлу и даже обращению с наждачным кругом и определению свойств металла по вылетающим снопам искр.

 

Старик охотно помогал соседям. Выпиливал новые ключи взамен потерянных, чинил посуду, точил ножи. Я часто слышал сквозь нашу дощатую стену, как зять и дочь выговаривали ему за эту помощь и жизнь на людях, требовали не якшаться, а сидеть дома. Или уж запираться в мастерской, в крайнем случае. Старый соглашался, обещал, а поступал по своему. Более того, он стал зазывать меня в квартиру, когда оставался один. Тогда я и рассмотрел  всю ту обстановку. Особо нравился мне телевизор – совсем необычный своей внушительностью, добротностью. Корпус его был массивный, с панелями из красного дерева и напоминал большую тумбочку. Рукоятки были эбонитовые, блестящие, а экран затягивала радужная плёнка. Включаешь - и изображение кажется цветным, весёлым.

 

Но больше всего меня интересовали рассказы старика. Я ждал от них многого. Но говорил он не о себе, а о той общей жизни на заводе, о замечательных мастерах-друзьях, о взаимопомощи и труде как главном. Конечно, он пытался внушить, передать мне очень важное для жизни и хотел только добра. А я..я искал услышать несколько иное.

 

Дело в том, что окружающий глупый и скудный  быт со всё нарастающим пьянством и общим раздражением людей не покрывался никакой, даже самой искренней радостью от частых эпохальных побед в космосе или Антарктике. Да, все ликовали, отмечали события застольями, а после опять увязали в повседневьи. Для меня выходом из этого станут книги, фильмы и необузданное воображение. Старина окружала мой дом, о старине часто и увлекательно повествовалось в книжках. И всё больше увлекала эстетика и героика этой старины. А нам постоянно и в школе, и в газетах, и с телеэкранов объявляли о негодности и ужасах всего, что было тогда, при царях. Октябрь семнадцатого года был рубежом, разделившим отвратительное прошлое и светлое настоящее, стремящееся к ещё более светлому будущему, до которого мы все очень скоро доживём – меньше двадцати лет остаётся. Мы, дети, даже и не думали сомневаться в обещанном. Но меня стало интересовать, отчего за тем рубежом было всё плохо, если из книг выходит несколько иначе? Да, было плохое крепостное право, была фабричная эксплуатация. Но и многое красиво-притягательное имелось. Припоминались редкие воспоминания о том «зарубежном» прошлом бабушки и любимого дальневосточного деда. Как они оживали и веселели, рассказывая о ярмарках, гуляньях, рыбных ловлях! И вставал перед моим воображением другой: осёдлый и основательный, - быт. И семьи представали совсем иными. И отношения в этих больших семьях тоже выходили другими. И моя мысль раздваивалась. Отчего же то плохо и мрачно, а вот это полусиротское и полукочевое настоящее – хорошее,  прогрессивное? Зачем отрекаются от всего старого мира? И почему тогда на уроке истории славят героев Куликовской битвы Пересвета и Ослябю, а на их могилах поставили агрегаты, и к ним даже подойти нельзя посмотреть?

 

Вот отчего мне были остро интересны рассказы стариков, которые родились и успели пожить там, за революционным рубежом. И я ждал таких воспоминаний и даже иногда робко задавал вопросы. Но старики не любили вспоминать о том времени и отмалчивались. И это молчаливое прошлое становилось для меня тайной, которую непременно хотелось разгадать. А старые люди представлялись хранителями тайны.

 

Но пора возвратиться к семье Алика. Родители скоро и впрямь получили просторную квартиру, уехали. Алик остался. Его решили не выписывать в видах скорого сноса дома и получения второго, уже его личного, жилья. Парень поступил в институт учиться на энергетика. И жизнь его резко изменилась. Теперь за стенкой у нас сутки напролёт гуляли компании друзей и подруг. Иногда появлялась его мать с уговорами и внушениями, но пьянки-гулянки после этого разворачивались пуще. Алика выгнали из института. До поры он скрывал это, сам же устроился на работу. Его секрет открылся неожиданно. Раз мы увидели Алика и его напарника, входящими в наш коридор с ящичками в руках и в зелёных комбинезонах. Мы ждали электриков чинить проводку. Вот они и явились. Алика перебросили в тот раз на наш участок взамен заболевшего монтёра. Долго потом насмехались и злоязычили домохозяйки…

 

Шло время. Алик спивался. Обрюзг. От былого модного гардероба остались обноски. А ведь он одним из первых в Москве носил джинсы, когда в народе ещё и представления не имели, что эти штаны из заокеанской «чёртовой кожи» - культовые.

 

Затем его выгнали уже из монтёров по тридцать третьей статье: злостное нарушение трудовой дисциплины, прогулы, пьянство. Родители, казалось, забыли о нём. И Алик привольно плыл по волнам своего порока. И случилось то, что случилось. Чудом не уложил он топором дядю Толю на месте. Тот умер немного погодя. Тётя Тома вынуждена была принять судьбу вдовы. Алик же, ускользнув от зоны, получил условный срок, попал на принудительное лечение и где-то сгинул.

 

***

 

В нашем доме жили ещё и другие семьи, другие люди. Так, против кухни располагалась узенькая тесная комната бабы Маруси. От работы в шахтах, на проходке метро по колена в воде ей остались больные, страшно распухшие ноги. Она с трудом передвигалась, держала дверь распахнутой. Часто окликала меня, проходящего, и я приносил ей то воды в стакане, то что-нибудь из еды с кухни. Была она родом из украинского села и произносила имя моё как «Андруша». Вообще, говорила баба Маруся на языке, смешанном из русских и украинских слов и выражений. В её комнатке стояли на полке простенькие фотоиконки и всегда горела лампада.  Именно здесь я впервые почувствовал серьёзность этого для верующих людей. Старая всё время молилась шепотом о своей дочери, о внуках, жизнь которых шла вперекос. У одной муж пил, гулял и подолгу жил настороне. Другой не хотел работать и вращался в воровской компашке, третью таскало по стране от семейной неустроенности. Молитвы бабы Маруси не пропали даром. Лет через тридцать внучка выправит свою жизнь, уравновесится, сама  придёт к вере, и пра-правнуки бабы Маруси будут жить, расти уже в полной и настоящей семье.                                                                        

А на первом этаже квартировала одинокая старушка - совсем особенная. Она жила как-то неприметно, и я, может, не узнал бы о ней вовсе. Но мама однажды упросила её заниматься со мной английским языком. И я стал ходить к ней. Комната её отличалась особой аккуратностью и затаённой изящностью совсем простых вещей, предметов. Тумбочку, этажерку, складненький радиоприёмник покрывали белоснежные кружевные салфетки. И были ряды книг! Во всём доме столько книг имелось только у неё, да у нас. У остальных в лучшем случае валялась пара-тройка затёртых томиков да несколько номеров аляписто-жизнерадостного журнала «Огонёк».

 

Одевалась старая женщина также просто, но строго со вкусом. Волосы всегда тщательно причёсаны и гладко собраны. И ещё, она очень ценила классическую музыку и порой усаживала меня слушать концерты. Особенной любовью её был Рахманинов. В то время я мало, что понимал, покорно слушал, а сам раздумывал. И точно знал, что вот у этой старушки есть притягательная для меня тайна прошлого. Была в ней, в её комнатке некая общая интонация с тем, что успел вычитать в полюбившихся книгах. И в её комнате я делался несвойственно себе послушным. Мне было здесь тепло и спокойно.

 

Вот, кажется, в этих людях, семьях и сосредоточилось самое характерное для нашего дома.

 

***

 

На месте моего дома давно стоит металлический склад-ангар. Тугой ветер от Москва-реки бьёт в его поржавевшие стены, и тогда слышен глубокий гул. А мне за этим гулом чудятся живые голоса. И порой представляется, что прошлое сгинуло без следа, что среди всех людей, когда-то встреченных, лишь немногие оставляют след. А все прочие навсегда проваливаются в подпамять своими именами, портретами или просто ощущениями от них. Но иногда…иногда я думаю наоборот. Не бывают пустыми даже самые мимолётные встречи. В каждом человеке – содержание личное и содержание, опыт других жизней из настоящего и прошлого. И мы бесконечно, явно и неприметно, вольно или невольно, влияем друг на друга, тянем этот опыт, часто тяжёлый, в будущее. Тянем тем, что живём. И хорошо бы при этом время от времени его осмыслять, просеивать.

 

ГОСТИ

 

А ещё были гости. Их было много. Подразделялись они на временных и постоянных. Последние считались почти что жильцами. Все их знали, приветствовали, беседовали с ними где-нибудь на кухне или в коридоре. А то и на чаёк приглашали.

Порой хозяева вместе со своей компанией сами вдруг превращались в гостей, если кто-нибудь из соседей по случаю семейного праздника зазовёт к себе. Ну, и приходится кочевать, прихватив стулья, тарелки, рюмки-стопки, вилки и прочее. И тогда общая гулянка раскручивается уже до раннего утра, а слушает её весь дом.

 

Так и жили. Бывало, идёт человек в гости к одним, а попадает совсем к другим. Время такое - можно смело назвать его «временем гостей».

 Позже над теми годами «хрущёвской оттепели» повелось почему-то смеяться, охаивать их или, наоборот, романтически превозносить. На самом деле тогда всего хватало, как и во всякие времена: и глупости, жестокости и радостей. Но самым характерным для той эпохи была бодрость. И я думаю – та эпоха оказалась лучшей во всей советской истории. Мы, дети, запомнили молодых родителей весёлыми и открытыми, откровенными без страха. Почти ушла подавленность поколений предыдущих - десятилетие передышки многое может дать.

 

***

 

Как-то раз, уже во времена Брежнева, к деду пришёл в гости сын, мой дядя по маме. Он пришёл с праздничной демонстрации, о которой делал фотоотчёт и репортаж для газеты. Сели они за праздничный стол, выпили, повели разговор. Разгорячённый дядя съехал на анекдоты о Хрущёве. Дед насупился, просил замолчать. Но того разбирало пуще. Тогда дед поднялся и приказал сыну уйти. Тот заупрямился и начал язвить по поводу симпатий к «лысому волюнтаристу». Дед ответил: «Пусть он что-то делал не так. Но он людей на свободу выпустил. А твой Брежнев что для народа сделал? Может, когда-нибудь поймёшь»… И дед вытолкал сына из дому.

 

Дед прекрасно знал, о чём говорил. Сам отсидел год во внутренней тюрьме Лубянки, откуда выходили только чудом. Потерял в лагерях старшего брата, бывшего когда-то преподавателем гимназии на Кубани. Спасал его детей от заключения в спецколонию, вывез всех на Дальний Восток и пристроил.

Вина их была в казачьем происхождении. Они принадлежали к старинному атаманскому роду, поведшемуся ещё со времён гетмана Наливайки, а то и раньше. И братья, эти  потомки вольности, вопреки  лагерям и камерам уберегли главную свою тайну. Я узнал о ней гораздо позже. Дело в том, что с двадцать первого года и до конца тридцатых родители их скрывались в глухом черкесском ауле у кунаков моего прадеда или дальней родни прабабушки – точнее уже не выяснить. А накануне женитьбы ночью мой дед возил к ним невесту на коне из Георгиевска. Вёз горными тропами над ущельем за родительским благословением. Характерные казачьи судьбы…  

 

***

 

Итак, шло десятилетие передышки. Многие дерзали иметь своё суждение обо всём, хотели просто любить и радоваться жизни. Собирались по друзьям, слушали «проклятый» джаз, танцевали, спорили о книгах Камю, Бёлля, о фильмах «новой волны» и буквально жили в гостях поочерёдно. Именно жажда радости общения соединила молодые поколения.

 

Вдобавок, постоянно происходили какие-нибудь будоражащие события: то космонавт успешно слетает и вернётся, то в Антарктику экспедицию высадят, пробившись сквозь льды, то атомный ледокол спустят. И постоянно производилось что-то новое: марки автомобилей, приёмников, телевизоров. Новые вкусные продукты: банки с кукурузой, сладкие и солёные хлопья из неё же в зелёненьких пачках и ещё многое. Дешёвая всяческая икра, крабы и креветки, разнообразнейшая рыба… Словом, поводов для веселья,  праздничного настроя хватало при желании веселиться. И была действительная надежда на лучшее. Люди этим жили. Целыми семьями  гостили в выходные у друзей. А в новых районах вроде Черёмушек дворы и улицы заполнялись гуляющими. Пели, играли на аккордеонах,  гармошках. Шутки, смех… В беседках и подъездах бренчали на гитарах. У самых юных любимейшими были две самодельные песни на общую тему: "Золотая пропажа" и "Колокола". Последнюю запомнил я на всю жизнь:

"Вот ты опять сегодня не пришла,

А я так ждал, надеялся и верил,

Что зазвонят опять колокола,

И ты войдёшь в распахнутые двери.

 

Перчатки снимешь прямо у дверей,

Войдя, положишь их на подоконник.

Я так озябла, скажешь, обогрей,

И мне протянешь нежные ладони.

 

Я их возьму и каждый пальчик твой

Перецелую, сердцем согревая...

Ах, если б ты ступила на порог,

Но в парк ушли последние трамваи".

 

И ещё, это было время кино и знаменитейших московских фестивалей. Расцвёл наш особый неореализм. В кинотеатрах – очереди. Часто ходили на сеансы также из гостей, вместе с хозяевами, и догуливали потом в парках, обсуждая увиденное. И на это же время пришлись все три высшие мировые награды в Канне за всю историю нашего кинематографа - фильмам  «Летят журавли», «Баллада о солдате» и «Дама с собачкой», прежде оплёванным чиновниками партии и мастеровыми их прессы.

 

А первые гастроли мировых знаменитостей сцены! А международные фотовыставки! А вечера в Политехническом! А многое, многое другое из этого же ряда!..

 

Газеты и журналы выписывали десятками наименований. Почтовые ящики все обклеены их заголовками. Так и почтальону удобней и перед соседями – лёгкий кураж. Тиражи прессы с прилавков расходились буквально в несколько минут. Ну, а не бывать в музеях, галереях, театрах считалось просто неприличным.

Вот так хотелось жить, хватать эту жизнь, упиваться ею и ощущать полноту её и роскошь! И восторгаться всеми её гранями, надеясь, что дальше станет куда сказочней!

 

***

 

Наши личные гости были разнообразны и шумны. Среди них, как я узнал потом, оказалось много знаменитых, а впоследствии – очень знаменитых людей. Но если бы я знал об этом уже тогда, всё равно своего отношения и поведения не изменил. Они частенько засиживались, и я выходил к ним в пижаме из своей комнаты и требовал не смеяться громко, не кричать и вообще расходиться. Они мешали засыпать. Те в ответ примолкали, но вскоре возгонялись до прежнего градуса. Тогда я кричал на них из постели. Приходила мама, садилась рядом, гладила по голове и шёпотом просила чуть потерпеть. Уже все собраны и просто прощаются. А в прощании торопить нельзя, это выглядит неприличным. И я смирялся. Мама сидела рядом, мне становилось тепло. Ведь это моя мама, и мне очень не нравилось делить её с пришельцами. Я становился тогда как бы лишним, как бы гостем при них всех.

 

  Собирались у нас люди разных занятий. Литераторы держались важно, вели речи непонятно-сложные. Когда хмелели, то принимались ругать каких-то неизвестных противников и делались злыми.

 

Кинематографисты нравились мне больше. Они хоть и пили много, но притом не злились, а, наоборот, веселели. Но и шумели хуже всех. Зато увлекательных рассказов-случаев от них можно было наслушаться вволю. Всё – актёрские анекдоты Юрия Белова или Владимира Гусева или же приключения режиссёров, операторов где-то на краях земли. Удивительно -  большую часть своего пути жизни я пройду по их следам. И до сих пор встречаю эти совсем ещё свежие следы. И тогда во мне оживает то, казалось бы, давно прошедшее время, когда я, малоразумное дитя, слушал их, раскрыв рот, а они были молоды, задористы, полны идей и желаний сделать что-нибудь совершенно замечательное и удивить мир.

 

Врачи-хирурги, мамины коллеги, отличались тем, что предпочитали пить неразбавленный спирт. Держались очень просто. И рассказы вели такие же простые, больничные, о всяких клинических случаях вперемешку тоже с анекдотами. Этот народ частенько циничен, но циничность его непосредственна до наивности. Насколько я понимаю, эти профессионалы во все времена меняются мало.

 

Порой квартира наша приобретала экзотический привкус. То завезёт кто-нибудь в подарок с севера тапки из оленьего меха, а тот начинает сыпаться и устилает острой щетиной пол. То притащат розово-пупырчатого здоровенного краба из недр Тихого океана или мешочек кедровых шишек. А то вдруг разместится под столом бурдючок или овальный, с ручечкой, бочонок молодого вина. А на столешнице красуется связка чурчхел, горки миндаля, фундука и сочного кизила. Ароматы Севера, Сибири и Дальнего Востока завозили кинодокументалисты. А приветы Грузии были связаны либо с короткими заездами молодого Отара Иоселиани, либо со светло-рыжим красавцем картвелом Дэви, когда он пролётом возвращался из отпуска с родины. Служил этот обаятельный голубоглазый умница дипломатом посольства то ли в Австрии, то ли в Швейцарии. Но однажды мы узнали сногсшибательное: Дэви оказался разведчиком, был раскрыт и выслан. Через какое-то время его определили помощником капитана сухогруза, ходившего в Африку. С тех пор он исчез. Но время от времени в нашем почтовом ящике оказывались открытки без подписи. Фотокартинки были замечательные: виды гор и озёр, пальмы, баобабы, стада зебр, камышовые хижины. А на оборотной стороне я обязательно находил приклеенную большую и яркую марку с подобной же экзотикой. Это дядя Дэви, помня о моём увлечении, специально отыскивал и присылал таким образом эти марки. 

 

***

 

Однажды ни с того, ни с сего взялся меня изводить кинооператор дядя Толя Ниточкин, снимавший знаменитые фильмы режиссёра Данелии. Песни из них долго распевала вся страна.

Так вот, придёт дядя Толя, сядет рядышком и начнёт расспрашивать, какие книжки люблю, да во что играю, да обижает ли меня кто-нибудь? А сам остренько посматривает. Мама это заметила, заволновалась и старалась находиться рядом. Потом он выпросил у мамы разрешение фотографировать. Принёс свой фонарь, ставил меня то у косяка дверного, то у окна, нацеливал свою лампу, заставлял подолгу смотреть в одну точку, улыбаться или хмуриться и не моргать. Очень это надоедало! Наконец, он отстал, исчез. И вдруг нам сообщили по телефону из группы Данелии: ребёнок подходит на главную роль в будущем фильме «Серёжа». И просят доставить меня для проведения дальнейших проб. Оказывается, дядя Толя приглядел меня и тайком сделал фотопробы, которые режиссёру очень понравились. Так могла бы начаться моя киножизнь. Но мама вспылила. Я впервые видел её такой. Она безжалостно отчитала дядю Толю и категорически запретила втягивать меня в это дело. Бедный друг наш долго потом избегал появляться. А я, вопреки той воле матери, втянусь всё же в своё время в это малоблагодарное и очень неполезное для здоровья ремесло.

 

Лишь однажды ещё я увижу маму такой же решительной и ещё более яростной, чем в той истории. Это связано с попыткой военкомов отправить её в Чехословакию в шестьдесят восьмом году. Мама была старшим лейтенантом медицинской службы флота в запасе. Военно-полевая, гнойная хирургия, травматология – её специальность. И вот вызывают и вручают предписание надевать погоны и отправляться через сутки на транспортном самолёте. Но она отказалась ставить подпись. По какому праву её разлучают с ребёнком, возраст которого требует, чтобы мать была рядом? Разве в стране объявлена война и всеобщая мобилизация? Или в Москве перевелись мужчины-хирурги и даже врачи-женщины, среди которых можно выбрать без ущерба для детей? И только ради меня она не высказала там всего, что думает вообще о тех событиях. Но всё равно на неё решили заводить дело. И тогда все друзья-медики, те простые любители спирта, бросились на выручку и по своим связям отстояли маму.

 

***

 

В те же самые времена, когда в нашем старом доме веселились, делились идеями, спорили, у моей бабушки на Оке появлялся совершенно особенный гость – Солженицын. Отец возил своего задушевного друга Саню собирать материалы для будущей эпопеи «Красное колесо». У бабушки моей была удивительная память и широчайшие знания о той уничтоженной хозяйственной жизни, о том быте. Так, она помнила по годам цены на хлеб, гречку, просо, сено, кожи и прочее. И не просто – цены, а закупочную разницу их в Москве, Петербурге, Рязани, Тамбове, Нижнем Новгороде… Она знала, допустим, какую наценку брали возницы с пуда зерна и на сколько вёрст, когда подряжались доставить урожай к пристани или на мельницу! Вообще, те прежние люди - настоящие, а не персонажи советских книжек, фильмов, учебников истории – были деятельные, сметливые, умные. Много таких было во всех сословиях. На них-то и направили своё презрение ещё старорежимные образованцы – извечные презрение и ненависть недоучек и неудачников, всех «петь трофимовых и смердяковых» ко всему дельному, деловому, самостоятельному. А затем таких людей просто уничтожали методически, чтоб не мешали властвовать и кормить уцелевшую рабсилу сладкими грёзами о будущем – той второй глагольной формой будущего времени «без нас или после нас»...

 

Бабушка прожила тяжёлую жизнь. В тридцать пятом году арестовали по «соседско-приятельскому» доносу и сгноили в лагере под Благовещенском её мужа, моего деда. Она одна поднимала пятерых детей, а все они до начала войны лишены были гражданских прав. Как же тяжко ей приходилось! И потому бабушка на людях всегда была сдержанной и осторожной, старалась отмалчиваться. А Солженицына поняла и приняла сразу. Ласково называла его про себя «рыжим». С удовольствием вспоминала, подробнейше рассказывала о том укладе, о нравах и просила отца привозить своего друга ещё. Она как в молодость возвращалась. Многое записал Александр Исаевич в блокноты, многое пошло затем в дело. А потом взял вдруг и выбрал прототипом героя моего отца, с него и писал Благодарёва, о чём признался уже незадолго перед кончиной. Помню, как мы с отцом на той же Оке слушали по «Спидоле» сквозь треск и вой глушилок первые чтения глав «Красного колеса» на радио «Свобода» и совершенно не догадывались о том.

 

***

 

То «время гостей» часто превращало нас из хозяев в этих самых гостей. Я не любил таких превращений. Но имелись исключения, когда я не был «довеском» взрослых, когда меня вёл собственный интерес.

 

Первое исключение – семья фронтового оператора, режиссёра и легендарного партизанского командира Глидера. Мама дружила с его молодой женой Галей, монтажницей центральной студии документальных фильмов. А их две дочки были почти моими ровесницами. Жили они в похожей на нашу коммуналке и на школьные каникулы брали путёвку в пансионат на Клязьме, совсем тогда новенький. И тётя Галя прихватывала меня. Сколько же свободы, тишины и уюта выпадало! Мы с девчонками придумывали всякие сложные игры или просто носились. Измышляли самые страшные истории, разыгрывали сказки Перро в лицах. С утра – молочный завтрак. И – лыжня среди соснового бора. А как уютно смотреть из освещённой комнаты в пугающую черноту за окном под вой метели и понимать, что совсем нечего страшится за этими тёплыми стенами, рядом с весёлыми подружками и внимательной их мамой. Я даже не скучал по дому!..

 

И была ещё тётя Роза. Она жила неподалёку на Симоновском валу в новом девятиэтажном доме из жёлтого кирпича. Окна её выходили тоже на Москва-реку, но с другой стороны от стадиона «Торпедо». Маму связывали с Розой сугубо женские заботы, волнения, откровения. Порой она прихватывала к ней меня, если деваться было некуда.

 

Никогда не встречал я больше такой красавицы-цыганки, какою была мамина сокровенная подруга, артистка театра «Ромэн». Они обычно сажали меня в кресло поодаль, давали какой-нибудь альбом, но я исподволь наблюдал за тётей Розой. Особенно восхищало, когда она принималась наигрывать на гитаре, тихонько петь глубоким бархатным сопрано. При этом глядела куда-то в точку, будто далеко за стену и что-то там видела недоступное другим. Чёрные глаза её становились также глубоки, печальны. Иссиня-чёрные волосы, тугие и волнистые – либо свободно распущены по плечам, либо схвачены у затылка застёжкой и мягко, точно ласкаясь, опускаются меж лопаток. Тёмно-вишнёвая кофточка оттеняет их черноту, а чернота волос резко оттеняет неожиданную для цыган белизну кожи. Нос -  тонок и прям, совершенно правильной формы, с нервными чуткими крыльями. А губы – спелые, но не полные и вместе с тем не тонкие. И на щеке, высоко – тёмная родинка-пятнышко.

 

Вопреки всей своей красоте и таланту эта завораживающая женщина тридцати лет жила несчастной, неустроенной. И выговаривалась маме. А мама умела ободрить её. И я уже с той поры чувствовал: такая дружба и отношения для женщин очень-очень важны. Именно в них раскрываются иногда глубины сердца до его предела А ещё я до сих пор удивляюсь, отчего у таких красавиц и умниц не складывается жизнь? Подозреваю, тому есть достаточно причин, самых порой неожиданных, тайны которых мне недоступны. Могу поделиться лишь одной мыслью, отчего-то самовольно идущей в голову. Может быть, такие женщины слишком хороши для многих и многих мужчин?..

 

Про себя же я знаю точно: благодаря маме и её подругам у меня с детства складывалось особое, лично моё отношение к женщине.

 

***

 

Увы, то «время гостей», та эпоха завершится быстро. Всего один поворот идеологической машины – и былое веселье, бодрость выродятся в мрачное пьянство, сломанные судьбы, озлобление, обмен былых принципов на карьерное местечко (хватит всего двух этих поворотов, чтобы разорить, разрушить страну, доразвратить население и сказочно озолотиться на этом немногим номенклатурным кланам).

 

Но и противостояние личностей будет, уход в познание себя, в искусство, веру, мир мысли… Время фильмов Тарковского, время «Июльского дождя» Марлена Хуциева.

Используются технологии uCoz