Юрий Карякин

 

Открытое письмо одному инкогнито

 

— Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?

Борис Пастернак

ОТ АВТОРА

Редакция одного журнала попросила меня ответить на письмо своего читателя о романе Б. Можаева «Мужики и бабы»3 — с тем, чтобы опубликовать это письмо и мой ответ вместе. Просьбу я выполнил Обе вещи ушли в набор. И вдруг мне сообщили: читатель от письма своего отказался, заявив, что он «погорячился», «поспешил» и что «сейчас не время ударять по Можаеву»...

Казалось бы, я должен быть вполне удовлетворен, тем более что в моем ответе была главка — «Придется взять свои слова обратно», и, кроме того, там говорилось: «Как Вы относитесь к гласности? Будем предельно конкретными. Я, например, обеими руками голосую за публикацию Вашего письма. А Вы за мое — проголосуете?»

Как видим, мой оппонент проголосовал даже против своего.

Возникла головоломка. Если против своего, значит — тем самым — за мое? Но зачем мое, если он от своего отказался? Но если отказался, выходит — я прав вдвойне?.. Ну и что? Он подтвердил мою двойную правоту и лишил меня возможности о ней сказать. Великолепная дебютная находка: он сделал два хода подряд и, не дав мне сделать ни одного, сдал партию.

Но вот вопрос: сдал ли? А может быть, только отложил? Судите сами.

Все дело в одном нюансе: Вас — оскорбили (а письмо о Можаеве, как убедимся, есть прямое оскорбление, и я принял его и на свой счет). Вас оскорбили, Вас вызвали на «дуэль». Вы принимаете вызов, являетесь и вдруг узнаете, да еще через третьих лиц: велено передать, что Вас «ударять» сейчас — не время, подождите...

Прибавьте к этому, что сначала автор письма (лицо весьма ответственное) выдвинул перед редакцией настоящий ультиматум, заявив: или вы меня напечатаете, или... И дальше были пущены в ход достаточно весомые политико-идеологические и организационные угрозы.

Прибавьте еще: он постарался, чтобы о его первом «ходе» знало как можно больше людей, а о втором — как можно меньше.

И еще: поскольку в свое время автор опубликовал немало столь же своеобразных писем в адрес других людей, — можно ли его отказ от своего последнего письма считать отказом и от предыдущих? А если так, то почему бы не сделать это тоже публично?

Пока я размышлял над этой головоломкой, выяснилось, что в ряде журналов и даже газет произошли точно такие же странные истории, но уже с другими авторами — других писем — и о Можаеве, и о других писателях. Оказалось: десятки разоблачительных ультиматумов тоже были срочно востребованы обратно. Оказалось: все их авторы тоже «погорячились». Оказалось: явление это стало типичным.

И тут-то я понял наконец, что головоломная задача — разрешима. Я решил объединить все эти истории в одну, то есть пойти навстречу всем этим авторам, открывшим, независимо друг от друга, упомянутую дебютную новинку: я обозначил их всех одним именем — Инкогнито, каковым каждый из них и пожелал быть.

Я решил горячо поддержать их в этом небывалом для нашего отечества начинании — забирать такие письма обратно. Я решил доказать им, что в этом своем начинании они в тысячу раз более правы, чем им даже кажется. Я решил, наконец, всячески споспешествовать тому, чтобы это начинание расширилось и превратилось в настоящее массовое движение со своими этапами. Этап первый: немедленно забрать свои эпистолы обратно, раз уж они посланы. Этап второй (переходный): не писать и не посылать таких эпистол, чтобы потом от них не отказываться. Этап третий (пока весьма утопический): вообще никаких гадостей по отношению к ближнему своему не замышлять.

Мы знаем великие почины, когда люди стремятся сделать как можно больше добра, почему бы не быть и такому почину, когда люди будут стремиться сделать хотя бы чуточку меньше зла?

Что касается Инкогнито, то он создан здесь или, точнее, воспроизведен по закону типизации, собирательности образа, но образа не художественного (это мне и не по силам), а документального.

Очень прошу читателей не искать за моим Инкогнито никаких конкретных — «вот этих» — людей, а, напротив, искать за ним — именно других, похожих, но которые еще не включились в новое движение, — с тем, чтобы уже сами читатели помогли им в него включиться.

Добавлю еще, что я совершенно убежден: будь мой Инкогнито сегодня, что называется, у власти со всеми своими прежними «горячими» убеждениями, он бы свое письмо — опубликовал, а мое — ни за что. Но смею уверить: я бы и в этом случае ни за что бы от своего не отрекся, потому что слишком уж хорошо знаю, что означает такая власть и для культуры, и для народа, и для всего нашего общества, потому что слишком уж серьезные вопросы поставлены сегодня перед нами.

Конечно, я бы все-таки не решился публиковать это письмо, если бы хоть на одно мгновение поверил в искренность моего оппонента, когда он объяснил отказ от своего ультиматума «торопливостью» и «горячностью», и если бы не расслышал в его фразе — «сейчас не время ударять» мечту о том времени, когда можно будет снова — «ударять».

Я и публикую это письмо в надежде содействовать тому, чтобы такое время не наступило больше уже никогда.

Письмо написано до того, как я узнал, что мой партнер взял свой «ход» обратно. Я ничего не менял в нем, только уничтожил все прямо узнаваемые признаки Инкогнито и прибавил количество его цитат (с соответствующим комментарием).

И последнее. Я сейчас не анализирую упоминаемые здесь художественные произведения (и, естественно, оставляю за собой право на несогласие с ними по каким-то пунктам). Говорю здесь не столько о «высоких материях», сколько о самых элементарных условиях нашей духовной жизни.

1987. О МОЖАЕВЕ:
«В КОМПАНИИ С ГИТЛЕРОМ И БЕЛОФИННАМИ...»

Представьте, любезный Инкогнито, что Вы, гражданин СССР, бывший офицер флота, советский писатель, опубликовавший уже немало превосходных и признанных произведений, представьте, что Вы только что напечатали новый роман в советском журнале и вот Вы — Вы! — получаете вдруг такую вот аттестацию:

«Какая странная компания: реакционные попы, славянофилы, Гитлер, белофинны... Надо ли попадать в такую компанию?»

Представьте и Вы, читатель, то же самое: это с Вами — с Вами! — произошло.

Представили? Ну и как? Понравилось?

Тогда уж тут, как говорится, одно из двух: или это правда, или клевета.

Как Вы поступите в том или другом случае?

Если это правда, то чего заслуживает человек, оказавшийся в такой компании? Ведь это, пожалуй, вопрос уже не литературоведения, а, так сказать, правоведения.

Ну, а если — не правда? Если — клевета? Чего заслуживает человек, так Вас оклеветавший?

Согласитесь, любезный Инкогнито, что была ведь своя красота, например, в изгнании его судом чести из полка, не так ли? У Вас нет ностальгии по таким временам? Но как быть с подобным человеком сегодня?

Слова о компании с Гитлером и белофиннами относятся к Борису Можаеву и взяты из Вашего письма по поводу романа «Мужики и бабы».

Хорошенькое начало «новой культуры полемики», «нового мышления»: если уж Вы к своим относитесь как к врагам, то как же с этакими взглядами во всем мире сегодняшнем жить?

1956, 1958. О ДУДИНЦЕВЕ И ДРУГИХ:
«ОГУЛЬНОЕ ОХАИВАНИЕ
»

Письмо Ваше обрадовало меня чрезвычайно. Чем? Своим органическим бессилием в защите дела неправого. А это бессилие выражается как в том, о чем Вы умалчиваете, так и в том, на каком уровне Вы ведете полемику.

Почему была прервана перестройка, начавшаяся в 56-м? Причин много. Одна из них — хорошо организованная травля писателей, осмелившихся сказать правду о серьезных болезнях нашего общества.

Что грозит перестройке сегодняшней? Угроз опять много. И опять одна из них — попытка организации подобной же травли.

Вы помните, кто и как травил В. Дудинцева за его роман «Не хлебом единым»? Забыли? Напомню. «Любителей» была масса, многие тогда «разлакомились» (по слову Достоевского), и один из них — Вы.

Именно Вам принадлежит статья, где этот роман был подвергнут разгрому (точно такими же приемами, какими сегодня Вы громите Можаева). К этому времени авторы поретивее уже расправились с Дудинцевым. Он был избит. А Вы? Вы лишь добивали, добивали — лежачего. Вот цитаты:

«Советская действительность отображена в романе односторонне, однобоко и потому неправильно. Верность деталей картины не спасает от того, что в целом она фальшива». И, конечно, следует Ваш классический ярлык: «огульное охаивание»...

Врач ставит диагноз: опасная болезнь, смертельно опасная... А ему в ответ: «огульное охаивание»... Чего «охаивание»? Организма? Самой болезни?.. Вас бы в медицину. Вы б вообще запретили все диагнозы серьезных болезней, полагая, что таким путем разом исчезнут и сами эти болезни. У Вас и в социальных заболеваниях виновата социальная диагностика, особенно ранняя...

«Если верить автору, то Лопаткину (герой романа. — Ю. К.) так и не удалось найти организованную силу, которая, преодолевая бюрократизм, косность и пережитки прошлого, активно помогала бы изобретателям в деле создания машины. Но поверить в это невозможно, ибо (?!) это противоречит правде жизни».

Если верить истории, то, например, академику Н. И. Вавилову тоже «так и не удалось найти организованную силу, которая, преодолевая бюрократизм, косность и пережитки прошлого», активно помогла бы великому ученому спастись от уготованной ему гибели. Или: «поверить в это невозможно, ибо это противоречит правде жизни»?

А «правда жизни», по-Вашему, состояла в том, что развертывалось «массовое движение изобретателей и рационализаторов»: «Эта борьба идет не без сопротивления, не без отдельных неудач, не без временных разочарований у отдельных новаторов и передовых ученых». Ибо: «Никто не будет отрицать, что у нас не изжиты еще полностью пережитки прошлого во взаимоотношениях отдельных людей».

«Не без отдельных неудач...» — так ведь о веснушках на лице красавицы пишут. Хороши «пережитки прошлого во взаимоотношениях между отдельными людьми», если одни на других доносят, одни других убивают и пытают. И Вы прекрасно обо всем этом знали и тогда.

Да, Вы добивали лежачего. Но: «лежачий Дудинцев» — это его не унизит. Он выдержал все, зализал свои раны (одна из них Вами, уже в спину, была нанесена, — в народе это называется: бить исподтишка). И вот перед нами «Белые одежды». Почти тридцать лет писал. А недавно признался:

 

«Оппоненты и не подозревали, что какая-то часть моего естества прыгает от радости, получая новую драгоценную информацию из первых рук. Помню, как прячась, торопливо записывал живые слова, оброненные моими хулителями. Чем больше эти люди старались, тем больше материала получал я для новой работы... Разгром романа подействовал на читателей неожиданным образом. Хлынул поток писем и посетителей. Люди дарили мне дневники, мемуары, исповеди, несущие на себе печать исторического процесса. И это также оказалось необходимым для нового произведения — уже тогда начал возникать его замысел. В случае со мной отразились громадные сдвиги, происходившие в нашем обществе. Считаю себя счастливцем, потому что и первый, и второй мои романы синхронно совместились с явлениями, рожденными временем»4.

А Вы? Тоже прыгали от радости? И что за новый замысел вызревал у Вас? Этот, что ли, когда через несколько лет Вы еще раз проявили свое «мужество» и в очередной раз изобличили того же Дудинцева: «пресловутый роман», «отступничество от социализма», «скатился в антисоветское болото»?

Или этот, когда к Дудинцеву приплюсовали других «жертв и носителей хмурых и “оттепельных” настроений»?

Или когда вдруг обрушились и на Марину Цветаеву? На Марину Цветаеву, женщину, покончившую с собой (тут нет Вашей вины? Но я знаю людей, бывших тогда детьми, и до сих пор мучающихся совестью за ее смерть). На Марину Цветаеву, которая умела сопротивляться так, как Вы, мужчина, бьющий — в спину, лежачих, исподтишка, и представить себе не можете:

Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей

Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.

Или это, что ли. Ваш замысел осуществленный, — когда Вы с восторгом аплодировали словам Семичастного и других в адрес автора «Доктора Живаго» (осень 58-го): «литературный сорняк», «предатель», «собачий нрав»; «паршивая овца», «недовольная лягушка», «озлобленная шавка», «он нагадил там, где ел», «свинья не сделает того, что он сделал», «Иуда — вон из СССР!»...

Вы аплодировали и — развивали эти «тезисы». Вы — били, били, опять — лежачего, а он? Он, и шестидесятивосьмилетний, он, навсегда оставшийся гениально простодушным юношей, понять не мог, — за что, за что — бьют:

Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то воля, люди, свет.
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.

Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно —
Путь отрезан отовсюду,
Будь что будет — все равно.

Что ж посмел я намаракать,
Пакостник я и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей...

А помните, какую травлю Вы устроили Евгению Евтушенко за его стихотворение «Наследники Сталина», уже после того, как в печати вообще исчезли даже упоминания о XX и XXII съездах?

А сколько лет Вы отучали (не отучили) Андрея Вознесенского от «абстрактного гуманизма», который Вы ухитрились отыскать в таких двух строчках:

Все прогрессы реакционны,
Если рушится человек.

Вы ненавидели эту формулу как личного врага. И до сих пор — ненавидите?

А Василий Шукшин, Булат Окуджава, Владимир Высоцкий, Андрей Тарковский, Элем Климов, Алексей Герман и еще десятки таких — ведь на то, чтобы не дать им писать, петь, говорить, рисовать, показывать — правду. Вы, конкретный гуманист, затратили, наверное, сил не меньше, чем те Ваши двойники, которые хотели повернуть северные реки вспять.

Или всего этого — не было?

Или говорить об этом — тоже «огульное охаивание»?

И, уж конечно, Ваша травля этих людей — не «огульное охаивание»?

Все знают: хриплый голос Высоцкого — от природы. Но мне казалось и тогда, когда он был жив, и теперь еще больше кажется: голос его оттого такой, что Вы певца за горло держали.

Мне судьба — до последней черты, до креста
Спорить до хрипоты (а за ней — немота),
Убеждать и доказывать с пеной у рта,
что — не то это вовсе, не тот и не та!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Даже если сулят золотую парчу
Или порчу грозят напустить — не хочу, —
На ослабленном нерве я не зазвучу —
Я уж свой подтяну, подновлю, подвинчу!..

Мало кто из художников столь надежно поддерживал веру в духовное возрождение страны, как Булат Окуджава и Владимир Высоцкий. Только один пел — тихо, печально, мудро, а второй — неистово, гневно, хохоча и плача. Один словно и не замечал Вас, второй — дразнил, и оба — презирали и — ничуть не боялись. Зато — как боялись их Вы, как ненавидели (а какая-то частица и Вашего существа, я убежден, даже завидовала — и этой тихой благородной уверенности, и этому безоглядному отчаянному напору).

Начало всем подвигам — «нравственный устой», подвиг правды. («Без этого нравственного устоя, — говорил Достоевский, — и рубль не поправится».)

И вот перестройка сегодняшняя. Она ведь начинается с себя, не так ли? Так почему бы и Вам не начать с себя? Рассказали бы (особенно — юным) о своем соучастии в травле Дудинцева, Паустовского, Пастернака, Цветаевой (всех не перечесть). Или Вы это до сих пор «подвигом» своим считаете? Ну, что ж, так об этом прямо и скажите: вон, мол, еще когда за мной какие подвиги числились, а теперь я на новый — синхронно — иду. Помните Ганчука из «Дома на набережной» Ю. Трифонова? Помните, как он источником всех бед наших считал, что в 28-м году кого-то не добил до конца? Вот и Вы такую же оплошность допустили...

Рвусь из сил — и из всех сухожилий,
Но сегодня — не так, как вчера:
Обложили меня, обложили —
Но остались ни с чем егеря!..

МЕТОД: «АВТОР УСТАМИ ГЕРОЯ...»

Ваша любимая формула все та же: «автор устами героя...» Причем каждый раз эти «уста» оказываются почему-то устами разных героев, в зависимости от того, какого из них Вам в данный момент надо выдать за автора. Спорить тут вообще не о чем. Автор не герой, герой не автор — это азбука. Отрицание этой азбуки — Ваш уровень полемики. Вы приписываете автору мысли героев, то есть делаете то, что называется «чтением в душе» автора, а это искусство проходит вовсе не по ведомству литературы. Тут не литературоведческая оплошность, а неразборчивость средств. Такими средствами можно «доказать» все что угодно.

Я напомню Вам то, что Вы знаете, наверное, получше меня. А. А. Жданов в 46-м году взял героев Зощенко, приписал их взгляды автору и пришел к умозаключениям, имевшим самое практическое воздействие на судьбу этого автора:

«Зощенко, как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта... Можно ли дойти до более низкой степени морального и политического падения, и как могут ленинградцы терпеть на страницах своих журналов подобное пакостничество и непотребство?.. Только подонки литературы могут создавать подобные “произведения”... Зощенко с его омерзительной моралью... Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку... Насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия Зощенко... Какой вывод следует из этого?.. Пусть убирается из советской литературы».

Похоже? Так Вы эти, что ли, порядки хотите возродить? По таким временам — ностальгия? И схема разноса — одна и та же: взгляды героев приписаны автору, и ярлык политический, как гиря к ногам...

О КОМ ЭТО: «НЕТ НИЧЕГО ГЛУПЕЕ»?..

Вы пишете: «В построении своих исторических схем Б. Можаев стремится привлекать кое-где авторитет Ленина. Думаю, что это лишь тактический временный прием. Как видно из материала книги, ее автор в действительности противопоставляет свою позицию взглядам Ленина».

Как видно из материала Вашего письма, его автор в действительности уже физически не может не подозревать честного человека в бесчестных мыслях. Ему всюду мерещатся «тактические приемы». На чей аршин он всех меряет?..

И ко всему роману Можаев берет эпиграф из Ленина и — верен ему на протяжении всего романа: «Не надо обольщать себя неправдой. Это вредно. Это — самый главный источник нашего бюрократизма».

Академик ВЛСХНИЛ В. А. Тихонов пишет, предваряя роман: «Все образы выписаны одинаково ровно, и именно это создает убежденное впечатление того, что здесь действует народ. Ему противостоит группа социально незрелых, малообразованных, не ведающих последствий своих деяний политических авантюристов, безликих, но сплоченных общностью групповых интересов. Эта группа — совсем не мелкое местное явление. Интересы карьеризма, а для этого — угодничества, с одной стороны, и авантюризма, ради рекламы своего революционного рвения — с другой, сформировали не отдельных “головотяпов”, а сильные и влиятельные социальные группы».

Интересно мне очень: сколько десятилетий Вы — как ученый — изучали крестьянский вопрос в России? Сколько ночей Вы — просто как человек — спать не могли, мучаясь судьбой наших мужиков и баб? Сколько раз делили с ними их труд, хлеб, страх, надежду? Сколько раз ломали голову над тем, как и с налогами справиться, и детей накормить, да еще углядеть, чтобы они, дети, на «колоске» не попались, да еще «колосок» этот самому незаметно пронести, принести, — для них же, для детей? Вас — ни за что, ни про что — не выгоняли вместе с детьми Вашими (а иногда и порознь) на мороз? Вас — не выселяли в степь или в тайгу? Вас — не били Возвышаевы на глазах Ваших детей? А Вашего отца? Мать? Ваших родных? Нет? Поблагодарите за это судьбу. Но ведь обо всем этом у Платонова, Твардовского, Залыгина, Абрамова, Белова, Тендрякова, Астафьева, того же Можаева можно прочесть и, казалось бы, нельзя не потрястись. Но Вы не потряслись. Нет, Вы ему же, Можаеву, «мораль» читаете. Вы — его — учите, как к мужикам и бабам относиться надо.

А в сущности, ведь Вы с хорошими писателями поступаете точно так же, как Возвышаев — с хорошими мужиками, как Лысенко — с истинными учеными, как Ассикритов со Свешниковым («Белые одежды»), как «доктор Д.» с Тимофеевым-Ресовским («Зубр»), — всех под «кулаков» подводите.

Из-за Возвышаевых хлеба насущного не хватает. Из-за Вас — хлеба духовного. Вы «раскулачиваете» — совесть, мысль, талант...

О СТРАННЫХ НРАВАХ В «ГОРОДЕ СОЛНЦА»

Один герой Можаева рассказывает о «Городе Солнца» Кампанеллы: там устанавливаются специальные ящики для доносов, и каждый член коммуны должен писать доносы друг на друга.

А Ваша реакция на это? Вы опять приписываете Можаеву, будто он считает самого Кампанеллу — доносчиком!

Спрашивается: есть в «Городе Солнца» ящики для доносов, поощряются там доносы или нет? Есть. Поощряются. Ну, и как прикажете к этому относиться? Восторгаться, что ли? Герой (а в данном случае, конечно, и автор) почему-то относится к этому сугубо отрицательно. А Вы? Вы не нашли ничего лучше, как заклеймить героя и автора именно за то, что они против доносительства.

Ну, а в самом деле: как Вы относитесь к наветам? Это у Вас тоже проходит по списку «не без отдельных неудач», по списку «еще не полностью изжитых пережитков прошлого»? Или не было их, что ли, наветов? Спросите об этом у того же Дудинцева или Можаева, Гранина или Рыбакова, поскольку у Зощенко и Ахматовой или у Мандельштама и Платонова, Пильняка и Чаренца уже не спросишь. И еще такой вопрос: Вы когда-нибудь задумывались (хотя бы про себя, наедине), сколько конкретно было людей, живых, здоровых, творящих, работающих не за страх, а за совесть, сколько их было незаконно репрессировано? Задумывались, что ведь в жизни каждого из них был чей-то донос, опубликованный в газете (вместо ящика) или анонимный — в «инстанции»?.. Или: не надо вовсе об этом задумываться? Или: надо запретить об этом задумываться?

А если наши дети (внуки уже) пытают нас такими вопросами, особенно после «Покаяния», «Котлована», «Реквиема», «По праву памяти», «Белых одежд», «Зубра», «Детей Арбата»? Врать им? Молчать?

Ну, и скажите, скажите прямо: не надо правды! ни в коем случае! опасно!

Кому опасно — тем, кто доносил, или тем, на кого доносили? Или, может быть, народу, обществу нашему?.. Опасно — вылечиться?!

Кстати, не пора ли решать и эту проблему научно? Как Вы думаете? А то — предмет есть, — да еще какой предмет, а науки о нем — нет. Вот Вы сейчас много пишете о необходимости «гуманизации образования», о значении «высокой нравственности», — так разве такая наука — не гуманизация на деле? Не конкретный гуманизм? Не воспитание высокой нравственности? Ну, а название ей надо дать, конечно, какое-нибудь латинизированное. По-латыни донос — delatio. Значит: делатиология. Вы бы взялись вести такой спецкурс?

Однако до научного решения этой проблемы, вероятно, еще далеко, зато художественно она, наконец, начала решаться: Краснов из «Белых одежд», Шарок-младший из «Детей Арбата», «доктор Д.» из «Зубра». Да, к счастью, и не только художественно. Недавно прочитал в «Известиях», как уже в наши дни пресекли одного, мягко говоря, «охранителя», который, вооруженный одним-единственным тезисом — «бытие первично, сознание вторично», — послушал, посмотрел, как работают талантливые ученые на стыке наук, ничего не понял своим очень уж «вторичным сознанием» и — написал разоблачительную бумагу: дескать, зашифровали борьбу с марксизмом, дескать, борются с ним на специально созданном для этой цели языке. Схема самая примитивная: невежество — непонимание — подозрительность — delatio. А результат? Ущерб науке, травля людей. Конечно, разобрались, но какой ценой?

Не может быть красота достигнута некрасивостью.

«Красота мир спасет» (Достоевский).

«Некрасивость убьет» (он же).

Не могут к чистой цели вести грязные средства.

Не может быть донос орудием истины.

Цель не оправдывает — определяет средства.

Средства и есть цель в действии.

«...цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель».

Не нравится? И это не нравится:

«Характер средств должен быть таков же, как характер цели, только тогда средства могут вести к цели. Дурные средства годятся только для дурной цели, а для хорошей годятся только хорошие», и всякие правила вроде — «цель оправдывает средства», «хорошая цель — дурные средства», «годятся лишь для негодяев, желающих туманить ум людей и обворовывать омраченных» (Чернышевский).

А вот нечто другое: «У него хорошо в тетради (это Петр Верховенский из “Бесов” о Шигалеве говорит — Ю. К.), — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов... Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина!»

Лет восемь назад я читал лекцию в одной библиотеке — о Достоевском и Толстом. С места был задан вопрос:

— Вы так много говорите о совести, что отсюда всего один шаг до бога. Я ответил:

— А от бессовестности и того меньше, полшага не будет, — до Берия.

В результате — опять delatio: у лектора тяга к богостроительству и какие-то не наши настроения...

Точь-в-точь как недавно И. Крывелев — об Айтматове, Быкове, Астафьеве. Как С. Трапезников — двадцать лет назад — о Федоре Раскольникове. Как Б. Лихачев — о Сухомлинском. Как Вы сейчас — о Можаеве, Дудинцеве, Гранине, Рыбакове. Неужто в «Городе Солнца» нет других примеров для подражания?

«А ЭТО ВЫ МОЖЕТЕ ОПИСАТЬ?»

Герой Можаева утверждает: «Я не хочу, чтобы после этого скачка, о котором ты говоришь, через полсотни или сотню лет в народе говорили о нем так же, как говорят до сих пор о главном деле Петра: “Петербургу быть пусту”. Сколько полегло народу в этих болотах на постройке новой столицы? Миллионы! И что же? Искусственность этой столицы даже через двести лет сказалась. Нельзя гнуть историю, как палку через колено».

Ваша оценка: «И это — о городе Ленина, о городе революции!»

Но ведь это уже почти плагиат — у А. А. Жданова, который писал: «Для Зощенко, Ахматовой и им подобных Ленинград советский не дорог».

Но полноте, не пугайте ни себя, ни других. Не о городе Ленина, не о городе революции речь, а о том, что делали с историей народа нашего, что делали с этим городом, то есть с людьми этого города, — Возвышаевы.

Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад,
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И, когда, обезумев от муки.
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шипами черных марусь.

Спрашивается: было всё это или не было? Кто это творил? Никто? Вы не жили тогда в Ленинграде? Да если бы и не жили — неужто не заметили, не слыхали? Неужто забыли? И неужто экспедиция Запорожца в Ленинград с такими подонками, как Шарок-младший, экспедиция — по приказу Сталина, — ничего не напомнила? Вам за город Ленина, за город революции — не больно? Ни тогда, ни теперь?

Вы когда-нибудь задумывались над словами: «Предательство — замороженная память» (О. Мандельштам)?

А заметили Вы, что Вас возмущают именно те, кто об этом говорит, и абсолютно не трогают те, кто это делал? Возмущает не преступление, а его раскрытие! Но отвлечемся от Вас.

Существует поразительное внутреннее созвучие: «Мужики и бабы» — «Реквием» Ахматовой...

Наверное, такого созвучия и не может не быть у всех, для кого беда народная — стала своей.

«В страшные годы ежовщины я простояла семнадцать месяцев в тюремных очередях. Как-то раз кто-то “опознал” меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

— А это вы можете описать?

И я сказала:

— Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».

«Анна Ахматова является одним из представителей безыдейного реакционного литературного болота. Она принадлежит к так называемой литературной группе акмеистов, вышедших в свое время из рядов символистов, и является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократическо-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Акмеисты представляли из себя крайне индивидуалистическое направление в искусстве. Они проповедовали теорию “искусства для искусства”, “красоты ради самой красоты”, знать ничего не хотели о народе, о его нуждах н интересах, об общественной жизни» (А. А. Жданов)...

Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.

«Что поучительного могут дать произведения Ахматовой нашей молодежи? Ничего, кроме вреда» (А. А. Жданов)...

Какой жуткий скрип — во время звучания высокой, трагической музыки. Но ведь в действительности все было несравненно хуже. И все-таки — победила эта музыка.

Опять поминальный приблизился час.
Я вижу, я слышу, я чувствую вас:

И ту, что едва до окна довели,
И ту, что родимой не топчет земли.

И ту, что, красивой тряхнув головой,
Сказала: «Сюда прихожу, как домой».

Хотелось бы всех поименно назвать.
Да отняли список, и негде узнать.

Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов...

И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ.

Пусть так же они поминают меня
В канун моего погребального дня.

«Реквием» Ахматовой — беспримерен. Может быть, и во всей мировой культуре — беспримерен.

Самое непостижимое: он был создан прямо тогда (1935–1940 гг.). Небывалая стенограмма небывалой боли и — небывалого подвига.

(А еще сохранились многие страницы другой небывалой стенограммы — самогó создания «Реквиема» и спасения его, страницы, написанные друзьями Ахматовой.)

Не герою великому, не отдельному лицу он посвящен — народу целому.

Не «черный человек» — сам «стомильонный народ» и заказал его.

Это поистине народный «Реквием»: плач по народу, средоточие всей боли его, воплощение его надежды.

Впитав в себя эту боль, воплотив эту надежду, Ахматова н сделалась — народным поэтом.

Это — русский «Реквием», русская «Лакримоза», русский образ скорбящей Матери и Жены.

«Реквием» — победа, только не в избито-казенном («от победы к победе»), а в старинно-русском смысле этого слова: одоление беды (пó беде)... Ахматова победила: она первая воздвигла памятник всем жертвам беззаконий еще в момент торжества этих беззаконии. Сначала это был памятник тайный. Теперь мы все можем видеть его — и начинаем понимать, что он воздвигнут навечно.

Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать...

Ахматова первая и начала искать этот бесконечный — поименный — список (не о цифрах же только речь). И если есть у нас совесть, может ли она смириться с тем, что восстановить его полностью уже почти невозможно?

Об этом — письмо женщины, по-видимому, еще не прочитавшей «Реквием», но только что потрясенной поэмой А. Т. Твардовского «По праву памяти»:

«Мы ждали этого пятьдесят лет. Мы верили, надеялись, что это будет, не может не быть. По законам совести, добра и справедливости. Кто-то должен был это сделать. А. Т. Твардовский рассказал обо мне, его дочери. Все так и было, как в поэме. Может, правда, в Магадане или на Урале искать могилы своих без вины виноватых, оклеветанных, уничтоженных родных?

Куда пойти, куда податься? Кого спросить? Кому поклониться, чтобы узнать правду до конца?.. Уже не верю, не надеюсь, что кто-нибудь где-нибудь знает сегодня что-нибудь о каждом поименно из тех, кто пал жертвой культа личности в период нарушения законности в стране. О выдающихся людях — да, может быть, но о каждом “мужике” — вряд ли.

А какая-нибудь статистика, кроме поэтической, имеется? Тоже вряд ли».

Но ведь уже само это письмо — еще один след еще одного нестертого имени. А сколько всего по стране таких писем, а иногда и дневников, а больше всего — нигде не записанных воспоминаний. Нельзя допустить, чтобы пропали эти последние следы...

Еще одно письмо — тоже отклик на поэму Твардовского:

«Вот что не дает мне покоя. Есть Пискаревское кладбище. Мамаев курган... Пионеры и энтузиасты много сделали и еще будут делать многое для неизвестных героев Великой Отечественной войны. И это правильно.

А как быть с другой памятью, о которой писал А. Т. Твардовский?

Должен, должен быть Мемориал погибших безвинно!..».

А пока действительно такой Мемориал, такая минута молчания, список такой, — все это пока — память почти исключительно поэтическая, художественная, но ведь все равно уже «размороженная» навсегда, и она помогает «разморозиться» памяти людей, которым есть что вспомнить, что сказать...

Не знамение ли: «Реквием» и «По праву памяти» опубликованы одновременно («Реквием» — через пятьдесят, «По праву памяти» — через двадцать лет после написания). Словно вспыхнули вдруг из разных времен и — скрестились два мощных луча и — высветили самый черный кусок нашего неба.

Вообще: последние два-три года (а наверное, и несколько последующих) — небывалые во всей истории нашей словесности. Никогда еще на такой малой площади не появлялось — разом! — так много и такой литературы, именно из разных времен, но, в сущности, об одном и том же. Никогда еще не было такой социально-художественной панорамы, такого скрещенья разновременных лучей, такой полифонии голосов, принадлежащих и живым, и умершим. В этих произведениях изображена целая эпоха нашей недавней истории. Возникает настоящая «вторая действительность» этой эпохи, то есть ее реалистический художественный образ. Но для того, чтобы нам всем пережить и осмыслить эту «вторую действительность», для того, чтобы она сделалась плотью наших убеждений, фактом нашего самосознания (самосознания трезвого, беспощадного, уже без всякого самообмана), — для этого нужно, конечно, время, нужен огромный труд нашей совести и ума.

Зато и предпосылки для этого труда тоже небывалые. Посев такой —произведен, что, похоже, его уже не вытоптать...

Однако я совсем забыл про Вас.

Я хотел сказать, что для Вас можаевские мужики и бабы — это как бы и не народ вовсе и, уж во всяком случае, не великий народ, а так, историческая периферия, задворки, а точнее — какие-то щепки, опилки истории. Да и сама история для Вас — это не возделывание сада, а рубка леса, сплошной лесоповал.

Еще я хотел сказать, что Можаев имеет право повторить:

Опять поминальный приблизился час,
Я вижу, я слышу, я чувствую вас...

Он выстрадал, завоевал право сказать так о своих мужиках и бабах, над которыми издевались Возвышаевы и Алексашины.

А Вы его, его громите, а не этих, не этаких...

Спрашивается: кто же они Вам, если он — Ваш главный враг («в компании с Гитлером»)?

Неужели для Вас и «Реквием», и «По праву памяти» тоже «огульное охаивание»? Неужели сама боль народа, сам стон от этой боли для Вас тоже «клевета на действительность»? А письма те — о безвестных могилах, о Мемориале? А тот вопрос — ахматовской женщины с голубыми губами?.. Это не глас народа?

А. А. Жданов клеймил Ахматову, не зная (а если б знал?), что «Реквием» был уже написан, не зная, что одиннадцать человек уже прочли его, и ни один не выдал. Ни одного Иуды. Вас это не вдохновляет? А если да, то на что вдохновляет?..

Недавно Вы настаивали на том, чтобы «поднять А. А. Жданова», подтвердить и актуализировать принципы критики в адрес журналов «Звезда» и «Ленинград», то есть, говоря конкретнее, в адрес Зощенко и Ахматовой.

Хотел бы я знать, как Вы это сделаете.

Переиздадите все доклады А. А. Жданова по литературе, искусству, музыке, философии? То есть запретите все, запрещенное им? Или будете выпускать сочинения Зощенко и Ахматовой только с его предисловием? И музыку Шостаковича прикажете исполнять с одним непременным условием: перед ее исполнением зачитывать изречения А. А. Жданова? Или, может быть, на памятнике Гегелю в Берлине выбьете золотом: «Вопрос о Гегеле давно решен»? А может быть, в соответствии с этим открытием снова сократите спецкурс по Гегелю впятеро, как это и было сделано на философском факультете МГУ в 48-м году? Или еще: напротив будущего памятника Ахматовой, за установление которого выступает «распустившаяся общественность», — поставите другой памятник, и что на нем напишете?

Или будете издавать А. А. Жданова с соответствующими купюрами?

Что тогда останется? Я прочел всё, что можно было прочесть у него о культуре: ведь и выйдет одна сплошная купюра. Как ее издать?

А ведь есть еще нечто, относящееся к «литературному наследию» А. А. Жданова, — тот самый список: он, А. А. Жданов, и был одним из тех, кто его составлял, а особенно реализовывал.

«В мае 1937 года секретарем Ленинградского обкома был тов. Жданов. Жданов собрал руководящих работников обкома и сообщил: в наших рядах, в ленинградской организации, раскрыли двух врагов — Чудова и Кадацкого... Мы ничего не могли сказать. Казалось, что примерз язык. Но когда окончилось это совещание и когда Жданов уходил из зала, я сказала ему: “Товарищ Жданов, Чудова я не знаю, он недавно в нашей ленинградской организации. Но за Кадацкого я ручаюсь. Он с 1913 г. член партии. Я его много лет знаю. Он честный член партии. Он боролся со всеми оппозициями. Это невероятно! Надо это проверить!” Жданов посмотрел на меня жестокими глазами и сказал: “Лазуркина, прекратите этот разговор, иначе вам будет плохо”. Но я никогда не думала, будет мне хорошо или плохо, когда я защищала правду».

Вскоре она и была арестована. Тюрьма, лагерь, ссылка — почти двадцать лет, но — выжила. А чаще всего поименный список тот вел прямо в безымянные могилы...

Забыть, забыть велят безмолвно,
Хотят в забвенье утопить
Живую боль. И чтобы волны
Над ней сомкнулись. Быль — забыть!

Это Твардовский о таких, как Вы, пишет. А вот — о народе и о себе:

Но все, что было, не забыто,
Не шито-крыто на миру.
Одна неправда нам в убыток,
И только правда ко двору!

А я — не те уже годочки —
Не вправе я себе отсрочки
Предоставлять.
Гора бы с плеч —
Еще успеть без проволочки
Немую боль в слова облечь...

О ДОСТОЕВСКОМ: «РЕНЕГАТ»,
«НЕ ПРОТЕСТОВАЛ ПРОТИВ ПОТОКА СЛЕЗ»

Уже давно я заметил одну закономерность: люди Вашего склада почему-то очень активно не любят — прямо-таки ненавидят — Достоевского.

Я, конечно, не буду — здесь рассматривать вопрос о мировоззренческих противоречиях Достоевского. Скажу опять лишь о Вашем у р о в н е подхода к этому духовному явлению.

Вы пишете: «Печально, но факт: Достоевский был ренегатом, он изменил делу своей юности (скажем: сломался). Он не хотел строить будущее общество ценою слезы ребенка, но он не протестовал против потока слез, которые проливали в России дети голодных и запоротых крестьян, ссыльных, переселенцев, еврейской, татарской бедноты, польских каторжан».

Почему Вы забыли сказать, что Достоевский во время процесса над петрашевцами не только не предал ни одного человека, а всячески спасал, а когда их всех повели расстреливать, — не дрогнул, не отрекся и с гордостью заявил об этом на всю Россию уже в 70-х годах? Почему не сказали о том мужестве, с каким он провел 10 лет каторги, солдатчины, ссылки? Это — но подвиг?

«Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния... тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений». Это Достоевский — публично — заявил в 1873 году.

Тогда же, в ответ на «глупую сплетню» и «подлую клевету», будто Достоевский написал карикатуру на Чернышевского, заключенного в тюрьму, — он заявил: это — «низость, мне приписываемая», для этого «нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина... Значит, предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого “несчастного”... Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями. Можно очень уважать человека, расходясь с ним в мнениях радикально».

А «Подросток» в журнале Некрасова и Салтыкова-Щедрина — тоже «ренегатство»? А статья о Некрасове и речь на могиле поэта?

Ни одного из этих (и подобных) фактов Вы не привели. Стало быть, не обрадовались, не вдохновились ими? Не поставили себя на его место: сам бы выдержал хоть одну сотую долю того, что выдержал он?

Достоевский «не протестовал против потока слез»...

Такого я еще не читал никогда, ни у кого, нигде.

Это кто писал:

«Я не хочу мыслить и жить иначе как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы... С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации».

А это: «...мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и однако он во что бы ни стало должен быть разрешен».

Вот доминанта всего его творчества. Вот кредо, которому он ни разу не изменил. Ни разу.

И этот Достоевский — «не протестовал против потока слез»? А что такое картина из «Братьев Карамазовых», когда помещик затравливает собаками ребенка, затравливает на глазах матери, или сон Дмитрия о голодных матерях и детях — что это, как не гениальные и вечные образы вечного протеста?

И опять спрошу: а когда, где, как — Вы протестовали против потоков слез, которые на Ваших, на Ваших глазах лились, в Вашей стране, в Ваше время, слезы Вашего народа, слезы детей Вашего народа?

И Вы ему — Достоевскому — опять читаете «мораль»...

С Вами согласился бы один критик, когда он в 1934 году заявил: «...если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника».

Прочитав это, я первый раз в жизни испугался за Достоевского. Я первый раз в жизни был рад, счастлив, что он умер.

Но Ваш суд уже не страшен — он смешон.

Смешно читать Ваши выкрики, когда издано 30-томное Полное собрание сочинений писателя — шедевр академического издания, образец научных комментариев к нему. Вы прочли их? Или Ваши выкрики и есть Ваша рецензия на гигантский труд нескольких поколений наших ученых?

НЕ ЖЕЛАЯ — ПОХВАЛИЛ

Вы пишете: «Над произведением Б. Можаева витает дух Федора Михайловича Достоевского, в первую очередь — “Бесов”. Фактически “Мужики и бабы” — попытка пересказать “Бесы” на новом историческом материале. Даже имена главных героев нарочито сближены: у Достоевского — Верховенский, у Можаева — Возвышаев».

И тут Вы совершенно правы. Вполне можно сказать: Возвышаев — это Верховенский времен коллективизации.

И в «Белых одеждах», и в «Детях Арбата», и в «Покаянии» Вы отыскиваете мотивы «Бесов». И Вы правы, правы. Вот еще несколько аргументов за эту Вашу правоту — самохарактеристики Петруши из черновиков к «Бесам»:

«Мне, собственно, до народа и до знания его нет никакого дела».

«В сущности, мне наплевать, меня решительно не интересует: свободны или несвободны крестьяне, хорошо или испорчено дело».

«Если б возможно было половину перевешать, я бы очень был рад, остальное пойдет в материал и составит новый народ».

Еще о народе: «На растопку...», «На растопку...», «Матерьал!», «Всех оседлать и поехать». «Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше».

А вот откровение Петруши из романа:

«Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не должны конфузиться. Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы. Еще много тысяч предстоит Шатовых».

Но нот что писал один человек еще за восемь лет до «Бесов»:

«...теперь мы уже знаем, какую роль в революциях играет глупость и как негодяи умеют ее эксплуатировать»5.

. Спрашивается: надо разоблачать негодяев от революции? Надо показывать самой глупости, что она — глупость и что ее — эксплуатируют негодяи?

При всей огромной разнице, при всей даже противоположности позиций Достоевского и Маркса, — в этом пункте есть поразительное сходство.

В 1873 году Достоевский так разъяснял свой замысел:

«Я хотел поставить вопрос и, сколько возможно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном общество возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?.. “Я мошенник, а не социалист”, — говорит один Нечаев, положим, у меня в моем романе “Бесы”, но уверяю вас, что он мог бы сказать это и наяву. Это мошенники очень хитрые и изучившие именно великодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтоб уметь играть на ней как на музыкальном инструменте».

Все это точь-в-точь относится и к можаевскому Возвышаеву и, скажем, к рыбаковскому Юрию Шароку, к дудинцевскому Саулу.

Повторяю: тут Вы правы. Только ведь Вы считаете это сходство самоубийственным для Можаева, Рыбакова, Дудинцева. Почему? Что тут плохого?

Возвышаев, Шарок, Саул похожи на Петрушу Верховенского? Похожи.

Были такие Верховенские? Были такие Возвышаевы, Шароки, Саулы? Были.

Надо их разоблачать? Надо с ними бороться? Надо.

Или — не было? Или — не надо?

Ну, так вот они, Можаев, Рыбаков, Дудинцев, — с ними и борются, и борются превосходно.

Вы хотите сказать, что в романе Достоевского есть такие вещи, с которыми мы никак не можем согласиться? Несомненно.

Надо их «отсечь» (по Вашему выражению)? Безусловно. Вот Можаев, Рыбаков, Дудинцев их и отсекают: они и показывают реальную силу, противостоящую Возвышаевым, Шарокам, Саулам.

Почему-то я, читая «Бесов», всегда восхищаюсь образом Петра Верховенского (то есть восхищаюсь тем, как беспощадно он разоблачается, Петруша), но на свой счет его не принимаю. Неужели Вы — принимаете? Странно.

ПЕРСОНАЖ — ПРОТИВ АВТОРА

Я попытаюсь доказан Вам, что Вы даже не представляете, насколько Вы правы в своем неприятии Достоевского. Вы его и должны не просто не любить, не просто бояться, а ненавидеть. За что? За то, что он раскусил Вас задолго до Вашего появления на свет. И отсюда же — Ваша болезненная страсть к нему.

Отчего сходят с ума, отчего мучаются герои Достоевского? Вот Иван Карамазов. Сам не убивал, только подсказал Смердякову: «Бога нет — все дозволено», а тот взял и убил. И вот Иван вдруг чувствует себя действительно «главным убивцем». Или Алеша. Отец Зосима посылает его «в мир», чтобы предотвратить преступление, предупредить кровопролитие, спасти братьев. Алеша не сделал этого. И? И — чувствует себя еще более виноватым, чем Иван, — в полном соответствии с тем, что ему, Алеше, говорил Зосима: «... и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть не совершил бы его при свете твоем...» И более того. Оказывается, по Достоевскому: «Воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать». — Совесть не даст покоя. Совесть — кричит.

Спрашивается: Вам-то это все зачем? Ведь эдак всю жизнь будешь чувствовать себя виноватым. И вы превосходно отделываетесь от совести: «самокопанье», «абстрактный гуманизм»... А Ваш «конкретный гуманизм» — без совести?..

Ваше неприятие Достоевского — не что иное, как трусость разобраться в своих истинных мотивах, и страх перед тем, что в них разберутся другие.

Зачем Вам такой Достоевский:

«Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтобы Федор Достоевский сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия — никогда Вы этого не докажете и факта такого не представите... С гордостью повторю это... Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов».

Зачем Вам и такое:

«Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нес, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее».

Зачем Вам — такая высота:

«О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: “если уж эти, то... и т. д.”

То же и наука...»

И все-таки Вы все возвращаетесь и возвращаетесь к Достоевскому, как его герой в квартиру процентщицы, все дергаете и дергаете за звонок. Со сладострастием отыскиваете грехи гения, чтобы низвести его до себя.

СЮРПРИЗИК НА БУКВУ «П»

В «Преступлении и наказании» Порфирий Петрович, следователь, спрашивает Раскольникова:

— А сюрпризик-то не хотите разно посмотреть?

— Какой сюрпризик? что такое?

Надо сказать, что Вы тоже заготовили хороший сюрпризик.

Вы приводите такую цитату из Достоевского о Чернышевском и Добролюбове: «И те пердуны». И изящно добавляете: «извините»...

Ах, какая деликатность! Какое обхождение! За ярлык — с Гитлером и белофиннами не извинялись ни перед Можаевым, ни перед читателями, а тут — извольте признать утонченность Вашей души... «Извините».

Только нет уж, тут-то и особенно не извиню. И Вы сами прекрасно знаете — почему.

Вы прекрасно знаете, откуда, у кого Вы их взяли, эти слова.

Вы прекрасно знаете, какую операцию над ними проделали.

Вы взяли их из черновиков к «Бесам». Взяли у Петра Верховенского. По замыслу писателя, этот негодяй и должен был их произносить.

Вот контекст этих слов. Достоевский набрасывает диалог между Степаном Трофимовичем и Петром Верховенским.

Степан Трофимович — Петруше:

— Ты даже не имеешь извинения в утопии, как Ч<ернышевски>й, Д<обролюбо>в.

А Петруша ему в ответ:

— И те пердуны. Мы последние и самые лучшие6.

Петруша, Петруша это, а не Достоевский!

Что Вы делаете с цитатой?

Фразу «Мы последние и самые лучшие» Вы предусмотрительно отбрасываете и правильно, правильно! Значит, все-таки чуть-чуть понимаете Достоевского, понимаете, по крайней мере, что не мог он такое сказать о себе: «Мы последние и самые лучшие».

Зато Вы оставляете фразу первую, берете эту пакость, берете слова этого негодяя и — приписываете их самому Достоевскому!

Достоевский устами... Петруши.

Как все же называются такие вещи? Похоже, Вы поставили здесь настоящий рекорд неразборчивости средств. Подсунуть Достоевскому убеждения Нечаева-Петруши (а Можаеву — Гитлера) — такого еще действительно не бывало и уже, вероятно, не будет. Но кто бы мог с Вами хотя бы сравниться? Не вижу никого, кроме героев самого Достоевского. Такими ведь средствами именно Петруша и пользуется, когда выдает свой «листок» за шатовский (в чисто провокаторских целях), или вон еще Лужин, когда подсовывает свою «красненькую» в карман Сонечке, чтобы уличить ее в воровстве.

И после всего этого Вы еще осмеливаетесь писать: «Извините».

Извините, дескать, меня за то, что мне, такому деликатному, интеллигентному и научному, приходится цитировать такие грубые, неприличные, такие циничные и ренегатские слова такого циника, реакционера и ренегата, как Достоевский. О, те слова режут мне ухо, оскорбляют мой тонкий слух. Но все равно, мол, приходится ради истины, ради того, чтобы раскрыть всем глаза на Достоевского (и на Можаева), приходится их цитировать. Ужасно...

Нет, великолепно. Действительно, великолепно разыгранная сценка! Как говорится в булгаковском романе: «Королева в восхищении!»...

Так что сюрпризик с этими — как их? на букву «п»? — сюрпризик с ними у Вас не получился. Получились опять и опять грабли, то есть получилось то, что всегда получается, когда на них наступают (извините).

ЗАЧЕМ ВАМ КОМПЬЮТЕРИЗАЦИЯ?

В одной из Ваших статей я прочитал, что Вы являетесь поборником не только гуманизации образования и культуры (с этой Вашей «слабостью» мы уже достаточно познакомились), но и всеобщей и полной компьютеризации. Вот это меня сначала страшно поразило.

Дело в том, что меня давным-давно мучает одна наивнейшая проблема, которую Вы (невольно, конечно) так обострили.

Вот человек лжет, фальсифицирует, клевещет. Вот он списывает, выдает чужое за спое. Вот он написал несколько лет назад такое, что сегодня с радостью бы скрыл, и т. п. На что он рассчитывает?

Неужели из всей истории, из миллионов (наверное, даже миллиардов) примеров не ясно, что все равно, все равно — рано или поздно — все тайное станет явным, все швы наружу выйдут? А он все равно за свое. Почему? А если б достоверно знал, что непременно попадется?

Может быть, дело еще и в чрезвычайно низком уровне культуры и (как следствие этого) в нищете воображения? В неспособности хоть чуть-чуть заглянуть за стены отведенного человеку времени?

Нить я не потерял. Не догадываетесь, к чему клоню? К тому, что Ваш — именно Ваш! — призыв к всеобщей и полной компьютеризации крайне опрометчив. Вам недостает воображения. Знаете, что такое всеобщая и полная компьютеризация? Это еще и общедоступная и мгновенная информация о квалифицированности и неквалифицированности, скажем, занимающегося наукой человека, информация о его честности или бесчестии. Перед ней, перед всеобщей компьютеризацией, мы ведь все, то есть все пишущие и печатающиеся, окажемся на виду у всех. Сразу станет видно: кто есть кто и что есть что. Она может оказаться технологической предпосылкой беспрецедентного повышения уровня совести общечеловеческой. Это — всемирный банк памяти, памяти не просто о нейтральных фактах, но и о поступках наших.

Вот нужна справка для написания очерка жизни и творчества М, для издания полного собрания его сочинений за 50 лет. Запрашиваем. В 37-м — написал компрометирующее письмо на одного своего коллегу (коллеге это стоило 18 лет, вычеркнутых из жизни), в 40-х — начале 50-х боролся с космополитизмом, с менделизмом-морганизмом, с кибернетикой, в конце 50-х — начале 60-х — воевал (глохнущим поддакиванием) с «культом личности», в 60-х, 70-х, начале 80-х исправно вычеркивал причину и даже дату смерти тех, кто от этого «культа» и пострадал, сейчас опять воюет за перестройку и опять все более глохнущим поддакиванием. Что касается ПСС, то набирается около 60 (!) томов, но (сообщает компьютер) в них содержится нулевая или минусная (то есть искаженная) информация. В последний момент выясняется: автор сам, без помощи всяких компьютеров, решает от ПСС отказаться. Почему — не объяснил. Из скромности? А не потому ли, что даже на один абзац за 50 лет ни одной мысли собственной и новой не отыскалось?..

Картинка, конечно, утопическая, а вдруг реальная? И может быть, человек теперь трижды призадумается, прежде чем что-то сказать, написать, сделать, если будет он достоверно знать, что всякий поступок его публичный записывается навечно и информация эта становится мгновенно доступной каждому.

Ну, например, читаю я Ваше письмо о Можаеве. Нажимаю кнопочку персонального компьютера, соединяюсь с центральным банком информации. Выясняю: а, это тот самый автор, который еще тридцать лет назад о Дудинцеве писал (оказывается, еще и о других, и все так же). Понятно. Высказывается об экономике деревни. Не иначе как крупный экономист? Запрашиваю. Ответ: Аганбегян есть, Заславская есть, Шмелев появился, а Вас — нет. Тогда запрашиваю о существе Ваших аграрных тезисов. Ответ: тоже несут даже не столько нулевую, сколько отрицательную информацию, встречались за последние 30 лет 3 млрд. раз. А как с Достоевским? Как с точным цитированием? Машина несет околесицу, а когда я вторично запрашиваю цитату со словом на букву «п», она выстреливает серию неприличных слов почти на все буквы алфавита и обиженно прекращает разговор... Но так или иначе, я затратил бы на постижение Вашего письма в сто раз меньше времени, чем затратил без машины.

Отсюда у меня один вопрос и одна гипотеза.

Вопрос: всякий ли человек захочет, чтобы информация о его социально значимых поступках попала и центральный банк?

Гипотеза: дела со всеобщей и полной компьютеризацией будут идти у нас со скрипом еще и по той причине, что далеко не все захотят быть компьютеризированными (а чтобы не попасть в центральный банк независимо от своей воли, не захотят и самой компьютеризации).

ПРИДЕТСЯ ВЗЯТЬ СВОИ СЛОВА ОБРАТНО

Вернемся к главному пункту Вашего письма. Перечитаем:

«Ведь это Гитлер считал Ленинград городом искусственным и думал его задушить, опустошить (быть пусту!) и утопить! Какая странная компания: реакционные попы, славянофилы, Гитлер, белофинны... Надо ли попадать в такую компанию?»

Где, когда это происходит? В «Покаянии»? Это ведь там человек обвиняется (и признается) в том, что он по заданию какой-то разведки, чуть ли тоже не белофинской, рыл секретный канал из Бомбея в Лондон (под Россией).

Неужели Вы и в самом деле не отдаете себе отчет в том, что такое письмо в 37-м году стоило бы человеку жизни, а в 46-м, да и в 56-м — отлучения от литературы (и то в лучшем случае)?

Но в 87-м году — уж извините-с, как говаривали в старину, — отвечать за такие письма придется уже самим их авторам, отвечать придется не тем, кого оклеветали (как бывало слишком часто), а тем, кто оклеветал (как будет, хочется верить, отныне и навсегда).

Вас подвел старый расчет, старая привычка злую шутку сыграла: никто, мол, не посмеет, никто не успеет разобраться, а ярлык прилипнет, не оторвешь. Конечно, кого тут оторопь но возьмет? Да и стал бы кто-нибудь разбираться в том же 37-м году в таких тонкостях, как неточное цитирование, когда дан лозунг дальнейшего неуклонного обострения классовой борьбы? А если б и стал, кто бы этому поверил, кто бы это проверил и к чему бы это привело?

Но сейчас-то, сейчас — другие времена, другие погоды, а Вы все еще старыми приемами действуете. Вот Ваш главный просчет.

Более чем убежден: Вам придется взять свои слова обратно.

Но вот вопрос: интересно, как Вы их объясните? Чем? Своей сверхлюбовью к народу? Сверхпринципиальностью? Сверхбдительностью? Ну, не легкомыслием же, торопливостью или невежеством? В таких-то делах, в таких-то званиях, в таких-то чинах. Ведь такое признание здесь самоотставке равно, импичменту добровольному.

Скажете — помрачение нашло? бред? горячка?

И тут Вас предусмотрел Достоевский. Помните Порфирия Петровича:

— Да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду все такие именно грезы мерещутся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с? Так ли?..

Или поступите, как Лужин из того же «Преступления и наказания»:

«Видя, что уже дело по обвинению Сони вполне проиграно, он прямо прибегнул к наглости:

— Позвольте, господа, позвольте: не теснитесь, дайте пройти! — говорил он, пробираясь сквозь толпу, — и сделайте одолжение, не угрожайте: уверяю вас, что ничего не будет, ничего не сделаете, не робкого десятка-с, а, напротив, вы же, господа, ответите... В суде не так слепы, и... не пьяны-с, и не поверят... отъявленным безбожникам, возмутителям и вольнодумцам...»

Вот так и Вы: меня, мол, оклеветали, и если кто поверит этой клевете, то это будет на руку нашим врагам, рухнут основы...

Конечно, рухнут. Уже рушатся. Ваши, Ваши основы.

ОБЪЯСНЕНИЕ В НЕЛЮБВИ

За тридцать с лишним лет Вы не упустили ни одного шанса — сорвать попытки обновления страны, зато не воспользовались ни одним, чтобы их — поддержать.

(Надеюсь, читатель не забыл, что мой Инкогнито — это не одни конкретный человек, а тип социальный.)

Хотя бы один-единственный благородный, самоотверженный порыв, поступок: эх, будь что будет, а я хоть раз, да все скажу, что наболело...

И намека нет. А почему? Да потому, что ничего и не наболело, ничего и не болело. Точнее: все боли, все страхи — только за себя, только за свое. Откуда же тут взяться порыву? Вместо порыва — с вожделением расставить капканы и ждать-выжидать в засаде, пока кто-то в них попадется, ошибется, и — разоблачить! Разоблачить, чтобы — угробить главное дело. А если не случится ошибки, то — придумать ее, приписать, и все-таки — разоблачить! И в этом все Ваше геройство — на совестливых людей капканы ставить и облавы на них устраивать...

И все-таки, повторяю, письмо Ваше меня чрезвычайно обрадовало.

Понимаете: когда всерьез ищешь истину, решаешь научную проблему, когда думаешь над сильной, неподдающейся новой мыслью, над вдохновенной гипотезой, всегда лучше иметь оппонента, возможно более серьезного, едкого, сильного, даже беспощадного, оппонента как можно умнее.

Но если приходится истину защищать, истину сверхочевидную, то, уж конечно, хочется иметь оппонента послабее да и посмешнее.

И все же о таком, как Вы, я не смел и мечтать.

Понимаете: если прислушаться, то во всем Вашем стиле, в языке, в самóм Вашем грозном тоне, во всех Ваших анафемах давно уже слышится какая-то непоправимая неуверенность, вялость, которую не может скрыть никакая наигранная «принципиальность», «непримиримость», «верность основам». Вместо энтузиазма искренней ошибки, вместо страсти воинствующего невежества, вместо страшной воли побеждающего зла — почти машинальное вранье, усталое и растерянное. Все слова Ваши уже выдохлись, поскучнели, одряхлели, И чем они грознее, тем смешнее. — Знак долгожданный...

Вы обнажили внутреннее бессилие всего того дела, которое защищаете.

Вы тем самым подтверждаете внутреннюю силу и перспективность того дела, которое ни понять, ни принять вы не хотите, да уже и не можете.

Это дело по праву названо сегодня — революцией.

И уже многие люди (их становится все больше) могут, преодолевая скептицизм, равнодушие, усталость, суетность, — могут наконец-то снова сказать с чистой совестью и — говорят:

Это действительно революция. И это — м о я ре в о л ю ц и я. Стало быть, и от меня зависит. Не только и не столько надо ждать помощи от нее, сколько — самому помогать ей. Не просить о ее приходе, а идти ей навстречу. Мы дождались ее начала — значит, ее и надо делать самому, на своем месте, в своем деле. Исчезает, наконец, невыносимое, противоестественное, обессиливающее раздвоение между тем, что твердо знаешь сам, что видишь вокруг своими глазами, о чем думаешь про себя, и тем, что слышишь «сверху», что читаешь в газетах, что талдычит тебе невежественный указчик, чем пугает тебя твой собственный внутренний цензор. И самое, самое главное теперь, решающее — это моя ответственность, моя смелость, а еще больше, оказывается, мой «ликбез» — и в социализме, и в демократии, и в истории, и в политике, а особенно — в экономике и праве... Оглянемся назад, вглядимся в прошлое (оно ведь в нас и сегодня), но не для самоуничижения или самовосхваления, а для честного труда самопознания, чтобы выработать, наконец, трезвое, адекватное самосознание: кто мы есть, чтó можем, чтó должны сделать. Не забыв ни одного поражения, не забудем и ни одной победы (и цену каждой победы — не забудем). Назовем все вещи своими именами: ошибки — ошибками, преступления — преступлениями, подвиги — подвигами... Предстоит и началась уже небывалая мобилизация всех сил народных для небывалой перестройки всей нашей жизни. И не к нам ли особенно относятся слова Герцена: «У вас не будет последователей, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах»... Гласность должна вести и привести к согласию, к согласию по главным, первоочередным вопросам — чтó делать, но она оставляет постоянно открытыми вопросы — как делать, как лучше делать то, чего нельзя не делать... Теперь есть только один счет, по пословице: «ищи не в селе — ищи в себе», а если случится беда, то — тем более: винить уже больше будет некого, кроме самих себя. Виноваты будут уже не противники обновления, а его сторонники, не столько «они», сколько мы сами. Другой такой шанс исторический не повторится, не подарится нам никем. История прошлого — необратима. Но живая история зависит от нас. Живая история не роман: пишется без черновиков и не знает переизданий, зато альтернативна, зато дает реальный, животрепещущий, неотложный выбор, зато всегда — развилка дорог. А сегодня этот выбор, как никогда, жесток. Сегодня эта развилка не между «хорошим» и «лучшим», не просто между «хорошим» и «плохим», а между — быть или не быть: стране нашей, миру всему... Но сколько вдруг открывается твоих единомышленников (самых разных профессий) и как радостно (а часто и с горечью) они — с полуслова — узнают друг друга, находят общий язык. берутся за общее дело и, кажется, уже без всякого прекраснодушия, без иллюзий, трезво, не «на авось», а в расчете на очень долгий, очень сложный, очень тяжелый, но, главное, — вдохновенный, совестливый труд. По всей стране слышится сегодня — нарастает — живой гул этих мыслей, тревог, надежд.

Будь я студентом, учеником, а Вы — моим наставником, учителем, и узнай я про Вас все то, что знаю, — я бы не поверил Вам больше ни в чем, ни единому Вашему слову. Даже какая-нибудь формула химическая казалась бы в Ваших устах ложью. Даже в любую аксиому, даже в дважды два четыре, в запятую даже не поверил бы...

Но я давно уже не студент, а потому не верю Вам — еще больше, еще сильнее (насколько это возможно), хотя и понимаю: за всеми Вашими обманами есть, конечно, еще и самообман как нечто первичное, но и он, кажется, уже почти весь выветрился.

Мне и хотелось бы развеять одну Вашу примитивную и очень смешную иллюзию. Вам ведь до сих пор кажется, а может быть, Вы даже и уверены, будто Вы как бы невидимы, ненаблюдаемы, то есть невидимы, ненаблюдаемы все Ваши истинные мотивы. Ваши истинные цели. Вы их за рыбок золотых выдаете и думаете, будто все их таковыми и воспринимают, и — верят Вам, и — восхищаются Вами. Вот тут-то Вы и ошибаетесь. Уже давным-давно ясно, что никакие это не рыбки золотые, а мысли-каракатицы, мысли-осьминоги: наблюдаешь за ними, а они (как в аквариуме) и не догадываются, что — видны, что за ними наблюдают, что их исследуют. Видеть это и в самом деле смешно, но иногда и страшновато (за человеческую природу страшновато).

Вы за социальный подход? Вот Вам социальный подход.

Я убежден: народ, именем которого Вы клянетесь на каждом шагу, Вы на самом деле презираете. Не знаете — за что? Знаете. Но и другие — знают.

Вы презираете его именно за то, что он Вас еще не раскусил, за то, что он еще позволяет Вам кормиться за его счет. Он Вас — хлебом. Вы его — ложью. А когда этот самый народ Вас раскусит, Вы ведь перепугаетесь и возненавидите его. А он? Удивится? Вряд ли. Он о Вашем существовании и сам прекрасно знает, только, может быть, Вас лично еще не опознал.

И после всего этого Вы еще смеете выступать от имени народа. Смеете говорить о своей любви к нему. Не пришло ли время — перед ним отчитаться? Что Вы все о «массовом героизме» — расскажите-ка о своем собственном.

А на каком убогом языке Вы говорите с народом! «Язык — народ» (Достоевский). И одно только Ваше отношение к русскому языку выдает все Ваше отношение и к народу. Вы его не понимаете, не любите, ломаете — язык русский. Вы со словами русскими делаете то же самое, что Возвышаевы — с людьми. Вы и слова все живые — тоже «раскулачили». Ну, перечитайте, перечитайте еще раз, на каком языке Вы лжете народу, Вы, якобы народный интеллигент:

«Борьба идет не без сопротивления, не без отдельных неудач, не без временных разочарований у отдельных новаторов... У нас не изжиты еще пережитки прошлого во взаимоотношениях отдельных людей».

Повторяю, Вы прекрасно знаете, что на самом деле речь шла о настоящем погроме передовых ученых. Вот классический образец фразы, которая насквозь, прямо-таки физически пропитана лицемерием: сочится из каждой поры... Язык — он все выдаст...

Вы не просто аплодировали травле истинно народной интеллигенции. Вы с энтузиазмом участвовали в этой травле, в травле именно за ту правду, которую эта интеллигенция несет народу.

И после всего этого Вы смеете говорить:

«Интеллигенция должна идти вместе с народом, не покидать его в трудную годину, изживать вместе с народом унаследованные недостатки развития... Подлинный российский интеллигент должен в первую очередь думать о судьбах народа, а не о своей личной судьбе».

Все великие цели, которые Вы провозглашаете, давно стали для Вас лишь средством для достижения целей собственных (каких — сами знаете).

Но вот когда раскусывают таких, как Вы, они вдруг почему-то мгновенно становятся самыми что ни есть «абстрактными гуманистами» и начинают говорить чуть ли не на чисто религиозном языке, чуть ли не «христарадничать» начинают. И чего ради? Ради самой банальной выгоды, местечка, чина (даже на самолюбие наплевать). Вот и весь «бином Ньютона». И так всю жизнь.

Жалко? Говоря «абстрактно гуманистически» — да. Надо же было исхитриться так себя угробить.

Но как только подумаешь, представишь, сколько с помощью таких, как Вы, погублено честных талантливых людей, сколько юношей развращено, сколько истин обезображено, какая тут может быть жалость?

МИНУТА ИЗ ПРОШЛОГО

Вся эта история напомнила мне молодость. В 53–54-х годах мы, несколько аспирантов философского факультета МГУ (Л. Филиппов, ныне покойный, человек на редкость светлый и талантливый, Е. Плимак, И. Пантин и я), наткнулись вдруг на такой факт. Труды наших научных руководителей оказались сплошь построены на плагиате и фальсификации, а докторская диссертация одного была даже предусмотрительно изъята автором из библиотек. Мы говорили, писали об этом (позже это попало и в центральную печать). В чем только нас ни обвиняли! На какую только «мельницу» ни лили мы воду, чьим интересам «объективно» ни служили, кому только «на руку» ни играли. А однажды один из этих научных руководителей сказал мне мечтательно и шепотом: «Выступи вы годом-двумя раньше, быть бы вам лагерной пылью» (оказалось потом, что и на этот счет — на счет доносов — был у него большой опыт)...

Так вот и сказал. Буквально. Учитель — ученику...

Очень много дал нам этот урок. На всю жизнь я его запомнил. Холодом трупным повеяло. Но на всю жизнь запомнил и трусливую измятость того лица, и пальцы дрожащие, когда он лихорадочно листал нашу работу о них, и пот на лбу, и глаза эти, всегда водянистые и бегающие, а тут вдруг на мгновение застывшие, заледеневшие, запомнил и эту мечтательность, и этот зловещий шипящий шепот. (И сейчас, как вчера, помню, 33-х лет как не бывало.)

С того момента всякий раз, когда видишь, угадываешь ту мечту, когда слышишь, чувствуешь тот шепот, — обжигает вдруг какое-то веселое, отчаянное и холодное бешенство, которому, однако, нельзя давать воли. Его все равно надо, надо сдержать, сдержать, преодолеть и обязательно переключить, превратить в работу. Отрицанием одним никого, ничего не победишь, даже отрицанием сверхочевидной мерзости. Спасает, побеждает только работа, одна работа, положительная, созидательная, пахотная, сеятельная...

И еще об одном эпизоде из тех лет.

Как-то раз обсуждался наш доклад (о Радищеве, о его «Путешествии»). Зал был набит до отказа. Мы наивно думали, что наших оппонентов, как и нас, интересует исключительно положительное решение проблемы. Мы радостно доложили, что наметку такого решения отыскали у Г. Гуковского. Потом выступил одни из наших научных руководителей, тот самый, который почему-то не пожелал, чтобы его достижения, изложенные в докторской диссертации, стали всеобщим достоянием. Он начал так:

— А знаете ли вы, кого вы взяли себе и поводыри? Знаете ли вы, что это буржуазный объективист, безродный космополит, раскритикованный в советской печати...

Это мы всё знали, но нас этим было уже не взять. Мы смеялись, зал смеялся. Но вот что было дальше:

— Вы даже не потрудились узнать, кто такой Гуковский. Это не только буржуазный объективист, не только безродный космополит. Это, как и следовало ожидать, — враг народа, осужденный и изолированный нашими органами...

Этого мы не знали. Смех — пропал. Трусости не было, но страшно было очень. В зале стало тихо и становилось все тише и тише. И в этой нарастающей тишине нарастал и обвиняющий торжествующий издевательский голос оратора, нарастал и властвовал — безраздельно. Все сидели как убитые. Вдруг я получил записку от одной бывшей нашей студентки. Машинально развернул. Тупо прочел. Еще и еще раз. Долго не мог ничего понять: «Я только что из Ленинграда. Гуковский полностью реабилитирован»... (Тогда это слово — реабилитация — становилось, но еще не стало главным, как нынче — гласность.) Наконец дошло. Я встал и медленно, скованно пошел к кафедре. Оратор почему-то замолчал. Стало уже совсем, невыносимо, тихо. Я прочитал записку вслух и добавил срывающимся (как мне потом рассказывали) голосом: «Это вы, вы — его...»

Страшная но славная была минута.

Мы еще не догадывались, сколько в нее отлилось прежних лет и — каких, сколько из нес вырастет лет новых.

«БУДУЩАЯ РОССИЯ ЧЕСТНЫХ ЛЮДЕЙ»

По правде сказать (я это и сам только вот сейчас до конца понял), я совсем не к Вам — внутренне — адресуюсь, а к тем юным людям, которые по Вашим поступкам станут судить обо всем нашем поколении. Гордость вдруг за свое поколение вспыхнула. Оно себя еще далеко не исчерпало.

Мы усваиваем наконец главный урок всей истории, а нашей особенно: не постой за волосок — головы не станет.

Чего я хочу? То есть чего я хочу добиться этим письмом?

Ну, не счеты же с Вами сводить. Право, мне совсем было не до Вас, когда я получил Ваше письмо. Свои бы долги успеть заплатить.

Счеты сводить — Ваша профессия, Ваше призвание, именины Вашего сердца. Хочу лишь одного, самого простого, самого малого: не желаете, не можете работать сами — не мешайте работать другим.

Хочу не больше этого, но и не меньше (представляю: чего бы Вы захотели, будь на то Ваша воля и власть).

Не написали бы Вы свое письмо — с чего бы я стал писать свое? Да ни за что.

Надеюсь, Вы теперь до конца поняли смысл заголовка этого письма?

И вот самый последний к Вам вопрос: а как Вы относитесь к гласности? Будем предельно конкретными. Я, например, обеими руками голосую за публикацию письма Вашего. А вы за мое — проголосуете?

Не забудьте только о том подростке из «Покаяния», который ведь не хотел, не мог, не должен был ненавидеть родителей своих, который должен, должен был любить, верить, жить, но который все-таки снял со стены ружье и застрелился. А кто виноват?

Для меня главная мысль-адрес этого фильма (я хочу, чтобы и моего письма) такова:

Дорогие наши, вот жестокая, страшная правда, которую Вам надо знать и которую от Вас слишком долго скрывали. Но не впадайте ни в цинизм (слишком банально), ни в отчаяние (слишком уж дорого), ни в озлобление (слишком уж бесплодно). Не стоит. Нельзя, нельзя. Надо выстоять и запастись силами, силами красивыми, добрыми, умными. Прочитайте, перечитайте слова совсем еще молодого Достоевского, написанные в день его смертной казни н в день се отмены:

«Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты...

Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения н теперь еще раз живу!..

Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало и заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как ни дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jenesse savait!7 Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое...

Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может. Ах! кабы здоровье!..»

Вспомним еще и никогда уже не забудем и о другом: о тех незаконных смертных казнях, которые отменены не были. Вспомним и потрудимся над созданием того, о чем мечтали все лучшие люди народа нашего, над созданием «будущей России честных людей» (Достоевский). А ближайшая будущая Россия — это ее сегодняшние юноши и подростки. Какими они сделаются (сделают себя), какими создадутся (создадут себя) — такой сделается, создастся и Россия.

Р. S. Я вычитывал верстку письма и все думал: пока человек жив не заказан для него поворот к правде, и, вопреки всему, его надо ждать, такого поворота...

Вдруг узнаю: Вы только что сочинили и отправили (еще не забрали обратно?) новую эпистолу, в которой требуете самого сурового возмездия (вплоть до «оргвыводов») человеку, осмелившемуся по-своему (хотя, может быть, и спорно) размышлять о путях перестройки.

Опять — засада. Опять — наветы. Опять ищете Вы, кого бы из своих выставить «на ту сторону баррикады», как бы взять Вам реванш за свой страх перед обновлением. Выходит, даже пословица «старому врать, что богатому красть», — не для Вас.

Я неверующий, но почему-то пó сердцу мне заповедь предков: согрешил — покайся. И как обнадеживает достоинство тех людей, которые ошибаются в поисках истины и — первыми признают ошибку, как только в ней убедились, признают — искренне, открыто, красиво (потому что заняты не собой, а делом, работой). Но что же это за взрыв такой мутационный произошел в Ваших генах духовных, если Вы исповедуете: греши и — не кайся! и чем больше грешишь — тем больше и не кайся!..

Наверное, тут все дело в том или ином отношении к двум древним и вечным истинам.

Первая: смертны же мы все.

Вторая: и после нас будут люди.

С чем придем мы к своему последнему часу?

И чтó скажут нам вслед?

 

А времени у нашего с Вами поколения остается совсем уже мало.

 

Используются технологии uCoz