Борис Можаев. Рассказы

1.МАША

2.НА ПАРОМЕ

3.ОХОТА НА УТОК

4.ПЕНСИОНЕРЫ

5.ПЕТЬКА БАРИН

6.СИМПАТИЧЕСКИЕ ПИСЬМА

7.СТАРИЦА ПРОШКИНА

8.СТЕПОК И СТЕПАНИДА

9.ТИХОН КОЛОБУХИН

10.ТРОЕ

11.В ИЗБЕ ЛЕСНИЧЕГО

12.В СОЛДАТОВЕ У ЛОЗОВОГО

13.ВСТРЕЧА С ОГНЕМ

14.ЛЕСНАЯ ДОРОГА

15.ИНГАНИ

16.ДАЯН ГЕОНКА

17.ДОЖДЬ БУДЕТ

18.ДОМОЙ НА ПОБЫВКУ

19.КАК МЫ ОТДЫХАЛИ

20.«ГОВОРИТ „БРАСЛЕТ-16“

21.ШОРНИК

22.БЕЗ ЦЕЛИ

23.АНОНИМ

24.ШИШИГИ

25.В БОЛОТЕ  

 

МАША

 

Из окна приземистой дощатой конторы Маше хорошо видна стройка: сначала две толстые, короткие, словно срубленные, трубы – их пока еще кладут, – потом широкая красная коробка банно-прачечной; чуть сбоку, перепадом к Амуру идет будущая улица, настолько перекопанная траншеями и котлованами, что земляные отвалы подходят под самые крыши строящихся двухэтажных домов. А там, под откосом, у амурского берега, поднимается стальная башня, в пролетах которой лепятся, словно ласточки, маляры. В лучах предзакатного солнца они выглядят совершенно черными.

 

Маша старается угадать, который из них Федя и далеко ли от него работает Зинка. «Уж она не отстанет, – думает Маша про Зинку. – На небо и то увяжется за Федей». Маша знает, что маляры красят эту башню черной краской с необычным названием кузбасс-лак. Почему кузбасс-лак? Неужели эту краску привозят из Кузбасса сюда на Амур? Надо непременно спросить у Феди. Он, должно быть, знает.

 

В последнее время Маша была влюблена в Федю, бригадира маляров. Не так уж чтоб по-настоящему, а мысленно, как говорит она. Маша старалась отыскать в человеке какую-либо примечательную особенность и уж потом влюблялась в него. Но никто, конечно, и не догадывался об этом. Федя Маше нравился тем, что был бесстрашным верхолазом, работал на стройке Варшавского дворца и имел за это польскую похвальную грамоту. Однажды Маша видела в руках у Феди книжку, закладкой которой служила денежная польская ассигнация по названию «злот». Правда, вокруг Феди в последнее время все увивалась Зинка, приехавшая из какой-то таежной экспедиции. Скандальная особа. Но Маша и не думала вступать с ней в соперничество: ведь она же влюблена просто так, мысленно.

 

– Маша, пронормируй наряды! – прерывает ее размышления прораб Булкин.

 

Маша не сразу понимает, что от нее хотят. С минуту она смотрит своими робкими зеленоватыми глазами на Булкина. На нем черная спецовка и черная, круглая, какая-то древняя шляпа. Из-под шляпы у Булкина выбиваются прямые и темные пряди волос, и когда он сидит за столом в этом черном одеянии, то здорово напоминает монаха, как представляют их на сцене. А шляпа у него похожа на черепенник, какие раньше продавали на Рязанщине, откуда приехала Маша. «Интересно, за что бы можно было полюбить Булкина?» – думает Маша и старательно ищет в нем какую-нибудь примечательную черту. Но ничего особенного в нем не находит.

 

– Маша, я кому сказал! – начинает сердиться прораб. – Опять ворон ловишь?

 

Маша наконец встает, торопливой виноватой походкой идет к прорабскому столу и берет толстую пачку истертых на сгибах нарядов.

 

– Да построже сверяй с контрольными замерами, – предупреждает ее Булкин. – А то они понаписывают. Знаю я их.

 

– Хорошо, – с готовностью отвечает Маша и уходит за свой стол.

 

«Они» для Булкина – бригадиры. Маша знает, что некоторые бригадиры из отстающих в день закрытия нарядов отчаянно ругаются с Булкиным, а ее обзывают конторским сусликом.

 

– А ты не сердись на них, – утешал ее Булкин. – Это они из уважения тебя обзывают. Строитель без ругани – что телега без колес: с места не тронется.

 

И Маша не сердилась.

 

Новую стопку нарядов она просматривала тщательно, сверяя с контрольными замерами. А Булкин тем временем распекал вызванного бригадира каменщиков со смешной фамилией – Перебейнос.

 

– Ну зачем ты приписал в наряде – приготовление раствора? – наседал на него прораб. – Ведь тебе же раствор готовый привозят!

 

– Привозят! А что это за раствор? В нем извести мало.

 

– А ты что, известь добавляешь?

 

– Нет.

 

– Так зачем же пишешь – приготовление раствора? Кому ты очки втираешь?

 

– Плохой он, ваш раствор, – обороняется упрямый Перебейнос. – Мы его перелопачиваем.

 

– Да ведь всем же одинаковый раствор привозят. И тебе, и Пастухову, и Галкину. Но они-то не требуют оплаты за приготовление раствора?!

 

У Пастухова – бригада передовая. И когда Булкин читает кому-нибудь нотацию, то обязательно приводит в пример Пастухова. И наверное, поэтому Маша была одно время влюблена в Пастухова.

 

В минуты, когда Булкин сердит, Маша проверяет наряды особенно придирчиво. Вот и теперь она отложила наряд маляров в сторону. «Опять Зинка подводит Федю», – с досадой подумала Маша. Последняя строчка в наряде была дописана Зинкиной рукой: прямые, высокие буквы резко отличались от мелкого Фединого почерка. Зинка писала о подноске воды на триста метров для промывки стальных ферм. «Вот фантазерка! Ведь от башни до Амура и ста метров не будет, – подумала Маша. – И опять Феде краснеть…»

 

Дождавшись, когда Перебейнос ушел, Маша подала прорабу наряд:

 

– У маляров завышена подноска воды.

 

– А, черт побери! – воскликнул Булкин и бросил карандаш на стол так, будто чему-то обрадовался. – Я сейчас.

 

Он сильно хлопнул дверью и спустился к башне под откос так стремительно, что пыль завихрилась следом.

 

«Начинается», – испуганно подумала Маша и живо представила себе, как Булкин вызовет сюда Федю и начнет распекать его. А Федя будет стоять, неуклюже опустив большие красные руки, и смотреть исподлобья, как школьник в учительской. И Маше будет стыдно за него.

 

Но от башни сюда, на бугор, быстро шла Зинка. Маша видела, как она резко выбрасывала согнутые острые колени. «Точно вприсядку пляшет», – невольно подвернулось веселое сравнение. Но Маше было совсем не весело. «Такая уж скандальная должность, – думала она. – Куда же деваться!»

 

Зинка не вошла, а ворвалась, как амурский низовой ветер. Аж стены затряслись от дверного удара.

 

– Сидишь? – ехидно спросила она, медленно приближаясь к Машиному столу.

 

Заляпанная краской фуфайка на ней была распахнута, а под черным свитером тяжело вздымалась высокая Зинкина грудь. И даже круглое озорное лицо ее точно вытянулось от негодования.

 

– Значит, за столом тебе виднее?

 

– Зина, милая! Но ведь согласись сама – от Амура до башни и ста метров не будет.

 

– Во-первых, я тебе не милая, – отрезала Зинка, поджимая губы. – А во-вторых, ты бы сама попробовала таскать эту воду… Там бугор глинистый – не вылезешь. В обход надо… Понимаешь ты, копеечная твоя душа! – повысила она голос.

 

– Но зачем же шуметь? Давай разберемся спокойно.

 

– Ах, спокойно! – насмешливо воскликнула Зинка. – Скажите на милость, тихоня какая! Она шума боится… – Рванувшись к ней, Зинка вплотную приблизила свое обветренное, красное лицо и спросила: – Ты зачем сюда приехала? Молчишь? Люди город строят, а ты учитывать? По комсомольской-то путевке в учетчицы попала. Теплое местечко нашла… Эх ты, доброволец! Таких, как вы, добровольцев презирать надо. – Она резко оборвала свою речь и вышла, хлопнув дверью.

 

Когда Булкин вошел в контору, Маша отвернулась к окну и, чтобы подавить всхлипывания, стала шумно сморкаться.

 

– Николай Иванович, – произнесла она как можно спокойнее, все еще глядя в окно, – я больше не буду работать в конторе.

 

– Это что еще за новость? – Булкин подошел к ней.

 

– Никакая это не новость. – Маша повернулась, и прораб увидел ее нахмуренное и сердитое лицо. – Я сюда ехала работать на стройке.

 

– А где же ты работаешь?

 

– В конторе. А я хочу штукатурить или малярить… Словом, дело делать.

 

– Черт побери! – воскликнул Булкин, всплеснув руками. – Может, и мне взять в руки сокол или кельму? Перестать бездельничать?

 

– Вы – это другое дело. Вы – инженер. Вас учили строить. А я педучилище окончила, а не курсы нормировщиков. И потом, я же по комсомольской путевке.

 

– Ну и что ж? У тебя вон рука болит.

 

Маша посмотрела на свою правую руку с искривленными пальцами и уродливыми красными ногтями.

 

– Зажила у меня рука. Хватит уж.

 

Булкин забегал по конторе.

 

– Черт побери! – говорил он на ходу, глядя куда-то на пол. – Ведь это что ж получается? В штукатуры, в маляры агитируют кого угодно… И в газетах пишут. А про нормировщиков ни гугу. А кто такой нормировщик? Эксплуататор, что ли? Кто он такой, я вас спрашиваю? Труженик. Даже не деятель. Понятно? Значит, никуда ты не пойдешь, и выбрось из головы свои мысли. – Булкин остановился перед Машей и, сердито наморщив свой выпуклый лоб, уставился на нее карими глазками. Он ждал ответа и вдруг заметил, как стали краснеть и дергаться Машины веки и первые слезы угрожающе поползли на щеки. – Ну, ну, ладно! – примирительно вскинул он руку. – Ладно, говорю, ладно. – Булкин снова сорвался и зашагал, глядя на пол. – Вот оно дело-то какое получается, да, – рассуждал он сам с собой. – Если мне ее отпустить, значит, самому надо табели составлять и за наряды садиться… А кого я на свое место поставлю? Может, эту скандалистку из маляров? – спросил он Машу.

 

– Я не знаю, – тихо ответила она.

 

– Да, ты не знаешь. Ты, Маша, ничего не знаешь… – Булкин внезапно умолк, глаза его сухо заблестели, а на лоб снова поползли бугристые валики, стиснутые морщинами. Но выражение лица его было растерянным. И вдруг он с трудом выговорил, словно выдавил слова: – Привык я к тебе… Вот оно, дело-то какое. – Булкин сухо, как-то надрывно кашлянул в кулак и быстро вышел.

 

 

Маша познакомилась с Булкиным три месяца назад, когда одна-одинешенька приехала на перевалочную станцию Силки. В дороге Маше прибило руку вагонной дверью. Пальцы были сильно повреждены, пришлось сойти с поезда и пролежать несколько дней в больнице. Так и отстала она от своей комсомольской группы.

 

В тот вечер как раз на станции отгружал цемент на свой участок Булкин. Он встретил Машу любезно и, глядя на ее забинтованную и подвязанную руку, все шутил:

 

– Бедный подранок, отстал от своей утиной стаи.

 

Он взял Машины вещи: чемоданчик, рюкзачок и даже сетки-авоськи. Маше ничего не оставил.

 

– Вам нельзя, крылышко зашибете. – А сам все по-петушиному забегал вперед. – Вслед ступайте, утеночек. Меньше испачкаетесь.

 

Маша смеялась вместе с Булкиным. Ей понравилась эта суетливая обходительность прораба и весь его простецкий, какой-то домашний вид. «Хороший он, – думала она со свойственной ей сердечностью. – И смешной такой в своей древней шляпе».

 

Булкин усадил Машу вместе с собой в кабинку могучего «МАЗа». Дорога была невообразимо грязная, тряская. Но Булкин бережно поддерживал ее больную руку и предупреждал, где будет трясти и как нужно держаться за скобу здоровой рукой. Маше было с ним легко, просто, как с давнишним знакомым, и она всю дорогу рассказывала ему про свою Рязанщину, про то, как она решилась ехать на новостройку.

 

– Я люблю больше всего в жизни детей. Со взрослыми я сама чувствую себя школьницей, – призналась она прорабу. – Учительницей мечтала стать. А тут вдруг призыв комсомола – на стройки ехать. И знаете, услышала я это по радио – и мысль у меня вроде вспыхнула: «А что, если и мне поехать?» Я сначала даже испугалась такой внезапной мысли, прогнать ее старалась. Да куда там! Разве прогонишь собственные мысли? Встретила я, помню, свою подружку, одноклассницу, да и призналась ей. Вот, говорю, и хочется поехать на Дальний Восток, и боязно. Решительная она. Обняла она меня. «Маша, говорит, милая, и со мной такое же творится! Поедем, поедем… И чтоб на самый Дальний Восток!» Посмеялись мы, и весело нам стало и так радостно – куда весь страх пропал. Подали мы заявление. А с нами за компанию еще четверо. В училище наше заявление как снег на голову. Ведь мы же выпускники были и назначение получили. Вызывают нас на педсовет. «Вы все продумали?» – спрашивают. «Все, все», – отвечаем. «Так вы же учителя, а не строители!» – «А мы, говорим, сами на пустом месте и химический комбинат построим и школу. А потом детей учить станем в ней». И такой счастливой нам показалась мысль – самим построить школу, самим и учить в ней, – что мы непременно мечтали приехать в глухое место, в тайгу…

 

Увлеченная воспоминаниями, Маша недовольно встречает посетителей. Ввалились целой толпой штукатуры – шумные, веселые.

 

– Баста! Один дом закончили. Ну-ка, что мы там заработали?

 

Маша взяла у бригадира наряды, раскрыла «Единицы норм и расценок» и начала подсчитывать.

 

– Братцы! – восклицали штукатуры. – В этой цифири шею сломать можно.

 

– Это же так просто, – смущенно поясняла Маша. – Сначала нужно определить норму времени, потом выработки, а потом уж и расценки.

 

– Хо-хо! Ничего себе простота, – смеялись ребята.

 

Заработок у них получился высокий; довольные, они, уходя, говорили:

 

– Хорошо считаешь. С получки конфет купим.

 

Потом пришел бригадир разнорабочих, бровастый сумрачный крепыш, которого звали все на участке Серганом.

 

– Где прораб? – спросил он строго.

 

– Где-то на участке. А что?

 

– Ну вот, он где-то по участку бродит, а у меня рабочие отказываются землю копать.

 

– Почему?

 

– Определить надо категорию грунта.

 

– Ну что ж, пойдемте. – Маша встала из-за стола.

 

– А ты умеешь? – недоверчиво спросил Серган.

 

– Посмотрим.

 

Маша пришла на площадку, где копали ямы под столбчатый фундамент будущего дома. Она осмотрела несколько ям – грунт был глинистый, плотный, вперемешку с крупными булыжниками.

 

– Ну что ж, четвертая категория, – авторитетно сказала Маша. – Давайте проставлю в наряде.

 

Рабочие, удовлетворенные, загомонили.

 

– Ишь ты, – с довольной усмешкой заметил Серган. – Где ж ты обучалась этой премудрости?

 

«Где я обучалась? – думала Маша, возвращаясь в контору. – Вот здесь… Мало ли чему он обучил меня».

 

В конторе Маша снова вспоминает, как они ехали в тот вечер с Булкиным по лесной дороге. И как она все рассказывала ему про мать и про сестренку Нинку. И снова в памяти перенеслась она в ту кабину грузовика, и слышится ей свой неторопливый ровный говор:

 

– Все хорошо, думала я, но как мне маму известить? А вдруг она не поймет меня? Помню, застала ее в огороде. Подошла к маме, она склонилась над грядкой. Кофточка на ней потемнела от пота, прилипла к спине. Как подумала я, что уеду от нее далеко-далеко, и в горле запершило. И такой она мне дорогой была в ту минуту, что и сказать не могу. «Мама, – говорю я тихонько, – а ведь я на Дальний Восток еду». Она вроде бы вздрогнула. Потом молча поднялась, а траву из фартука-то прямо на рассаду выронила. Посмотрела на меня так строго да только и сказала: «Ты взрослая уже, дочка». А дома-то все-таки не выдержала. Сели мы ужинать. Она не ест. Смотрит в миску, а глаза слезами наливаются. Обнялись мы тут и поплакали вместе. «На дело, говорю, нужное еду, мама». – «Я же понимаю. Поезжай, дочка, поезжай». А сама так и заливается слезами. «Ты уж на людях-то не плачь, а то неудобно…»

 

На Машу нахлынули эти воспоминания, такие яркие, волнующие, что она, сидя за столом в пустой конторе, не замечает, как давно уже закончился рабочий день и сумерки потихоньку вползают в подслеповатое окошко. Она сидит неподвижно, и видится ей огромный черный «МАЗ» – он идет по лесной ухабистой дороге, гудит и сотрясается. А по сторонам стоят сплошные высокие стены леса. И Маше кажется теперь, что ехали они не лесом, а по дну огромной траншеи. Потом видит она кабинку и себя с Булкиным рядом, как на экране в кино… А он все слушает, слушает. Какой терпеливый!

 

А как смешно было, когда он поскользнулся и поехал по глинистому откосу, вот здесь, возле конторы, и сел прямо в лужу вместе с чемоданом. Было совсем поздно. Булкин привел ее сюда в контору и сказал: «Будете спать в мой конуре. Коменданта теперь с семью кобелями не сыщешь». – «А вы где же?» – спросила Маша. «А я в палатке».

 

Конурой Булкина оказалась дощатая пристройка к конторе. В ней стояли койка, тумбочка и грубо сколоченная этажерка, заставленная книгами и справочниками. «Вот мое хозяйство. Не богато. Да мне одному и не надо большего». Булкин достал из чемодана чистые простыни, полотенце, положил все это на койку, пожелал Маше спокойной ночи и ушел. И Маше долго еще сквозь сон чудилось, что она подпрыгивает в кабине грузовика, а Булкин бережно поддерживает ее.

 

«А где же он теперь? – думает Маша. – И рабочий день уже давно кончился, а наряды не подписаны».

 

Она замечает наконец, что сгущаются сумерки и давно уже пора домой в палатку. Маша встала из-за стола, заглянула в пристройку: может, Булкин там? Пусто. «Обидела я его, наверно, своими неуместными слезами, – думает Маша. – Он и так устал от этих нарядов, а тут еще со мной возись. Найти бы его, извиниться… Что же делать? Ведь и в конторе кому-то нужно работать. Тем более что привык он ко мне».

 

Маша вспоминает последнюю фразу Булкина и его вдруг охрипший голос, словно ему в это время горло перехватили пальцами. «Странный он какой, – думает Маша. – Я ведь тоже к нему привыкла. Но зачем же так волноваться?»

 

«А может быть, он влюбился в меня? – Эта мысль вспыхивает внезапно и ярко, как лампочка в сумеречной конторе. Но Маша пугливо гонит ее прочь. – Чего только не взбредет в голову. Он человек серьезный. А я что ж, подросток еще. Да и за что мы будем любить друг друга?»

 

Маша старается думать о Булкине, представить себе, как он жил, где работал. Но оказывается, кроме того, что ему уже перевалило за тридцать и что жена отказалась ехать сюда с ним и живет где-то в большом городе, Маша больше ничего про него не знает.

 

Наконец она закрывает контору и в наступивших сумерках идет домой. Палаточный лагерь, где живет Маша, лежит за изрытой увалистой сопкой. На этой высоте строится новый городской квартал; повсюду здесь навалены штабеля кирпича, бетонных блоков, плит. А из развороченной земли там и тут высятся зубчатыми уступами стены будущих домов. Бывшие владельцы этой высоты – могучие ясени, дубы, осокори, поверженные тягачами, – с великим трудом расставались с землей-матушкой: выкорчеванные деревья высоко подняли свои черные корни, словно хотели доказать, что они еще живы и неистребимы. В темноте эти корни казались Маше притаившимися косматыми зверями, поэтому она невольно обходила сопку.

 

По извилистой каменистой тропинке она быстро поднималась на высокий прибрежный утес. И вдруг на высоте, возле приземистого курчавого ильма, Маша заметила одинокую темную фигуру. Она невольно отпрянула в сторону.

 

– Это я, Маша, – отозвался сидящий человек голосом Булкина.

 

Сперва Маша не узнала прораба: он был без шляпы и в темноте казался дюжим и высоким.

 

– Ты не торопишься? – спросил прораб оторопевшую Машу.

 

– Нет.

 

– Не хотите прогуляться вдоль Амура? – предложил он, неожиданно назвав ее на «вы».

 

Маша согласилась.

 

Они спустились по крутой тропинке на песчаную отмель. Здесь, у самой речной кромки, они остановились. Река тихо плескалась мелкими волнами, словно огромная рыба шевелила плавниками. Ветра совсем не было, и оттого казалось, что все кругом тихо-тихо засыпает. И только на далеком невидимом острове жалобно и торопливо кричал куличок: пить, пить, пить!

 

– Я была неправа, – сказала Маша. – Извините.

 

– Ах, Маша! Дело совсем не в том! – воскликнул Булкин, беря ее под руку, и заговорил горячо, все более волнуясь: – Вас ни в чем нельзя обвинить. У вас светлая, чистая душа верящего в добро человека. Вы оставили школу, призвание свое и поехали за тридевять земель в тайгу на неизвестную вам стройку. Поехали потому, что совесть велит вам так поступать. И вы хотите, чтобы все это совершалось не по нужде, а радостно, душевно. И чтоб все было светлым – не только то, во имя чего вы приехали, но и то, чем вы живете, дышите. Ведь мы же новый город строим! Это новые квартиры, новые улицы, театры, парки… Красоту новую создаем. А не все люди еще это понимают и несут в нашу жизнь и грязь, и сквернословие, и обман. И неустроенность такая кругом…

 

С минуту они помолчали.

 

– Мы сами во всем виноваты, – продолжал Булкин. – Мало мы обращаем на это внимание. Нам все некогда, все торопимся. Не успели еще просеку под дорогу прорубить, а город уже строим. В ином месте и дом новый поставим, а к нему ни подъехать, ни подойти – утонешь в грязи. Мол, временные трудности! А сколько эти временные трудности поглощают сил и средств? И тотчас их используют ловкие люди. И в наряде прикидку сделают – выгоду на этом ищут. Вот и шумишь целыми днями. И так обидно бывает, когда тот человек, которого ты любишь, и знать не хочет о твоей маете. Ему, видишь ли, красивой жизни нужно, радостной… А та жизнь, которой мы живем, выходит, по его мнению, некрасивой и нерадостной… Так вот и остается человек одиноким.

 

Маша не все понимала из сказанного, но то, что говорил прораб, волновало. Она живо представила маленькую дощатую пристройку, похожую на большой ящик, одинокую койку, некрашеную, грубо сколоченную этажерку… И ей стало жаль его. «Чудной, – думала Маша, – но говорит замечательно. А ведь за это можно полюбить его!» – внезапно сообразила она; и оттого что пришла в голову такая хорошая мысль, ей стало радостно и захотелось как-то подбодрить Булкина. «Ну отчего он такой грустный? – спрашивала себя Маша. – Ведь я же люблю его, люблю. Ведь между нами зародилась любовь!» Но что нужно говорить в таких случаях, Маша совершенно не знала.

 

– Расскажите что-нибудь веселое, – попросила она.

 

Булкин посмотрел на нее долгим внимательным взглядом и, глубоко вздохнув, хмуро произнес:

 

– Заговорился я совсем, вот оно, дело-то какое. Пойдемте, Машенька, по домам.

 

Они долго поднимались на высокий прибрежный утес. Все было по-прежнему тихо, и лишь торопливо и жалобно кричал им вслед одинокий куличок: пить, пить, пить…

 

1957

 

 

НА ПАРОМЕ

 

Толстый стальной трос, натянутый поперек реки, то опускался на глубину, вспарывая гребешки бегучих волн, то выныривал наружу, скользил, как удав, по чугунной тумбе парома и снова уходил под воду. Поскрипывал барабан старой лебедки. Старик паромщик цепко обхватил корявыми жилистыми руками деревянное правило.

 

– И-и-ип! – кряхтел он натужно, то опуская, то поднимая грубо затесанное кормовое весло.

 

Паром, черная неуклюжая посудина с толстыми низкими бортами, медленно полз поперек реки. На пароме стоял, широко расставив ноги, босой парень в гимнастерке и в солдатских брюках. Сапоги его валялись рядом. Он смотрел на высокий речной берег, где на перепаде, словно ласточкины гнезда, лепились новые дома с еще пустыми, черными оконными проемами.

 

– Ну чего ты глаза пялишь? Взял бы в руки правило… Помог бы, – сказал старик. – Видишь, на быстрине разворачивает!

 

– Это уж извини-подвинься. У нас как-никак разделение труда существует. Я тебе двугривенный заплатил, а ты меня на ту сторону вези.

 

– Обормот! Чему тебя только в армии учили? Цельный месяц баклуши бьешь.

 

– Человек имеет полное право на труд и на отдых. Закон!

 

– Законы вы знаете, но кто работать за вас станет? – Старик поднял правило, выругался, достал пачку «Прибоя», закурил. – Эх ты, Семен-Семен, на краешке поселен… Чтобы в двадцать лет баклуши бить!

 

– А может быть, я на работе, откуда ты знаешь? – нехотя отозвался Семен. – Может, у меня просто форма труда такая? Поверяющая, понял?

 

– Знаю я твою поверку… К дояркам на станы шастать по ночам. Вот не перевезу ночью, тогда запоешь по-другому.

 

– А я тебе в жалобную книгу впишу протест. Где хранится у тебя книга жалоб и предложений? А?!

 

– Балабон.

 

– Нет ее? Ай-я-я-яйй!.. И за чем смотрит ваш колхозный профсоюз?

 

Старик сплюнул за борт и выругался:

 

– Как только Любка тебя терпит?

 

– На почве взаимного интереса.

 

– По шее бы тебя.

 

– А это уж форма насилия. Капитализм то есть. А мы где живем? В свободном обществе. Понял?

 

– Валяй, валяй, пока цел. Не то я тебе покажу свободу.

 

Паром причалил к берегу. Семен спрыгнул, держа сапоги в руках, и подошел к сидевшему, свесив ноги с обрыва, пастуху.

 

– Любка на станах? – спросил Семен.

 

– Не знаю, – пастух и бровью не повел – лениво и безучастно глядел вдаль, за реку, курил. Низко, на самые брови его была насажена черная кепочка. Лицо все исшелушенное, белесое, в розоватых пятнах, как у людей, целыми днями слоняющихся на ветру да на солнце.

 

– А ты чего здесь сидишь? – спросил Семен.

 

– Мечтаю…

 

– Понятно.

 

Семен поманил одного из мальчишек, удивших неподалеку.

 

– Что, дядь Семен? – подбежал паренек лет двенадцати.

 

– Любка тут не проходила? – указал Семен на новые дома, стоявшие на высоком берегу.

 

– Вроде бы прошла.

 

– Сбегай, скажи, что ее ждут возле парома.

 

Паренек побежал в гору, а Семен, посвистывая, стал обуваться. От парома подошел старик, сел на глинистый выступ рядом с пастухом и сказал с усмешкой:

 

– Жди. Так она и прибежит сюда.

 

– А ты закон всемирного тяготения знаешь? – спросил Семен.

 

– Чего?

 

– Слыхал, что тело к телу взаимно притягивает?

 

– Это к твоему-то притягивает?

 

– Ну!

 

– Не бреши. Притягивает к тому, которое устойчивость имеет. Держится само по себе. А тебя ветер гонит, как лист осиновый.

 

– Мое счастье в земле зарыто, – ответил Семен. – Вот я и мыкаюсь, ищу его… Как раньше клад искали.

 

– Клад искали только дураки. Умному он сам в руки давался, – сказал старик.

 

– Как это сам? – недоверчиво спросил Семен.

 

– А вот так. Выходил на поверхность в виде зверя или птицы. То уткой, то поросенком, а то волом, – сказал старик. – Смотря по тому, какой величины клад.

 

– Это правильно, – подтвердил пастух. – Моей матери подвезло однажды. Давался ей клад, да не смогла попользоваться.

 

– Если давался, чего ж она не взяла? Рук, что ли, нет? – спросил Семен.

 

– Соображения не хватило, – ответил пастух.

 

– Ге-к! – ухмыльнулся Семен. – Какое ж нужно соображение, чтобы взять, когда в руки само дается? Другое дело – украсть… Тут надо шариками поработать.

 

– Да помолчи ты, пустобрех! – цыкнул на Семена старик и спросил у пастуха: – Как же он давался ей? При какой обстановке? Какой предмет то есть? Вот что интересно!

 

– Я маленьким был… Еще в единоличном секторе жили, – сказал пастух. – Ездили мы с матерью на базар в Пугасово, поросят продавать. В обратный путь двинулись по-темному. Шли обозом. Наша подвода замыкала. Кобыла у нас жеребая была – гнать нельзя. Ну, ехали мы, ехали да отстали. Сперва я уснул, а потом и мать сморило. Вот просыпаемся. Что такое? Где мы? Огляделись – во ржах стоим. Уже светает. «Митька, где дорога-то? – говорит мать. – Тяни вожжи! Выгоняй лошадь на дорогу. Не то застанут нас во ржах – засекут». Какая там дорога! Я спросонья не очухаюсь. Не пойму никак – куда мы заехали? И вот тебе – глядим – козленок… Прыгает перед лошадиной мордой да все мля-як, мля-як… Маленький такой козленок, ну вот только объягнился. Я ей говорю: «Мам, давай возьмем козленка домой!» А она: «Ты что, спятил? Откуда, спросят, у вас козленок? Что мы скажем? Украли!» Так он и прыгал вокруг телеги – все мля-як, да мля-як. А мы разобрали вожжи, хлыстнули лошадь… Она сама вывезла нас на дорогу. Оказалось – попово поле. Вон где, за Тихановом!

 

– Скажи ты на милость! На поповом поле! Во ржах!! Это клад, клад выходил, – сказал старик, покачав головой. – Надо бы его палочкой стукнуть. Или кнутом его стегануть – он бы и рассыпался.

 

– Чего? – усмехнулся Семен. – Козленок – и клад? Да просто от козы отбился. А вы клад! Антирелигиозную пропаганду забросили – вот в чем беда. Мохом суеверия обросли.

 

– Гляди ты, какой просвещенный, – обиделся старик. – Вон, целый месяц баклуши бьешь да к дояркам на станы бегаешь, как жеребец стоялый. Антирелигиозную пропаганду ему подавай! Небось была бы церковь – батюшка на тебя епитимию наложил бы.

 

– Какую епитимию?

 

– Проклятье! Опозорил бы тебя, стервеца, перед всем селом.

 

– Ты не стерви.

 

– А козленок был не простым, это ты точно догадался, – сказал пастух. – После нас, эдак же поутру, ехал из Пугасова Ванька Ботик. Он и выскочил перед ним, козленок-то. Так же, во ржах. Ну, Ванька поймал его, посадил в телегу и гладит, приговаривая: «Козленочек мой, хорошенький…» А этот козленок улыбнулся, губами передернул да передразнил его грубым голосом: «Козленочек, хор-рошенький». Да еще подмигнул ему. Ботик как шарахнет его с телеги – и пошел кнутом гулять по лошади. Не токмо что в пене, – в мыле пригнал лошадь. И сам весь треской трясется. Шесть недель пролежал! Облез весь и поседел. Вот как они, клады-то, даются.

 

– А у нас тоже однова был такой случай. У моего дяди, Филиппа Корнеевича Назаркина. Да, может, помнишь? Его по-уличному Фунтиком прозвали.

 

– А как же, помню, – подтвердил пастух. – Он черепенниками торговал.

 

– Во, во! Дак его отец от клада помер. Открылся ему клад в риге по осени. Пошел он утром, затемно еще, печь насаживать – тресту сушили. И вот тебе видит – утица переваливается с боку на бок, по полу риги-то. Да все кря-кря… А лететь не летит. У них сроду уток не было, и у соседей тоже. Он: «Господи Иисусе Христе, это клад!» Да палкой и начкнул птицу. Она тут же рассыпалась. Рассыпалась она – и целая куча золотых. Он их собрал в мешочек. Куда их деть? Носился с ними, носился да в печку спрятал в риге. В печную кладку положил и кирпичом закрыл. Правда, взял он три золотых монеты с собой. Вот настает ночь – ему не спится, не терпится поглядеть – на месте ли золото? Пошел он в ригу – а там возле печки часовые стоят с шашками налоге. Он было к печке, они: стой! Зарубим! Не сумел, говорят, счастьем попользоваться, теперь все… Клад ушел. Что с ним было дальше – не помнит. А только очнулся он наутро. Видит – валяется в риге. Схватился он за печку, отвалил кирпич. Ан, золота нет.

 

С другого берега реки закричал мужской голос:

 

– Паро-о-о-ом!

 

Старик поглядел туда и сказал:

 

– Кажись, не наши.

 

На том берегу стояли мужчина и женщина, одетые легко, но с плащами на руках.

 

– Бреховские учителя, – сказал пастух. – Утром говорили, будто в Тиханово учителей собирают. Роно задачу им задает на новый текущий год.

 

– Паро-о-о-ом! – закричали с того берега уже в два голоса.

 

– Обождут, – сказал старик. – Может, кто подъедет. Тогда уж заодно и этих перевезу. Ну, ладно. Значит, пропал мешочек с золотом. А те три золотых у него все ж таки остались. Он на них лесу купил на сруб. Призвали плотников, стали рубить они. Старый плотник ударил топором – и щепка полетела кверху. «Ну, Корнеич, – говорит плотник, – хочешь обижайся, хочешь нет, но я тебе не советую жить в этом доме. Продай лес». – «Почему?» – «А потому что не впрок пойдет тебе этот дом». Не послушал Филипп Корнеевич. Срубили дом, поселились. Вот тебе неделю не прожили – хозяин помер. Они его в Самодуровку продали, на вывоз. И там через месяц хозяин помер… Вот он что делает, клад, когда его взять не умеют.

 

– Паро-о-о-ом! – опять закричали с того берега.

 

– Скажи ты, какой нетерпеливый народ пошел, – сказал пастух. – Никакой выдержки. Что дети малые.

 

– А все оттого, что понимают об себе много, – отозвался старик.

 

– Работать лучше надо, а не рассуждать, – сказал Семен.

 

– А ты чего же не работаешь? – спросил старик.

 

– Я не паромщик.

 

– Дак вон, бери шест и становись. Ну, становись! – старик указал на паром.

 

Но Семен лежал на брюхе и не шелохнулся, покусывая травинку.

 

– А-а! То-то и оно. Все мы любим указывать, – торжествующе сказал старик. – А вот как самому стать за правило, так это брюхо болит.

 

– Паро-о-о-ом! – доносилось требовательно с того берега.

 

– Теперь они любят кнопки нажимать… А чтоб правилом махать – спина болит. Иной пастух теперь и кнутом хлопнуть не умеет, с палкой ходит. – Пастух потрогал длинный ременный кнут, лежащий возле него.

 

– Ноне и пастуха норовят электричеством подменить, – сказал старик. – Проволоку натянут, а по ней ток пустят. Корова носом ткнет – ей хлоп по носу!

 

– Электричество есть, а молока нету, – сказал пастух.

 

– Паро-о-о-ом!

 

– Зато теперь много полезных ископаемых, – возразил Семен.

 

– Это что за полезные ископаемые? – спросил старик.

 

– Ну, земные клады, про которые вы здесь толкуете.

 

– Земные клады не каждому даются, – сказал старик. – Работать надо, а не искать.

 

На спуске к реке загромыхала телега. Удившие ребятишки метнулись к ней с криками:

 

– Кино! Кино едет…

 

Невысокий парень в серой кепке с какой-то рыхлой сонной физиономией спрыгнул с телеги, взял под уздцы лошадь и стал заводить ее на паром.

 

– Вань, какую картину привез? – спросил Семен.

 

– «Дай лапу, друг», – нехотя ответил тот.

 

– Дак ты же эту лапу на той неделе привозил! – удивился старик.

 

– Есть еще «Вижу солнце», – сказал киномеханик.

 

– И солнце ты нам показывал. Да мы и без тебя видим его каждый день.

 

– А я виноват, если других нет?

 

– Как это нет? Скажи – другие разобрали, а тебе опять лапу сунули.

 

– Показать бы тебе Москву за эту лапу, – сказал Семен.

 

– Да идите вы!.. Что дают, то и везу.

 

– В этой жизни, Ваня, надо брать все самому, а не ждать, когда дадут… Закон! – наставлял Семен.

 

Лошадь на припаромке стала, заупрямилась.

 

– Н-но, травоядное! – тянул ее за обороть киномеханик.

 

– У нее двигатель под хвостом, как у ракеты. Ты ее под хвост ширни! – скалил зубы Семен.

 

– Да иди ты!..

 

Наконец телега отгромыхала по бревенчатому настилу, и старик отвязал чалку. Киномеханик, въехав на паром, снова уселся на телегу.

 

– Помог бы паром столкнуть, – сказал старик, упираясь шестом в берег.

 

– У меня государственное имущество, – ответил киномеханик важно. – Куда ж я от него?

 

– Его что, лошадь съест, твое имущество?

 

– Давай, дед, упирайся! – крикнул Семен. – Крепи союз труда и обороны.

 

– Обормот, – выругался старик.

 

По берегу от дальних домов вьюном сбегал мальчишка.

 

– Ну, что? Придет Любка? – спросил его Семен.

 

– Ее там нет.

 

– А где ж она?

 

– Не знаю. Наверно, на станах.

 

– Плохо дело! Приказ надо выполнять до конца. Сбегай на станы, разузнай и доложи мне! Ну, не в службу, а в дружбу.

 

– Это уже не дружба, дядь Семен, а работа. А за работу деньги платят.

 

– Ого! Силен бродяга… А между прочим, резон. – Он достал из кармана двугривенный. – На, в кино сходишь. Стоп! – остановил он мальчика. – Давай лучше так: сбегай в магазин, принеси мне поллитру. Вот тебе деньги… И закусь – банку джема. А Люба сама придет.

 

 

Любка появилась с другого берега. Она так же стояла посреди парома и равнодушно глядела, как старик, вихляя телом, натужно сипит и шлепает по воде своим правилом. Наряд на ней был самый будничный – выгоревшая в синеватый горошек кофточка, да коротенький зеленый сарафанчик, да синие полукеды на босую ногу. И в одежде, и в ладной ее, крепко сбитой фигурке с маленькой неразвитой грудью было что-то еще детское, – и круглое личико ее исшелушилось на скулах и носу, как у школьницы, и волосы заплетены в косы. И только руки ее были полные, сильные, с налитыми от работы, красными пальцами.

 

Семен встретил ее пьяной ухмылкой, он поднял с земли поллитру водки, уже наполовину выпитую, и сказал:

 

– Салют!

 

– Тебе чего?

 

– Как чего? Тебя. Вот, за твое здоровье пил… Вдвоем со сваей. Об настил чокался, – он ткнул бутылкой в сваю.

 

– Оно и видно, что чокнутый, – сказала Любка, пытаясь пройти по настилу припаромка.

 

Семен встал, растопырил руки, загородив ей дорогу.

 

– Не дури! Мне на дойку пора.

 

– Обождут твои коровы.

 

– Еще чего? Думаешь – все бездельники, как ты.

 

– Ишь ты, какие мы важные! – Семен покрутил руками.

 

– Эй, обормот! Не видишь – человек занят? – сказал старик.

 

– Ты не туда смотришь. Ты вон куда смотри. – Семен указал старику на другой берег, где появился грузовик, но дорогу Любке уступил.

 

Она поднялась на берег. Семен догнал ее и обхватил сзади, облапив ее грудь, тяжело дыша ей в ухо.

 

– Отпусти!

 

– А что мне за это будет?

 

– Ты только об этом и думаешь…

 

– А ты об чем?

 

– Сказала б я тебе…

 

– Скажи.

 

– Отстань… ну! Вон люди смотрят.

 

– Иди ты!

 

– Дурак! – Она, упершись ему локтями в живот, с трудом вырвалась.

 

– Ну чего ты, чего? – забормотал он, подступая к ней снова и ловя ее за руки.

 

– Пусти, слышишь! Не то закричу…

 

– Кричи.

 

– Дядь Ва-а-нь!

 

– Ты чего, очумела? – опешил Семен, отступая.

 

– Ах ты, трус! Ах ты, мерзавец!..

 

Любка, раскрасневшаяся не то от гнева, не то от борьбы, вдруг ударила его наотмашь по уху.

 

– За что?

 

– За все.

 

– Бей еще!

 

– Другие добавят, – Любка пошла прочь.

 

– Может, все-таки пояснишь? – догнал ее Семен.

 

– А тебе непонятно?

 

– Допустим.

 

– Ты когда вернулся, что говорил? Устроюсь на работу – поженимся…

 

– Как же мы поженимся, если я не работаю?

 

– Так поступай на работу!

 

– Здесь, за семьдесят рэ? Нет, это не для меня.

 

– Ну, поедем в город…

 

– В общежитие, что ли? – усмехнулся Семен.

 

– Для чего же ты говорил? Для чего?!

 

– Мало ли что говорят.

 

– Вот именно… Язык без костей. Потешил – и пошел дальше. Ступай! Переживем. – Любка отвернулась и стала глядеть в землю, оглаживая носком дорожную пыль.

 

– Ты думаешь, я так, для забавы? По расчету, да? Эх ты… Я сам ничего не знаю.

 

– Пора знать. Ходишь, как бык в загоне, только землю топчешь. Хоть бы людей постыдился.

 

– А что мне люди? Может, у меня душа не лежит к этим местам. Не хочу я вилами навоз выкидывать от чужих коров.

 

– Заведи свою.

 

– Я про дело говорю. Ноне к коровам пошлют, завтра – к свиньям. А я хочу сам выбирать, делать что по душе. Поняла? Может, мне другие горизонты нужны. Размахнуться.

 

– Вот и ступай, размахивайся. Ищи свои горизонты.

 

– Ладно, – он снова потянулся к ней руками.

 

– Отстань! И не приходи больше на станы…

 

– Ты что ж там, одна, что ли? – криво усмехнулся Семен.

 

– Эх ты, кобеляка бесстыжий! Только приди – головешкой всю твою щетину спалю.

 

 

Поздно вечером старик паромщик сидел возле костра и ел уху. Его неуклюжий паром притулился темной глыбой к берегу. А с той стороны долго и настойчиво кричали:

 

– Паро-о-ом! Паро-о-ом!

 

Старик ел уху и ворчал себе под нос:

 

– И чего ты надрываешься… Пока не съем, никуда я не поеду.

 

– Хлеб-соль, дядь Иван, – раздалось из темноты.

 

Старик отвернулся от огня и с трудом разглядел пешехода. Это был Семен.

 

– Хлеб-соль, – повторил тот, подходя.

 

– Ем, да свой, а ты так постой, – ответил старик.

 

– А кто там орет, с того берега?

 

– Паро-о-о-ом! – раздалось оттуда.

 

– Кто его знает, – ответил старик. – Вроде бы знакомый голос, да никак не признаю.

 

Послушал и Семен.

 

– Нет, что-то не узнаю.

 

Он присел к котлу и бесцеремонно взял ложку.

 

– Куда! – сердито сказал старик.

 

– А стаканы-то есть? – спросил Семен, вынимая поллитру.

 

Старик молча наблюдал, как тот зубом сорвал металлическую пробку и, отхлебнув глоток, подмигнул старику.

 

– Найдутся. – Старик выплеснул чай из кружки и подал ее Семену, потом достал из мешка стеклянную банку.

 

Семен разлил водку.

 

– Ну, будем здоровы!

 

Старик выпил, крякнул и снова прислушался.

 

– Паро-о-ом! – неслось с той стороны не так уж громко.

 

– Нет, чужой, – сказал старик и пододвинул Семену рыбу.

 

Несколько минут они ели молча. И когда на той стороне совсем затих голос, Семен встал, отряхнулся и обтер руки носовым платком.

 

– К Любке? – спросил старик.

 

– Ну!

 

– Паром не погоню.

 

– А я на лодке.

 

Старик встал и крикнул на тот берег:

 

– Э-эй! На перевозе. Лодкой управлять умеешь?

 

– Уме-е-юуу! – раздалось оттуда.

 

– Ну, тогда поезжай, – сказал старик и сунул Семену весло.

 

1971

 

 

ОХОТА НА УТОК

 

Однажды мне сказал редактор:

 

– Поезжай-ка в Усингу и напиши очерк о заготовителях пробковой коры, особенно о Сучкове. Он и мастер-заготовитель, и охотник, – словом, на все руки от скуки. Заверни этак покрепче, да про психологию…

 

И я полетел в таежную глухомань на «кукурузнике». Первым, кого я встретил, подходя к таежному селу, был обыкновенный русский мальчик лет семи. Вся одежда его состояла из застиранных зеленых штанишек. Он стоял на опушке леса, возле дороги и сердито сопел, завязывая резинку штанов. Завязав резинку, он победно посмотрел на меня и серьезно заявил:

 

– Теперь не спадет.

 

Не удостоив меня больше ни единым взглядом, он побежал по извилистой тропинке. Однако резинка подвела, и на зеленом фоне травы засверкала белая попка.

 

Я подошел к нему.

 

– Как тебя звать?

 

– Вова, – ответил он, развязывая узелок резинки.

 

– Сколько тебе лет, Вова?

 

– Тринадцать, наверно. Мамка мне не говорит, а я не знаю.

 

Мои вопросы, очевидно, пробудили в нем интерес к моей персоне. Он оторвался от резинки и, сморщив конопатый нос, посмотрел на меня.

 

– А мамка мне не дает на конфеты копеечки, – испытующе сказал он.

 

Я дал ему несколько монет.

 

– А у нас живая утка есть, дикая… – поведал он, решив, очевидно, что даром деньги не берут.

 

– Почему же она не улетает от вас?

 

– А мы у нее из крыльев перья повыдергали, – ответил Вова, потом, подумав, добавил: – Ее Толька с Васькой с собой забрали.

 

– Куда же это?

 

– На Бурлит купаться. Вон туда, – махнул рукой. – Все иди, иди, потом будет трава, потом дыра большая, вот такая! Пролезешь в дыру – там их увидишь.

 

– А кто твой отец?

 

– Сучков.

 

– Николай Иванович?

 

– А га.

 

– Ну, тогда веди меня домой.

 

Я знаком был с Сучковым. Он заезжал ко мне, привозил множество таежных историй и всякий раз приглашал к себе. В его рассказах много было необычного, загадочного, и сам он казался мне существом романтичным. И вот его сынишка, деловито посапывая, ведет меня к одиноко стоящему домику возле самой протоки.

 

Навстречу нам бросился со звонким лаем белогрудый кобель.

 

– Нельзя, Тузик! Свои, – важно сказал Вова, отстраняя морду рослой собаки, приходившейся ему почти по плечи.

 

Из сеней вышел Сучков в распоясанной косоворотке, в сандалиях на босу ногу. Отворяя двери, он всматривался в меня, наконец улыбнулся.

 

– Андреич! Вот кто навестил меня в берлоге. Ну, проходи, проходи, – говорил он, пожимая мне руку и обнажая в улыбке ровные крепкие зубы.

 

Невысокого роста, худощавый, жилистый, заросший черной щетиной, в черной пузырившейся от ветра рубахе, он был похож скорее на таежного бродягу, чем на известного мастера-заготовителя.

 

– Надумал, значит, – говорил он, усадив меня за стол в сенях и наливая мне кружку мутно-желтой медовухи. – Ну-ка, давай, брат, дерябнем за встречу.

 

Мы выпили.

 

– Отдохнуть приехал или по делу?

 

– Думаю написать что-нибудь о корозаготовителях.

 

Он засмеялся сильным неторопливым смехом:

 

– Что это нынче потянуло вас на бархатное дерево, как мух на мед. Ко мне ты уж из третьей газеты приезжаешь.

 

В сени вышла из избы молодая женщина в повязанном углом платке, в свободной ситцевой кофте, выпущенной поверх юбки, босая.

 

– Моя жена, Наталья. Познакомься! – сказал мне Сучков.

 

Наталья неуклюже подала прямую, как лопата, ладонь с жесткими мозолями.

 

– Что ж вы в сенях уселись? Проходите в избу, – пригласила нас хозяйка.

 

– А нам и здесь неплохо, – отвечал Сучков, хитровато подмигивая мне. – Достань-ка нам чего покрепче, тогда и в избу зазывай.

 

– Вовка, подь сюда! – крикнула Наталья и уже в избе наказывала мальчику: – Сбегай в погреб, чашку с грибами принеси.

 

Пробегая мимо нас, мальчик похвастался перед отцом подаренными мной деньгами.

 

– Молодец! – одобрил отец. – Где ты раздобыл?

 

– Дядя дал.

 

– Ого! Он уже с тебя за постой взял. Вот сорванец! – В голосе отца чувствовалось удовлетворение практичностью сына.

 

Я с любопытством приглядывался к Сучкову. Своею простотой и откровенностью он вызывал чувство симпатии, и в то же время что-то мне в нем не нравилось.

 

– А ведь я собираюсь на охоту, уток пострелять. Может, съездите со мной. Здесь недалеко, километров пять будет. Поедемте! Пробковая кора от вас не уйдет – насмотритесь еще.

 

«А что, – подумал я, – надо своего героя наблюдать не только в деле». И я согласился.

 

Сучков повел меня в избу смотреть ружья. Изба оказалась довольно просторной, без перегородок. В двух углах стояли деревянные кровати, покрытые сшитыми из лоскутов одеялами, посреди избы – печь и два стола со скамейками. На неоштукатуренных стенах висели плакаты, оленьи рога и ружья.

 

Мы выпили на дорогу крепкую настойку и закусили солеными грибами. Во время нашей выпивки хозяйка сидела в стороне, спокойно сложив руки на коленях. Такое положение в этом доме считалось, очевидно, обычным, и меня все более занимал характер хозяина.

 

– Наталья, ружья, – приказал Сучков.

 

Наталья подала ружья, и мы пошли.

 

Метрах в десяти от дома протекала заросшая тростником и кувшинками протока. На берегу под развесистым ильмом лежала длинная узкая долбленая лодочка, называемая здесь по-удэгейски оморочкой. Сучков легко поднял оморочку и опустил на воду. Тузик, виляя от радости всем телом, ошалело крутился в ногах.

 

Я прыгнул в оморочку и еле устоял на ногах. Лодочка дернулась подо мной, вильнула кормой и, зачерпнув воды, закрутилась, готовая вот-вот погрузиться.

 

– Осторожней, черти тебя драли! – выругался Сучков. – Сиди смирно.

 

Вскоре оморочка успокоилась. Сучков вычерпал консервной банкой воду, и мы тронулись.

 

Сучков сидел на носу оморочки и делал плавные гребки двухлопастным веслом. Тонкий нос оморочки рассекал зеркальную гладь протоки, оставляя за собой на воде длинные валики; они медленно бежали к берегам и тихо покачивали круглые листья кувшинок. Часто протока сужалась и в этих местах сплошь перекрывалась кисейными ветвями ильмов, черемухи, оплетенными виноградными лозами. Мы скользили под ветви, пригибая головы, словно в подземные коридоры. Нас обдавало горьковатым запахом черемухи, прохладной влажностью и какой-то торжественной тишиной. Падающие с весел капли звонко тенькали, но лай Тузика, бежавшего по берегу, звучал глухо, как из подполья.

 

Сучков говорил, лениво пожевывая папироску:

 

– Люблю я вот так по тайге скользить. Не слышно тебя и не видно… Где утку или гуся подшибешь, где изюбра выследишь, а то и медведь выпрет сдуру на тебя, и его приберешь. Кормит тайга-матушка.

 

В его неторопливых, спокойных движениях чувствовались уверенность и сила. Казалось, он врос в лодку и лодка стала частью его самого, готовая в любую секунду ринуться в погоню или уйти от опасности.

 

– Давно вы здесь живете? – спросил я его.

 

– Шестнадцать лет. Я из-под Ярославля. В тридцать четвертом ушел из родного села. А потом лет пять слонялся по свету. Трудно нашему деревенскому брату к городской жизни привыкать. Я и маляром работал, и плотничал, и даже сапоги вздумал тачать… Все не то. Душа-то на волю просится. Тут и надумал: в учителя сельские подамся! И четыре года тянулся… аж башка трещала. И сдал, сначала за седьмой класс, а потом и педучилище закончил. Стали на работу направлять. «Куда тебя?» – спрашивают. «Куда-нибудь в тайгу, в глухомань», – говорю. Вот меня и прислали сюда. Сначала учителем работал, а теперь в заготовителях числюсь да охотой промышляю. Так-то оно независимей, да и прибыльней.

 

В тайге показался большой прогал, и сразу стало виднее, как будто солнце выглянуло. Оморочка уткнулась в берег.

 

– Вылезем на минуту, – сказал Сучков, – у меня тут огородец.

 

На довольно большом клину земли, притиснутой с трех сторон к протоке, раскинулся огород. На грядках зеленела кустистая картофельная ботва, раскидистая приземистая капуста, помидоры.

 

– Ого, да у тебя тут целая усадьба! – не удержался я от восторга.

 

– Вот этими руками корчевали тайгу-то, – сказал Сучков не без гордости.

 

– Как же ты лошадь сюда доставляешь?

 

– Лошадь?! А где ее взять?

 

– В артели.

 

– Там всего две лошади… Да и не положено в тайге огороды держать. Это же потайной промысел. Мы картошку да капусту сажаем… Удэгейцы мак выращивают.

 

– Зачем?

 

– Гашиш делают… Кто продает, кто сам курит…

 

– Черт знает что! Ну, мак выращивать тайно – еще понятно. А запрещать картошку?

 

– И картошку запрещают. Мне положено всего десять соток на усадьбе. А у меня семья, скотина… Чем кормить? Купить негде. Вот и лазаешь по тайге, корчуешь ее, и сам уродуешься, и жену уродуешь…

 

– В город перебирайся.

 

– В городе на мою зарплату не проживешь… А здесь – тайга кормит. Хорошо!

 

– Уродоваться из-за десяти возов картошки? Чего ж хорошего?

 

Сучков ощупал меня своими колючими зелеными глазами, улыбнулся.

 

– Чудак человек! Ты когда-нибудь охотился? Или, может, рыбу ловил? Так вот, разве измеряешь добычу по труду, который затратишь на нее? Так и здесь. Ведь это – та же добыча. В ней никому отчета не даешь, а это – главное. Ты походи по тайге, сколько в ней таких лоскутов найдешь.

 

– В единоличники тянутся?

 

– Да нет, не то. Предложи им разойтись из артели – не уйдут: тяжело будет.

 

– Так сказать, пережитки прошлого, – поспешил я сделать определение.

 

– Модный ярлык! – воскликнул Сучков. – Не то. Вот у наших удэгейцев есть любопытная шуточная пляска – «хэ-ку» называется. Весь смысл ее вот в чем. Жена вприсядку под припевку «хэ-ку, хэ-ку» гоняется за мужем – выпроваживает его в тайгу. А он отговаривается: мол, и так все есть – и рыба и мясо. Нет, ты все-таки иди, добывай… Не ровен час… Так вот и у меня совесть вроде той жены – не дает покоя.

 

– Старая припевка, – заметил я.

 

– Припевка-то старая, да смысл не стареет, – ответил Сучков и хмуро уставился в воду.

 

Мне хотелось спорить с Сучковым, сбить его самоуверенность, но я не находил, как возразить ему, и злился на свою беспомощность.

 

А лодка плыла медленно по густо заросшей травой воде. По берегам протоки стояла такая пышная растительность, что ни клочка черной землицы нигде не заметно было: все – и небо, и землю, и воду – скрыла буйная сочная зелень. Развесистые кудлатые лапы кедров, длинные перистые листья маньчжурского ореха, словно крылья огромной зеленой птицы, коричневато-синяя, крепкая, как витое арматурное железо, виноградная лоза с густыми пачками зубчатых листьев – все это лезло на глаза, тянулось в небо, отражалось в слюдяной воде, все поражало богатством, роскошью и какой-то тихой, затаенной радостью жизни. И только мы, владельцы всего этого богатства, сидели в долбленой лодочке и хмурились.

 

Мы подплывали к длинному лесному озеру. Сучков пристально всматривался сквозь густой и частый камыш, отделявший протоку от озера, и вдруг, изменившись в голосе, зашипел на меня:

 

– Голову нагни! Ниже, ниже…

 

Цепляясь за камыш, он толчками подводил оморочку к берегу. Что-то в камышах зашлепало. Мы увидели собаку.

 

– Пошел, Тузик! Убью, сволочь!

 

Тузик звонко тявкнул, и небольшой табунок уток поднялся над озером. Сучков весь так и потянулся за ним. На его жилистой шее резко обозначился острый кадык.

 

– Утята! – вдруг радостно крикнул он, глядя, как табунок, не набрав высоты, почти отвесно плюхнулся в воду.

 

Мы вылезли на берег. Отсюда, из-за тальникового куста хорошо было видно все озеро. Заходящее солнце бросало на него длинные тени от прибрежных деревьев, они темными контурами лежали на желтовато-бронзовой воде, отчего озеро казалось пегим. Табунок уток сиротливо плавал посредине. Старая утка иногда поднималась на хвосте, размахивала крыльями и кричала, видимо жалея, что ее питомцы плохие летуны.

 

– Слушай, как-то неловко на утят охотиться, – сказал я Сучкову. – Давай еще что-нибудь поищем.

 

– Да ты что! Они же совсем взрослые, – зашептал Сучков. – Видишь, как они озираются? Стой здесь, а я с того края зайду: оттуда их достать можно. – И, не дожидаясь моего ответа, он, легко подпрыгивая, побежал вдоль берега, укрываясь за деревьями.

 

Я стоял в кустах и, кажется, впервые за свою жизнь не испытывал охотничьего азарта. Я даже обрадовался, когда увидел, как табунок утят, ведомый уткой, стал быстро удаляться от того берега, на который выходил Сучков.

 

Тузик бросился в воду.

 

– Ах, чтоб тебе сдохнуть! – громко выругался Сучков и выстрелил.

 

Расстояние до уток было слишком велико: дробь не долетела. Но Тузик быстро подплывал к табунку. Чувствуя опасность у берега и желая, очевидно, оставить середину озера утятам, утка вдруг поднялась и полетела низко над водой по направлению к собаке. Тузик несколько раз выпрыгнул из воды в погоне за уткой. Но вот грохнул выстрел, и утка камнем упала в воду. Оттащив ее хозяину, Тузик бросился за утятами. Весь табун быстро пошел к берегу, оставляя маленькие волны, и наконец скрылся в камышах. Вдруг я заметил, как в прибрежной траве Тузик, сделав несколько прыжков, припадал на передние лапы и махал хвостом. Сучков, размахивая руками, бежал к Тузику.

 

«Давит, утят давит!» – сообразил я и бросился к тому месту.

 

Я заметил, как Сучков подобрал одного утенка, потом второго и кричал в азарте:

 

– Пиль, Тузик! Фютть-тю его!

 

У меня сильно колотилось сердце, как от испуга. Мне хотелось крикнуть: «Стой! Не смей!» Но я бежал, стиснув зубы.

 

Шагах в десяти от меня вынырнул из травы утенок. Раскрыв клюв и растопырив плохо оперившиеся крылья, он бросился не разбирая куда. Тузик в два прыжка нагнал его и, придавив лапой, схватил зубами. Я видел, как утенок отчаянно махал свободным крылом и жалобно пищал.

 

– Долой! Пошел, дьявол! – заорал я и со всего маху ударил Тузика плашмя ружейной ложей.

 

Тузик взвизгнул, бросил утенка и, виновато махая хвостом, стоял в недоумении.

 

– Ты что, с ума сошел! – спросил Сучков, подбегая, но, встретившись со мной взглядом, вдруг угрюмо потупился и сказал огорченно: – Что ж, бить – так уж бей меня… В чем же собака виновата?

 

Гнев, охвативший меня, словно водой смыло. Я растерянно молчал.

 

Сучков поднял утенка и пошел к оморочке.

 

Весь обратный путь мы ехали молча, стараясь не глядеть друг на друга. И только одну фразу задумчиво произнес Сучков, впрочем, более обращаясь к самому себе:

 

– Не заметишь, как и озвереешь…

 

Передо мной в оморочке валялись задавленные утята; я перевел взгляд с утят на Сучкова и произнес:

 

– Что у волка в зубах, то Егорий дал… Что же плакаться?

 

С минуту он сумрачно смотрел на меня исподлобья:

 

– Со стороны всегда виднее. А ты пробовал в моей шкуре пожить?

 

Я промолчал.

 

У кривуна, недалеко от избы Сучкова, я попросил высадить меня.

 

– Куда же ты? А ночевать? – спросил он.

 

– Я у лесника… Обещал ему еще утром, – соврал я и вылез из оморочки.

 

– Уток-то возьми! Твоя половина, – крикнул он мне вдогонку.

 

– Не надо, – ответил я, не оглядываясь, и пошел прочь от Сучкова.

 

 

1954

 

 

ПЕНСИОНЕРЫ

 

– Кто очередной? – Минеевич вскидывает светлую сквозную бороденку и строго смотрит в зал.

 

Он сидит за кумачовым столом на сцене, справа от него председатель колхоза, слева – парторг, а где-то за его спиной бригадиры и сам председатель сельсовета. Шутка сказать! Минеевич руководит колхозным собранием впервые в жизни. От волнения нос и глаза его покраснели, словно он только что луку наелся.

 

– Кто очередной?!

 

В середине зала качнулась чья-то голова в бараньем малахае, потом поднялась загорбина в рыжем полушубке, выплыла в проход и только тут разогнулась. Высоченный старик в шубных чембарах, которые отвисали на нем, как пустой курдюк у заморенного за зиму барана, снял малахай и, держа его, словно крест, у груди, степенно поклонился лысой головой сначала президиуму, потом залу.

 

– Граждане колхозники, – сказал он президиуму, затем, повернувшись в зал, – товарищи мужчины, – и, прошамкав беззубым ртом, добавил: – …и протчие женщины. Поскольку, значит, я, как и всякий живой человек, должен кормиться, я и составил заявление. – Он вынул из кармана чембар тетрадный листок, развернул его и протянул к сцене, а сам – ни с места. – В котором и подаю прошение на пензию. Прошу не отказать.

 

– Передайте заявление, Викул Андриянович! – Председатель колхоза кивнул, кто-то взял у Викула заявление и передал в президиум по рядам. Председатель уставился в тетрадный листок; его яркие сочные губы были чинно поджаты.

 

Минеевич все так же напряженно смотрел в зал, положив перед собой на столе сжатые кулаки, как пару гранат.

 

– Ну как, товарищи, решать будем? – спросил наконец председатель.

 

– А чего там решать! У него стажу колхозного нет. Какая может быть пензия! – отозвался первым Минеевич.

 

– Ты, Викул, где был, пока не состарился? – спросили из зала.

 

– Дак вы же все знаете… где. Но меня это самое… ребилитировали. – Викул пошамкал и добавил: – Восстановили, одним словом.

 

– Вот и ступай туда. Там и спрашивай себе пензию. А на чужой каравай рот не разевай.

 

– Он у нас черствый… У тебя и зубов нету. Х-хе, – злорадно захохотал тот же голос.

 

– Куда ж я пойду… Поскольку инвалид, престарелый… – сказал Викул.

 

– Нет, старики… Вырешить мы должны, – поднялся древний, но все еще юркий, маленький Карпей, замуравевший какой-то землисто-серой щетиной, как еж. – Викул, он человек с уважением.

 

– А что толку от его поклонов! Все равно на работу он не ходит, – сказал кто-то из президиума.

 

Карпей быстро обернулся к президиуму:

 

– Совершенно правильные слова сказали… Я только насчет почтительности, стало быть… Викул, он, може, и пошел бы. Мужик почтительный, отчего не сходить? А куда же он пойдет? Може, где он был, там теперь и нет никого. И начальников распустили. Не-е! Вырешить мы должны.

 

Карпей, торопливо дергая сухонькой головой в стороны, как гусь, заглотавший корку хлеба, победно сел.

 

– Нет, мы должны вырешить.

 

– Я грю, стажа у него нет…

 

– Смотри-ка, председатель, кабы тут обману не было! – загалдели со всех сторон.

 

– Да стаж у него колхозный и в самом деле малый. – Председатель теребит заявление Викула и смотрит на него так, для порядка. – Значит, всего работал здесь шесть лет, а нужно двадцать пять…

 

– А что там работал, рази это не в зачет? – спрашивает Викул.

 

Председатель, совсем еще молодой человек, выпячивает красную, будто с мороза, нижнюю губу, подымает девичьи тонкие брови – силится взвесить Викуловы сроки – и наконец произносит, пожимая плечами:

 

– Конечно, все надо засчитывать. Но поскольку мы колхоз… у нас есть свой устав… Как собрание решит.

 

В зале опять заволновались:

 

– Он там и утром и в обед пайку хлеба получал…

 

– А мы деруны пекли…

 

– Хлеба-то не давали на трудодни…

 

– А ему пайку три раза в день!..

 

– Дак ведь я ж за эту пайку норму выколачивал!

 

– А мы что, не работали?

 

– Зачем все кричите? – приподнялся в президиуме сухопарый татарин с оголенной кирпичной шеей, вылезавшей из облезлой фуфайки. – Пускай Пешка скажет. Она, это самое, парьторг.

 

– Жасеин! Я сколько раз говорил тебе: не Фешка, а Фетинья Петровна, – строго обрывает его председатель колхоза и косо смотрит на широкогрудую, широколицую Фетинью Петровну.

 

– Какой разница! Пускай будет Петинья Петровна.

 

Фетинья Петровна зарделась до ушей:

 

– Дак ежели каждый, кто вернулся, пойдет к нам в колхоз на пензию, тогда чо же будет? На трудодни не хватит.

 

– Расшиби вас паралик!..

 

– Я в таком деле несогласная.

 

Бабы зашумели, заволновались.

 

– Цыц вы, проклятущие! – не вытерпел Парамон и встал с места спиной к президиуму, лицом к задним рядам, где на скамьях густо сидели колхозницы. – Вам какое равноправие дадено? Голосовать?! Вот и сидите – ждите. А тут мы и без вас разберемся.

 

– Ты уж помалкивай, Лотоха! – крикнула на него Фетинья Петровна. – Ишь раскричался! Мы еще разберем тебя за домашнее самоуправство.

 

– Какое ишшо самоуправство? – Парамон с вызовом обернулся и наклонил голову, словно бодаться решил.

 

– На жену кто руку подымал?

 

– А ежели за дело? Что ж это за порядок завели: бабу свою нельзя поучить? Дак она тебе на шею сядет. – Он стукнул себя по сухой и морщинистой шее.

 

– Тебе сядешь на шею…

 

– Дан на его шее, ровно на суку, воробей, может, и усядется.

 

Парамон азартно замахал руками, стараясь унять смеявшийся зал.

 

– Садись, садись, – кивнул ему председатель колхоза. – Дойдет и до тебя черед.

 

– Мы еще разберем его… Кто у Криволаповой опару хлебную выпил? – Фетинья Петровна погрозила пальцем.

 

– Может, мякину ишшо съел? – огрызнулся Парамон, но сел быстро, как в воду нырнул.

 

А Викул, чуя, что его «пензия» ускользает, поднял руку и помахал шапкой:

 

– Я в колхоз вступал ай нет?

 

– Вступал, – ответил Минеевич.

 

– Чего я отнес туда? Значит, два хомута ездовых, два пахотных, три бороны, одну железную, – Викул загибал пальцы, – дроги на железном ходу.

 

– Все понятно, Викул Андриянович, – останавливает его председатель колхоза.

 

– А ты, председатель, не перебивай! Дай слово сказать человеку, – поднялся чернобровый, богатырского сложения кузнец Филат Олимпиевич. – Не то иной человек блоху привел на аркане в колхоз, а туда же за пензией топает… За что, к примеру, Карпею Ивановичу выдали пензию? Что он, внес в колхозную кладовую накопления?

 

– Извиняем, извиняем… – с готовностью отозвался Карпей. – Я в Назаровке вступал в колхоз. Там я сдал поболе вашего.

 

– Вот и ступай в Назаровку за пензией! Стаж свой где растерял?

 

– Товарищи, ведь он же самый старый у нас! – вступается за Карпея председатель. – Ему еще в то время, когда колхоз создавали, уже пенсию надо было платить.

 

– Совершенно справедливые слова говорите, – ввернул Карпей.

 

– Сколько вам лет, Карпей Иванович?

 

– Второй годок после сотни…

 

– Ну что ж вам еще! – Председатель махнул рукой, и те сели.

 

Помедлив, сел и Викул.

 

– Значит, голосуем, – сказал Минеевич. – Кто за то, чтобы Викулу пензию отказать?

 

Руки поднялись довольно густо.

 

– Пешка пусть считает…

 

– Жасеин, опять!

 

– Петинья Петровна, какой разница…

 

– Чего ж считать? И так ясно, – говорит Фетинья Петровна. – Большинство против.

 

– Вот видите, Викул Андриянович, не получается у вас с колхозной пенсией, – обратился председатель колхоза к Викулу. – Придется вам ждать государственной пенсии.

 

Но Викул встает, тычет себя шапкой в грудь и заведенно произносит:

 

– Дак же обсудить надоть.

 

– Все уже, все!.. Голосование было…

 

– Одно дело – голосование, другое – обсудить надоть. Мне никак нельзя без пензии. – Он опять кланяется президиуму, потом по сторонам: – Товарищи правление! Товарищи мужчины и протчие женщины…

 

Но его никто не слушает. Председатель, косо поглядывая на листок с повесткой дня, лежащий перед Минеевичем, произносит:

 

– Разбирается заявление Черепенникова Федула Матвеевича.

 

– Очередной! – выкрикивает, опомнившись, Минеевич и смотрит в зал.

 

Встает Федул, плотный квадратный старик с лихо закрученными усами, краснощекий, черноглазый еще по-молодому. Браво расправив грудь, он рыкнул на Викула:

 

– Кого тебе ишшо надо? Вырешили старики – и надевай шапку. Садись!

 

– …поскольку кормильца лишен, – твердит свое Викул.

 

– Вам будут хлопотать пенсию через сельсовет, Викул Андриянович, – пояснил председатель колхоза и кивнул в сторону председателя сельсовета.

 

– Дадим ему что положено как одинокому. Но учтите, тогда его надо из колхоза выводить. – Председатель сельсовета сел, и стул под ним жалобно скрипнул.

 

– А у вас таких правое нету, чтобы выводить меня из колхоза. Два ездовых хомута сдал, три бороны, одну железную, да дроги на железном ходу, да плуг двухлемешный…

 

– Ясно, ясно, Викул Андриянович, – успокаивает его председатель колхоза. – Решили с вами… Садитесь. Похлопочем.

 

Викул наконец садится, но все еще бормочет про себя:

 

– Обсудить надоть… Я тоже закон знаю.

 

Федул держит руки по швам и с готовностью таращит глаза на президиум. Как только председатель колхоза обернулся к нему, он скороговоркой отчеканивает:

 

– Я тоже сдал в кладовую накопления: двух кобыл, одну жеребую, бричку на железном ходу, двенадцать метров пеньковой веревки для постромок…

 

– Ты лучше скажи, где ты работал? – перебивает его Фетинья Петровна.

 

– А где ж? В колхозе и работал…

 

– В колхозе? – весело переспрашивает Фетинья Петровна. – А кто ж тебя видел, как ты работал?

 

– Могут подтвердить свидетельским показанием Амос, Феоктист, Микиш…

 

– Это какой Микиш? – спрашивает Минеевич.

 

– А Черепенников!

 

– Дак он же второй год как помер.

 

– Ну тогда Симеон, – не сморгнув глазом отвечает Федул.

 

– Ты самулянт! – взрывается Минеевич. – Ты всю жизнь просамулировал…

 

– А ты прорыбачил, – отбивается Федул. – На пасеке бабу оставишь, а сам на реку… Теперь ишшо на сцену залез. Слазь оттудова… Не заслужил!

 

– Да я тебя слова лишаю! – грохнул Минеевич кулаком по столу.

 

– Лишенцев теперь нету! Упоздал на сорок лет… Хватит…

 

– Ты как был подкулачником, так и остался! – крикнул, багровея, Минеевич.

 

– А ты раскулаченными холстинами торговал… – не сдавался Федул.

 

Минеевич заерзал на стуле и беспокойно озирался по сторонам, как бы ища поддержку в президиуме. А в зале смеялись и топали ногами.

 

– Федул Матвеевич, припомните все ж таки, где вы работали? В какой бригаде? – спрашивает Фетинья Петровна.

 

– Вот те раз! – пучит глаза Федул. – А кто вас всю войну дровами обвозил? Школу, сельсовет…

 

– Тять, это ж ты от райтопа работал, – дергает его за полу сидящий рядом сын-тракторист.

 

– А ты молчи! Тебя не спрашивают… – отымает полу Федул. – А кто в бойной работал?

 

– Бойная от сельпа была! – кричит Минеевич.

 

– Хорошо. Ладно… А кто десятидворкой по дорожному делу руководил? Кто вас выгонял с подводами на щебень, за песком? Это вы мне так теперича отплачиваете!.. Мстительность ваша, и больше ничего…

 

– Это обчественная нагрузка…

 

– Не юляй… В какой бригаде работал?

 

– Садись, тятя, садись…

 

– А ты молчи! – Федул скидывает с себя полушубок, за который тянет его сын, и торопливо начинает выдергивать рубаху из-под пояса. – А теперь учтите такую прокламацию. Поскольку я награжденный «Георгием» и воевал в последнюю очередь в мировую… Ишшо в японскую на Цусиме, на «Цесаревиче» то есть. А в плен попадал!.. Это как можно отбросить? Что надо мной там японец исделал? – Он заголил по самую шею рубаху, обнажив синевато-белое брюхо и мускулистую, заросшую седыми волосами грудь. На его груди, размахнув крылья, парил татуированный орел; в когтях он нес женщину, у которой вместо головы приставлен был сморщенный Федулов пуп. – Вот какие протчие предметы оставил на моем теле плен, – торжественно произнес Федул в наступившей тишине, поворачиваясь во все стороны оголенным брюхом. – Спрашивается, когда ж мне было работать? Иль и это не в зачет?

 

– Ты нам пузо не показывай. Его в протокол не запишешь. И птицу твою мы видели. Опусти рубаху! – повышает голос председатель сельсовета. – Ты что, не знаешь, как отвечать надо? В какой бригаде работал, говори?!

 

Федул опустил рубаху и молча стал запихивать ее, оттягивая пояс штанов.

 

– А что его спрашивать? Голосовать надо, – сказала Фетинья Петровна.

 

– Поскольку Федул Черепенников стажу колхозного не подтвердил, ставим на голосование. Кто за то, чтобы пензию Федулу не давать? – спросил Минеевич.

 

– Можно не считать. Картина ясная – почти единогласно. Опустите руки, – сказал председатель колхоза. – И последний вопрос: какую пенсию назначим Максиму Минеевичу Пустовалову? – Председатель взял со стола заявление Минеевича и прочел: – «Поскольку я создавал колхоз, был в активе и безотлучно выходил на работу, а не какой-нибудь тунеядец, прошу назначить мне двадцать рублей в месяц». Кто имеет слово?

 

– Ты создавал колхоз!.. Как это так? – крикнули из зала.

 

Минеевич, опираясь на стол, встал:

 

– Которые молодые – не знают как раз… У Толоконцевой горы стояла Панфилова мельница. В тридцатом году ее растащили, а Панфила сослали, то есть вослед. Феоктист, не дай соврать! Помнишь, в двадцать девятом годе мы всемером у Панфила собрались на помол?

 

– Феоктист за дровами уехал, – ухнул кто-то басом из зала.

 

– Егор Иванович, не дай соврать… Ты ишшо маленьким был, – метнулся Минеевич к старшему конюху, сидевшему за его спиной в президиуме.

 

– Я не помню, – ответил Егор Иванович, краснея: весь президиум обернулся и смотрел на него.

 

– Да не с тобой, чудак-человек… С отцом твоим ездили на помол… Значит, я, Иван, Феоктист…

 

– Ты не юляй! – кричат из зала.

 

Этот окрик точно подстегнул Минеевича, он передернул плечами, вскинул сердито бороденку и сам пошел в наступление:

 

– Как впервой назывался наш колхоз, ну? «Муравей»… Мураш то есть. А кто ему дал такое название? – сердито крикнул он в зал и, не дождавшись ответа, погрозил кому-то кулаком: – Я придумал! А через чего?.. Сидели мы в мельничном пристрое… Сговорились: артель создавать. А какое название? Смотрю я – по моим чембарам мураш ползет. Я его цоп – и кверху. – Минеевич вскинул щепоть, словно в пальцах у него был зажат этот самый муравей. – Мурашом, грю, и назовем. Так и вырешили… Магарыч распили. – Минеевич почуял, что сказал лишнее, мотнул головой и добавил: – За помол то есть…

 

– Граждане колхозники, они тем разом перепились и Назарку заседлали, – говорит Федул. – А Минеевич сел на него верхом и вокруг жернова ездил.

 

– Врет он! – покрывая хохот, срываясь на визг, кричит Минеевич. – Он самулянт!

 

– А кого за это выключили из артели? Кого? – распаляется и Федул. – Он всю жизнь бабу на пасеке продержал, а сам прорыбачил. За что ж ему двадцать рублей?

 

– Прямо не Минеевич, а как это… литературный инструктаж, – говорит на ухо председатель сельсовета председателю колхоза.

 

Тот снисходительно улыбается и поправляет:

 

– Не инструктаж, а персонаж.

 

– Какая разница!

 

– Тихо, товарищи! Хватит прений. Все ясно. Давайте голосовать: кто за то, чтобы Максиму Минеевичу Пустовалову назначить пенсию в двадцать рублей? – спросил, поднявшись, председатель колхоза.

 

Зал не колыхнулся, ни одна рука не вскинулась кверху.

 

– Понятно… Кто за пятнадцать?.. Как всем… Единогласно!

 

– А ежели как всем… – затрясся от негодования Минеевич, – сами и заседайте. В насмешку сидеть не желаем.

 

Он с грохотом отодвинул стул и вышел из президиума в зал.

 

– От дак вырешили!..

 

– Прямо как в лагун смотрели…

 

– Совершенно правильные слова…

 

– По первому вопросу все, – сказал председатель колхоза. – Шестнадцать пенсий выдали, две отказали. На второй вопрос разное. Слово имеет председатель сельсовета Бобцов Федосей Иванович.

 

Федосей Иванович подошел к столу, раскрыл папку с делами, солидно откашлялся.

 

– Поступила жалоба от гражданки Криволаповой Евдокии Семеновны на Силантьева Парамона Ивановича и на Черепенникова Федула Матвеевича в том, что они, отперев замок, вошли в дом Криволаповой, выпили осадки от пива, хлебную опару и съели на закуску картошку для поросенка. Посему поросенок визжал, когда пришла хозяйка. Вопросы имеются?

 

– Судить их надо колхозным судом чести!

 

– Хорошенько их приструнить! Они, как попы, по дворам шастают…

 

– В таком разе суд колхозной чести занимает свои места в составе председателя Фетиньи Петровны и заседатели – я и Егор Иванович.

 

– Подсудимые, встаньте! – приказывает Фетинья Петровна, глядя в папку Федосея Ивановича.

 

Федул и Парамон встают. Парамон в отличие от Федула сух, с бритым морщинистым лицом; впалые щеки придают ему мрачный аскетический вид, и смотрит он в пол, как заговорщик.

 

– Как вы проникли в избу Криволаповой?

 

– Подошли – замок висит… Ну, мы его шевельнули. Я шевельнул замочек ай ты, Федул? – спрашивает Парамон.

 

– Чего его шевелить? Это он от ветру.

 

– От ветру?! Эх, бесстыжие ваши глаза, – встает Криволапиха. – Небось палец-то об замок зашиб?

 

Парамон тычет в ее сторону обвязанным тряпицей большим пальцем:

 

– На, посмотри, на нем шкуры нет!

 

– А чо у тебя с пальцем-то? – спрашивает Фетинья Петровна.

 

– Чирьяка под ногтем. Фельдшер говорит: исделай ванную и помочи… Авось отмякнет. Я скипятил чугунок да сунул туда палец-то. Вся шкура и спустилась, как чулок.

 

– Не отвлекайтесь! Что в избе делали? – строго спрашивает председатель сельсовета.

 

– А что там делать? Чай, не на работу мы ходили к Криволапихе, – огрызается Федул.

 

– Не рассуждать! Отвечайте согласно уставу… – повышает голос Федосей Иванович.

 

– Посмотрели, посмотрели – вроде никого и нет…

 

– А вы думали – там гостей застолица? – спрашивает ехидно Фетинья Петровна.

 

– Пускай Федул скажет.

 

– Я, значит, заглянул на шесток – лагун не лагун и чугуном не назовешь. Ну, вроде бидон… стоит. А в нем и пива-то нет, так – гушша.

 

– Одна видимость.

 

– Мы ее выпили…

 

– Там малость было… На донышке.

 

– А больше ничего не брали?

 

– Боле ничего…

 

– Ах, совесть ваша! – восклицает Криволапиха. – И где ж на донышке! Там более полбидона было. Опара хлебная в деже неделю стояла – и ее выжрали. А кто картошку съел? Поросенку стояла в чашке на скамье… Девки лапшу не доели – я ее тоже туда. Пришла я – поросенок визжит. Я хвать чашку, а там и отчистков нету. Все подчистую стрескали. Хряки они, хряки и есть… – Криволапиха села под общий хохот.

 

– Что будем с ними делать? – спросила Фетинья Петровна.

 

– Выговор записать в дело.

 

– Пускай покаются.

 

– Граждане колхозники! – переждав шум, говорит Федул. – Ну чего с кем не бывает? Простить надобно. А мы более не будем.

 

– А Парамон?

 

– А что Парамон? Иль я чужих коров доил? – вскидывается он. – Не более других пил…

 

– Хорошо, запиши им выговор, – сказала Фетинья Петровна.

 

В зале задвигали стульями.

 

– Подождите расходиться! Слово имеет председатель сельсовета Бобцов Федосей Иванович, – сказал председатель колхоза.

 

Федосей Иванович встал, полистал в папке свои дела, нашел нужную бумажку, стал зачитывать:

 

– Товарищи, весна свое показывает: мусор, тряпки, солома, назем и прочие отбросы из-под снега повылазили. От столовой зайдешь в проулок… Тут тебе и собака, и кошка дохлая, и всякие животные валяются до самой речки. А Егор Иванович намедни в речке поймал худые чембары. Протерты не в ходу, а на этом самом месте… На сиденье… Сразу видно – табунщик носил. И у кладовой Степана Ефимовича тоже… мусор и назем. Спрашивается, кто старые чембары в речку кинул? Ведь из нее пьют лошади, скот; ребятешки, подростки купаются с первесны. А что от старых чембар? Один волос исходит и дух чижолый. Куда такое дело годится… Учтите!

 

– Почем ты знаешь, что табунщик свои штаны бросил?.. – кричат с задних рядов.

 

– Так они же протертые на сиденье, в седле то есть.

 

– А может, кто их в конторе просидел?

 

– Ты сначала установи!..

 

– Установим… И на следующем собрании сообщим. Все! – Председатель сельсовета закрывает свою папку.

 

Народ расходится.

 

1965

 

 

ПЕТЬКА БАРИН

 

Как-то поздней осенью заехал я в Тиханово зайцев погонять по первой пороше. У Семена Семеновича Бородина, моего дальнего родственника, был отличный гонец костромской породы, а у Гладких, второго секретаря райкома, русская гончая – пегий кобель, рослый, как телок. Собаки давно спарились в работе и вдвоем куда хочешь выгоняли и зайца и лису.

 

Володя Гладких был моим приятелем, и я запросто зашел к нему в кабинет под вечер, чтобы поговорить насчет завтрашней охоты. В приемной застал я директора Мещерского совхоза, с которым был едва знаком. Мы поздоровались. Это был сухой погибистый человек средних лет с темным, сумрачным лицом и белыми залысинами, отчего выглядел каким-то болезненным.

 

– Что, очередь? – спросил я.

 

Он замешкался, потянул со стола к себе под мышку желтую кожаную папку и сказал уклончиво:

 

– У меня тут дело такое, что не к спеху… Так что давай проходи, – и как-то жалко улыбнулся.

 

– Я тоже вроде не тороплюсь.

 

– Нет, проходи ты, – настойчивее сказал директор.

 

Я прошел. В кабинете секретаря застал я какого-то тощего старого просителя в армейском зеленом пиджаке и в резиновых сапогах. Он держал в руках рыжую телячью шапку и упорно глядел на Гладких красными слезящимися глазками:

 

– Дак пензию дадите мне али как?

 

Гладких сидел за столом, скрестив руки на груди, с тем выражением безнадежного отчаяния, которое вызывает разве что затяжная зубная боль.

 

– Ну, милый мой! Я ж тебе десять раз говорил: не имею права. Не занимаюсь я начислением пенсий. На то райсобес имеется.

 

– Райсобес отказался.

 

– Я ж тебе пояснил почему… При тебе звонил туда. Говорят, что бумаг у тебя нет. Справок, которые подтверждают трудовой стаж. Понял?

 

– Дак бумаги Федька не дает.

 

– Не Федька, а Федор Иванович. А он говорит, что ты мало в колхозе работал.

 

– А колько позовут, столь и работал.

 

– Но откуда ж я знаю? Я-то не состоял в вашем колхозе.

 

– Ну да… Я вот состоял, а пензию не дают.

 

– Тьфу ты! Опять двадцать пять, – Володя громыхнул стулом и повернулся ко мне: – Вот, поговори с ним.

 

Старик тоже поглядел на меня, часто заморгал, зашмыгал носом и заплакал:

 

– Бог с ними… Дадут – дадут, а не дадут – и не надо, – он утер шапкой лицо и горестно вздохнул.

 

– Вы откуда будете? – спросил я его.

 

– Из Петуховки я… Самохвалов.

 

– Кто ж поступил с вами несправедливо? На что вы жалуетесь?

 

– Мне не то обидно, что не работал, а то, что бумаг, говорят, нету.

 

– Так ведь только бумага подтверждает, что вы работали, – сказал Гладких.

 

– Небось, когда работал, бумаги не требовали. Ступай на работу, и все… Я, бывало, и на бакчи еду, и в лес за дровами. Мне говорят – иди в кавхоз, лошадь дадим.

 

– А вы что, безлошадником были? – спросил я.

 

– Когда лошади не было, я на крахмальном заводе работал.

 

– А в колхозе по доверенности работали или как? – спросил Гладких.

 

– Нет, я на труддень. Сани починю, тырлы… Кавхозник я.

 

– Да у тебя даже книжки колхозной нет, – сказал Гладких. – Ты в райтопе работал, и в лесничестве, и на кирпичном.

 

– Куда пошлют, там и работал. Получал колько дадут. Мне больно обидно, что все получают пензию, а я нет. А еще больно грубо сказал секретарь Федька: от меня, мол, все зависит. Хочу – дам бумагу, хочу – нет. А я без работы не могу. Болею я от этого. Охо-хо-хо! Мало работал? Да я, брат родной, сидеть не могу. На быке шкуры возил в войну. А мосты через Петравку развалились. Это как сказать? Телега без наклесток… Не телега – дроги. Шкуры с нее плывут… а я по реке их ловить. По брюхо в воде плавал. Бумаг, говорит, нету. Это не доказывает. У меня свидетели есть. Кто хочешь подпишет, что дядя Васька работал. Эхе-хе-хе! Как, вы мне поясните, сделать-то? Что я в кавхозе работал.

 

– Надо такую бумагу, чтоб свидетели подписали… хотя бы два человека. Понял? – пояснил Гладких. – Голошеий так сказал.

 

– Голошеий… Какой Голошеий? Федька, что ли? Дак он не хочет подписывать.

 

– Да что тебе дался Федька? – взорвался Гладких. – Пусть подпишут свидетели, которые знают, что ты работал.

 

– Ну да… Подпишут – подпишут, а не подпишут – и не надо. Мне больно то обидно, что бумаги, говорит, нет. Когда работать надо – бумаги не просят… а пензию – дай бумагу. Охо-хо-хо… – Он натянул глубоко, по самые брови, шапку, расправил уши и пошел.

 

– Наконец-то, – с облегчением сказал Гладких и, дождавшись, пока тот вышел, спросил: – Как думаешь, бестолочь, или придуривается? Если придуривается, то неплохо играет.

 

– Небось есть захочешь – заиграешь.

 

– Нет, ты чудной! Что у нас тут, богадельня, что ли? Кто ему велел бегать с места на место? Порастерял все… А теперь и штанов не соберет.

 

Володя был еще молодым человеком – чуть за тридцать перевалило, – судил обо всем строго. Я только пожал плечами и вздохнул, как давешний проситель…

 

– Тебя там директор ждет, из Мещерского совхоза, – перевел я разговор.

 

Он вдруг рассмеялся с каким-то предвкушением потехи и даже руки потер:

 

– Пусть посидит.

 

– Да неудобно. Может, позвать?

 

– Он не войдет… При тебе – ни за что не войдет!

 

– Что у вас за секрет?

 

Володя достал из ящика письменного стола сколотую булавкой машинописную рукопись и кинул передо мной на стол:

 

– Читай!

 

Я прочитал заглавие: «Письмо директору совхоза „Мещерский“ Петру Емельяновичу Проскурякову»…

 

– Личное письмо? – спросил я, отодвигая рукопись.

 

– Да ну, личное! Вроде вызова послал директору, как раньше на дуэль вызывали. Самым честным поступком вашим, говорит, было бы сейчас же написать заявление об уходе. Не ваше это дело – быть директором, – Володя рассмеялся. – А, каково выдал?

 

– Кто этот судья?

 

– Да есть у нас один строптивый… Рабочий совхоза… тракторист.

 

– Простой рабочий?

 

– Ну, не совсем простой. Наш изобретатель Ступин. Слыхал?

 

– Это что в газетах пишет?

 

– Он. Съездил бы к нему. Интересный мужик…

 

– А что у него с директором?

 

– Как тебе сказать… Тут нашла коса на камень. Шерстит он директора и на собрании и в печати. А тот прижал Ступина на горючем. Приказал за пережог дизельного топлива удержать со ступинского звена. Ну и высчитали по тонне с каждого. Ступин ему письмо: за что? Что у вас, трактора неисправны? Топливо течет? Или на свои нужды гоняем трактора? По чьей вине пережог? Да по вашей. Летом солому возим на санях, а зимой на телегах. Возле фермы непроходимые болота – за уши трактора таскаем… Мы и так мало зарабатываем по вашей милости, а вы с нас за пережог еще берете? Ну и пошла писать губерния… Другой бы получил такое письмо – в сейф его запрятал. А этот в райком прислал: примите меры, говорит, подрывает мой руководящий авторитет.

 

– Кто же из них виноват?

 

– Виноват тот, кто поставил бывшего коновала директором совхоза, – с обычной своей резкостью заметил Володя. – Был плохой ветеринар в районной ветлечебнице. Куда его девать? А пошлем-ка зоотехником в совхоз. Там единица. Послали. Проходит года два, умирает директор. Кого на место директора? А там же есть зоотехник… в заместителях ходит. Вот и пускай старается. Он с дипломом. Совхоз-то животноводческий. Ему и карты в руки… Да что там говорить… – Гладких поглядел на письмо, полистал страницы. – И ведь вот хитрец этот Ступин. Чует слабую струну и сечет прямо под самый корень. Вот слушай, что пишет: «Личное командование без совета и звания дела в наше время выглядит как уродливое шарлатанство и обыкновенная наглость…» – Гладких поглядел на меня с вызовом: – Каково? – Стал пояснять: – Этот машину конструировал по разбрасыванию удобрений. А директор запретил: «Нам не нужна такая машина!» А Ступин ему: «Кому это вам? Инженеру и агроному нужна. Мне, механизатору, тоже. Кому же вам? Очевидно, следует понимать – мне, директору. Мне так показалось, мне, директору, так захотелось; мне, директору, нет дела до того, что думают другие. Вот это и есть, говорит, волюнтаризм, то есть хулиганство». Ха-ха-ха! Так и написал… вот, смотри! – он ткнул пальцем в строчку и прочел: – «Хулиганство».

 

– Ну, и что ж ты скажешь директору?

 

– Что ему скажешь… Хочешь послушать? – он озорно повел глазами и занес палец над кнопкой на торце стола. – Сейчас позову.

 

Я вспомнил, как директор при моем появлении поспешно взял со стола желтую папку (видно, там был второй экземпляр этого письма), с какой готовностью уступил мне очередь в кабинет, как услужливо кланялся, улыбался виновато: «Проходи, мол, ради бога… только не со мной…»

 

И не мог пересилить себя.

 

– Неловко, – ответил я. – Лучше съезжу к Ступину.

 

– Ну, как знаешь.

 

 

Поездка моя в совхоз «Мещерский» случилась неожиданно скоро. На другой день с утра поднялась такая метель, что не видать было домов на том порядке улицы. За двое суток немыслимой крутоверти намело-насугробило столько снегу, что мой Семен Семенович забастовал: «Куда в такую непогодь на охоту? В снегу вымокнешь по самую ширинку». У Гладких открылся какой-то семинар, и ему не до охоты. Я было загрустил совсем.

 

– Ты, кажется, к Ступину хотел съездить? – спросил меня Гладких. – У нас подвода туда идет. Секретарь застрял в лесничестве. Поезжай.

 

И я поехал. Совхоз «Мещерский» лежит в лесной полосе километров за двадцать от Тиханова. Туда и в обычную пору проехать было нелегко, а уж в распутье да в зимние заносы на автомобиле и не суйся.

 

Не доезжая до Еремеева, мы встретили странную подводу. Гусеничный трактор тянул грубо сколоченные сани, на которых стояли две железные бочки, валялись толстые оцинкованные тросы, лопаты, и в самом задке прижались две бабы, закутанные в клетчатые шали, да мужик в тулупе.

 

– Куда они снарядились? – спросил я своего возницу.

 

– В Пугасово, за горючкой.

 

– За пятьдесят верст на тракторе? – удивился я.

 

– А на чем же еще? Грузовики не ходят: то ростепель, то заносы. Лошадей нет.

 

– Но они же и за сутки не обернутся?

 

– По два дня ездят. С ночевой.

 

– Какой смысл гонять трактора в такую даль?

 

– Нужда… Горючка необходима для тракторов.

 

– Они что, снег пашут?

 

– За кормами ходят.

 

– Куда?

 

– На луга… километров за сорок. Как только путь установится, по пороше то есть.

 

– Батюшки мои!

 

Возницу нисколько не трогало мое удивление. Он дергал вожжами, похлопывал шубными рукавицами, покрикивал на лошадь и, как бы между делом, пояснял мне, зачем нужна горючка к тракторам в такую пору, пояснял обстоятельно, терпеливо, как это делают неразумным детям.

 

– Поскольку совхоз откормочный, без сена никак нельзя.

 

– А трактора в разнос пускать можно?

 

– На то они и есть трактора. Не на себе ж таскать сено-то.

 

– Трактора в пять раз дороже сена!

 

– Мало ли что. В ином деле себя не бережешь. А то трактора. – Мой возница был неуязвим, сидел бочком, вполоборота и смотрел куда-то в сторону.

 

Эта странная отрешенность, уклонение от существа дела озадачила меня и в разговоре с директором Проскуряковым. Он также глядел куда-то в сторону, морщил лоб и сводил брови с тем выражением, которое передается вопросом: «Что вы, собственно, от меня хотите?»

 

– Как же это, в лесной глухомани, вдали от лугов создали откормочный совхоз? – спрашивал я директора.

 

– Очень просто. Был колхоз, перевели его в совхоз.

 

– Зачем же?

 

– Потому что слабый был колхоз… нерентабельный.

 

– А совхоз крепкий?

 

– И совхоз слабый.

 

– Чего же добились? Неужели вы считаете разумным гонять трактора в эдакую даль за сеном?

 

– А ближе нет его, сена-то.

 

Логическая фигура замыкалась, и выйти из этого заколдованного круга не было никакой возможности.

 

Мы сидели в бухгалтерии. На столе у бухгалтера лежал список. Трактористы и возчики, одетые в полушубки, ватные брюки, входили по очереди, расписывались, потом шумно дули на руки – с мороза пришли – и получали по три рубля на ночевку, для сугреву.

 

– На сколько же хватает горючки, привезенной из Пугасова? – спросил я «директора.

 

– На один рейс.

 

– А потом?

 

– Все повторяем… Те идут за сеном, эти в Пугасово.

 

– Весело живете. А Ступин ездит за сеном?

 

– Сейчас – нет… – ответил директор, помолчав.

 

– Почему?

 

Директор провел ладонью по лбу и поморщился:

 

– Он свою долю привез летом.

 

Я вышел на улицу, отпустил возницу в лесничество, а сам пошел искать Ступина. Возле колодца с журавлем я спросил старуху:

 

– Скажите, где Ступин живет?

 

– Какой Ступин? У нас, в Еремееве, полсела Ступиных.

 

– Который машины изобретает… Петр Александрович.

 

– А-а, Петька Барин! Ступай в конец села. Там стоит на отшибе новый дом под зеленой крышей. Увидишь. А нет – спросишь, где, мол, Барин живет.

 

Я сразу угадал дом Петьки Барина, – он стоял на высоком берегу Петравки, в окружении старых лип и заломанной чахлой сирени, чуть вынесенный из общего порядка улицы. Дом большой, обшитый свежим тесом, назамшелом фундаменте из дикого камня. И крыша зеленая, и вертлюги на крыше.

 

Хозяин встретил меня на улице; он обносил забором эти раскоряченные липы, да выщербленную сирень, да кое-где уцелевшие изуродованные яблони – жалкие остатки от большого сада. Хозяин был видный мужчина, широкоплечий, рослый, с лицом народного артиста, полный собственного достоинства. На нем была черная стеганка, открывавшая его мощную, кирпичного цвета шею, высокие, за колено, валенки и серая армейская шапка. Мы поздоровались. Я назвал себя, сказал, что приехал из газеты, что наслышан о нем и хотел бы написать… Словом, обычное приставание газетчика, когда хочешь понравиться человеку и выудить из него нужный «материал». Ступин вел себя не то чтобы просто, а величаво: протянул свою необъятную железную ладонь, чуть прикрыл большие сонные глаза и представился:

 

– Петр Александрович.

 

– Давно здесь поселились?

 

Он вскинул веки, повел крючковатым носом, как пробудившийся орел, и застыл в ожидании. «Чего ради спрашиваете?» – было написано на его крупном суровом лице.

 

– Поместье старое, а дом новый, – сказал я, кивая на черные липы.

 

Он поджал губы и насупился, видимо, уловил намек на его прозвище – Барин.

 

– Здесь жили братья Потаповы, мельницу на Петравке держали. Вон там. Видите, железо торчит из камня? Была плотина. А под берегом… вон, где лозняк, питомник держали. Фруктовые деревья разводили… Торговали.

 

– А где же они?

 

– Сослали в тридцатом году.

 

Он пошел к изгороди, неторопливо сложил в деревянный ящик свой нехитрый инструмент и сказал коротко:

 

– Проходите в избу.

 

В доме нас встретила хозяйка, удивительно похожая на самого Ступина, такая же степенная, рослая, с большим и строгим лицом.

 

– Проходите в залу, – сказала она.

 

В чистом и светлом доме было четыре комнаты, отгороженные дощатыми перегородками. В дверных проемах висели шторы из красного бархата, в комнаты вели широкие ковровые дорожки. Мы разделись и прошли в просторную залу. Петр Александрович сел за свой письменный двухтумбовый стол, а меня посадил на широкую тахту под узбекским ковром. За стенкой гомонили потревоженные моим приходом дети: мальчик и девочка, лет по десять – двенадцать. Они сидели за столом, готовили уроки.

 

– Внуки? – спросил я, кивая на ту комнату.

 

– Дети, – ответил Петр Александрович.

 

Я с удивлением посмотрел на его седую голову:

 

– Сколько же вам лет?

 

– Сорок четыре.

 

– А я думал… – я запнулся.

 

– Что я старше? – сказал Петр Александрович и улыбнулся. – Не стесняйтесь. Мне многие дают больше моих лет. Я еще в армии поседел… на сверхсрочной.

 

– И давно ушли из армии?

 

– На тридцатом году.

 

– И все здесь, в совхозе?

 

– Сперва в колхозе, а потом совхозом объявили нас.

 

– Чай, дорого стала вам постройка? – спросил я, оглядывая высокие потолки и чистого оструга сосновые стены.

 

– Нет… Я ведь все своими руками сделал.

 

– Как? И отопление?! – я указал на крашеные радиаторы, висевшие под окнами.

 

– И отопление. И разводку, и опрессовку – все сам делал.

 

– А котел?

 

– Котла нет. Змеевик сварил. Он в печке опрессован. Вон, хозяйка обед варит, и система работает.

 

На чертежной доске, лежавшей поверх книжного шкафа, был наколот большой лист ватмана с чертежным наброском.

 

– Это что за конструкция? – спросил я Ступина, указывая на ватман.

 

– Это пока в карандаше… Наброски, – нехотя ответил он.

 

– А что набрасываете? Простите, может быть, это секрет?

 

– Да ну. Какие у нас секреты! Хочу машину сделать для разливки аммиачной воды. Заводские машины очень неудобны. Пока на ней поработаешь, сам весь провоняешь. Громоздкие и для здоровья вредные.

 

– А что ваш разбрасыватель удобрения? Тот, против которого директор возражал?

 

– Вы, должно быть, письмо мое читали? На имя директора?

 

Мне стало так неловко под его пристальным взглядом, будто я запустил руку в чужой карман.

 

– Да как вам сказать… Специально не читал. Но мне суть пересказали.

 

– Там никаких секретов нет, – ободрил он меня. – А с разбрасывателем все в порядке.

 

Он достал из ящика письменного стола информационный листок с синим клише научно-исследовательского института технической информации:

 

– Вот, институт рекомендует его в серийное производство. И авторское свидетельство выдали.

 

Я развернул информационный листок; на развороте был фотоснимок трактора с навешенным на раме огромным ковшом разбрасывателя. А внизу два чертежа – тот же ковш в разрезе.

 

– А скажите, в чем разница вашей машины с известными заводскими образцами?

 

Ответил скромненько:

 

– Заводские разбрасыватели надо загружать либо экскаватором, либо вручную. А мой сам черпает удобрения. И производительность у моего вдвое выше.

 

– Где ж вы научились всем этим премудростям?

 

– Да какое у меня учение? Так, приблизительно. У отца в кузнице баловался.

 

Хозяйка принесла нам квашеную капусту, длинно и мелко порезанную, с изюмом, соленые помидоры и грибы.

 

– Вы что любите выпить? Покрепче или винца?

 

– Как вы желаете.

 

– Тогда вот этой помаленьку, – он достал граненый графин со светлой жидкостью, налил в стопки.

 

Мы выпили. Водка не водка и спиртом не назовешь. Крепкая, и пахнет приятно, и чуть сладимая.

 

– Что это? – спросил я.

 

– Кальвадос, – сказал он, довольно ухмыляясь. – По-нашему сказать – яблочная водка. В книжке прочел про это и вот – сообразил.

 

– А вдруг аппарат у вас заметят? Не боитесь?!

 

– Мой аппарат – вон кастрюля с тарелкой, да еще конфорка от самовара.

 

После выпивки он оживился, поглядывал веселее:

 

– А что? Поди, директор жаловался на меня? От рук, мол, отбился. Так, приблизительно?

 

– Говорит, что вы отказались сено возить.

 

– А я свою долю перевез.

 

– Когда?

 

– Летом, на тележках. Мы звеном работаем, вчетвером. За нами и луга закреплены. Скосили, согребли. Езжайте, мол, пары парить. Ребята, говорю своим, пристегивай телеги! Ну, пристегнули… Весь свой пай навили да на скотные дворы отвезли. Попутно. За два рейса. А зимой гонять трактора отказался. Дураков, говорю, нет.

 

– А почему же другие так не сделали?

 

– Другие? А кто эти другие? Работают скопом, кого куда пошлют. Они и тележки поломали да порастеряли. А кто заботится? Кому надо? Директора вы знаете. Он заботится только о собственной персоне, кабы его не обидели. Заведующий ремонтными мастерскими? Есть такой пост. А человек на посту как чурка на мосту. Полдня ногой не зацепит, не споткнется. Вот о ком написать надо. Хотите расскажу?

 

Мы выпили еще по стопочке.

 

– У нас эти журналисты бегают по людям, передовиков ищут. Подойдет к тебе – расскажи, как жнешь, как пашешь? Метод ему открой… Так, приблизительно, а он передаст. Кому, зачем? Да разве по газете мастерству научишься? Ты вон гляди – одни пашут, а другие руками машут. Вот о чем писать надо… Так вот, есть у нас Сенька Горюнов, заведующий мастерскими. Когда-то мы вместе с ним начинали в эмтээсе. Еще на комбайнах С-шесть работали. Заснет, бывало, возле комбайна, подгоняй трактор, цепляй комбайн, гони куда хочешь – не проснется. Каждый день либо пьяный, либо с похмелья. А объяви любую кампанию – он тут как тут, передом лезет, хоть на четвереньках, но впереди. На трибуну не пустят – с места кричит. Мы, говорит, за все отвечаем, потому как на переднем краю стоим. Всем он в зубах навяз, как горькая редька. А тут из совхоза «Память Ильича» просят: дайте заведующего в мастерские. Поактивнее кого. Ну, кто даст хорошего работника? Возьми, боже, что нам негоже. Вот и дали Сеньку на память… Смеялись еще. А он и там не пропал. Смотрю, через десять лет к нам в совхоз переводят. Заведующим. И пошел шуровать. Тут кампания развернулась – металлолом сдавали. Так он все дворы очистил. Ему благодарность вынесли в приказе. И только потом узнали, что он под шумок с ломом отправил исправную коробку передач, дизельный двигатель, бетономешалку и риджерный снегопах… единственный в совхозе. И других же обвинил: не на месте лежали, говорит. Бесхозяйственность! Поглядишь на него – рожа не мыта, не чесана, глаза блестят, как надраенные медные пуговицы, и такая собачья готовность ко всему, что скажи ему: полай, – забрешет! И все ему с рук сходит. Напьется где – приползет ночью до гаража, заведет любую автомашину и домой угонит. Он в Сосновке живет. Да и бросит ее где-нибудь в лесу. И вот что удивительно: так – на ногах не стоит, языком не ворочает, а за баранку сядет – куда хочешь уедет. Я, говорит, трезвею за рулем. Знаний никаких. Но апломба!.. Например, может глядеть вам в глаза и нагло доказывать, что балансиры кареток ДТ-75 чугунные, а не стальные. А то начнет всасывающие окна искать на выхлопном коллекторе… Теперь вы меня спросите: а почему же, за что его держат? А я вам отвечу – запчасти умеет доставать. О! Тут десятерых отставь, а его приставь. Он знает, где взять и кому дать. Тому стакан, этому бутылку, а иному и бабину сунет. Потом спишет… в металлолом. Иначе откуда деньги взять? Ведь он из каждой поездки возвращается пьяным. Да что там говорить! И ведь понимают, что он за работник. Не все, конечно. Директор, к примеру, собой занят. А главный инженер у нас толковый. Иван Тихонович, говорю, сколько ж мы Сеньку Горюнова будем терпеть? А что, говорит, делать? Знаю, что хлюст, да запчасти доставать умеет. Кого поставишь вместо него? Некого. А совхоз без запчастей что телега без колес, с места не стронешься.

 

Ступин говорил без гнева, не повышая голоса и не подсмеиваясь, с той покойной ровностью, похожей на деловую обстоятельность, с которой он только что пояснял мне выгоды своей машины. И руки держал покойно, на коленях – широкие, обветренные запястья, узловатые пальцы в сбоях и темных отметинах металла.

 

– И вот что замечательно: на работе он шалопай, а домой к нему заглянешь – полный порядок. И постройка хорошая, и скотина накормлена. Значит, может работать, да не хочет. И он ведь не один такой залетный. Вон, бригадир животноводов, Родька Павлов. На скотном дворе – горлохват: я кормлю! я даю! я плачу! Хотя за всю свою руководящую планиду охапки сена не принес коровам. Скотников материт, к дояркам пристает, за мягкие места хватает. А дома вокруг жены вьюном ходит: Маша, Маша, ты посиди, я сбегаю, напою коровку… Дровец наколю… Или вон возьми управляющего вторым отделением, Федора Шмыгаткина. Технику от агротехники, как говорится, отличить не может. Помню, еще в эмтээсе тянули его, тянули… комсорг! А он выше заправщика тракторов, да и то на конной повозке, так и не поднялся. И на шофера посылали учиться, и на комбайнера – не вытянул. Над ним смеялись: «Федька, шкворень от какого трактора?» – «От колесного». – «Дурак, от четырехногого». Так Шкворнем и прозвали его. Эмтээс ликвидировали, а его куда? Ведь штатная единица! Послали в колхоз бригадиром. Пошел. Отчего не идти? Оклад выше прежнего, и горючее возить не надо. Ходи по избам, агитируй насчет работы. Это он умеет. И теперь на одной агитации держится. Зато дома у него и свиньи, и овцы, и утки, и канки… И одной лихоманки только нет. И дрова ему пилят, и баню топят, и зерно везут. Оплата? По нарядам из совхозной кассы.

 

– Но, простите… Есть же, наверное, среди этих бригадиров и управляющих и толковые работники?

 

– Отчего же нет? Есть, конечно. Тот же главный инженер… Энтот шкворень с шатуном не перепутает. И агроном толковый. Но тут есть один вопрос-закорючка… Насчет техники да агротехники мы сообразили, что без науки нельзя к ним подходить. А насчет людей? А?! Тут у нас не наука впереди, а штатное расписание. Я извиняюсь, конечно, это не везде, а только у нас в совхозе. Вот почему мы и гоняем трактора по сугробам.

 

У дверной занавески неслышно выросла хозяйка:

 

– Петр Александрович, яишенка поспела.

 

– Очень приятно, – ласково отозвался хозяин. – Ставь ее на стол. Извините, закуска у нас простая. – Это ко мне. – Вы чай любите или кофий?

 

– Как вам лучше.

 

– Леля, свари кофий. Мы тут балуемся кофейком.

 

За яичницей да за «кофием» Петр Александрович перевел разговор по научной части, и я с удивлением заметил, как он все более оживлялся, глаза его заблестели, руки беспокойно заметались по столу, и все туманнее, велеречивее становилась его речь, хотя мы ни капли больше не выпили спиртного и были совершенно трезвыми.

 

– Что вы думаете насчет интеллектуальной перегрузки, о которой писали «Известия» в статье Владилена Золотушкина?

 

– Я, знаете, не помню такой статьи.

 

– Ну как же? Это писатель известный. Говорит, что много появилось различных предположений, гипотез, теорий и так далее. А системы не хватает, то есть противоречия и непоследовательность налицо. Даже могущественный диалектический материализм в затруднении. Как быть?

 

Я еще не уловил, куда он клонит, и спросил:

 

– Что же вы предлагаете?

 

– Я предлагаю – для правильного формирования стабильно-стойкого научного мировоззрения новых поколений рабочего класса и всего народа приблизить все достижения естественных наук к нашему основному закону.

 

– Простите, какому основному закону?

 

– Ну как же, основному закону общественного развития. То есть не загромождать все эти гипотезы бесконечными математическими вычислениями и формулами, эдак немножечко упростить, сделать понятными для широкой народной массы и выпустить в виде популярной увлекательной серии научных брошюр, наподобие Перельмана. Чтобы весь народ мог участвовать в объяснении и открытии новых гипотез. Кто знает, может быть, наиболее пытливый ум окажется не там, где его ждут, а в другом месте. Может быть, тот, кто не отвлечен рождением пар частиц и античастиц, тот, кто вооружен только основами познания, то есть закономерностями общественного развития – точно нам известными истинами, отталкиваясь только от них, – окажется ближе к истине необъяснимых гипотез.

 

Вон ты куда метишь, братец мой, подумал я. Ну что ж, знакомая замашка, знакомая. Видимо, уж так устроен русский человек, что мало ему кузнечного звона на все Еремеево, надо еще и науку по-нашенски причесать, по-еремеевски. Один писатель восторгался, глядя на русского мужика, что Петр Первый был натурой типично русской, потому что не прочь был себя поломать. Но Петр Первый и лики все стриг под одну гребенку. Сбрей бороду! Я ж не ношу бороды. Одевайся по-моему, молись по-моему, думай как я. Буде ж у кого различие приключится, бить оного кнутом до бесчувствия. Увы, и эта черта единообрядности и единомыслия не чужда русскому мужику.

 

– А с чем же вы не согласны? Вернее, с кем?

 

– Да как вам сказать… Великий Эйнштейн был прав, конечно, что все в мире относительно. Хотя надо признаться, – есть и абсолютное. Допустим, что свет обогнать нельзя, что скорость света не зависит от его источников… Это все возможно. Но объяснять тяготение, то есть гравитацию, искривлением пространства – это уж извините.

 

– А что, не допускаете?

 

– Никогда! Ну, сами посудите, искривиться может что-то материальное. А пространство есть пустота, ничтожность то есть. Как же пустота может искривиться? Чепуха. Гравитация, видимо, имеет волновую природу. То есть все частицы вселенной имеют стабильный и мощный ритм колебаний. Всякое удаление частиц друг от друга вызывает нарушение ритма, чему частицы сопротивляются. Например, как сопротивляется гироскоп попытке вывести его из плоскости вращения. Вот это объяснение понятно всем, а главное, имеет основу, почерпнутую из диалектического материализма. И таким манером можно объяснить многие загадки вселенной…

 

Я просидел до позднего вечера у Ступина. Хозяин мне и погреб показывал, и гараж с мотоциклом «Урал», и сад молодой фруктовый, рассаженный им на склоне горы. А вот с хозяйкой так и не познакомил. Она появлялась всегда в нужную минуту, ставила что-нибудь на стол и исчезала совершенно, словно растворялась. И детей я больше не видел и не слышал.

 

– Петр Александрович, какие у вас дети тихие, – говорю. – Ни стукнут, ни грохнут…

 

– Обувь у нас снимают на веранде, – ответствовал он. – Домой входят только в тапочках. Подошвы валяные, оттого и стуку нет.

 

– Ну, дети есть дети. Играют, возятся…

 

– А для игрищ улица существует, – сурово заметил Петр Александрович.

 

Когда я с ним прощался, он достал из письменного стола машинописную рукопись в четверть авторского листа и подал мне, слегка смущаясь:

 

– Может, у вас в газете напечатают… Тут мои главные мысли насчет учености… То есть чтобы наука не перегружала кругозора и не отводила в сторону.

 

Про свои машины он и не заикнулся, и про совхозные порядки тоже – не это главное.

 

1974

 

 

СИМПАТИЧЕСКИЕ ПИСЬМА

 

Дело было в Тиханове. Я жил у двоюродного брата Семена Семеновича Бородина. Однажды хозяйка, вернувшись с полдневной дойки, сказала мне:

 

– Тебя спрашивала Даша Хожалка, которая с Выселок.

 

– Она жива еще!

 

Я вспомнил темнолицую худую женщину неопределенного возраста с негнущейся ногой. Всю жизнь она работала в больнице нянькой, или, по-старому, хожалкой, за что и получила свое прозвище, по которому ее знали все в округе от малого до старого.

 

Помню, как в детстве мы, ребятишки, завидев ее, табуном бежали за ней и кричали во след всякие обидные прозвища, как это делали все шалуны в деревне при виде убогого: «Солдат с бородой, с деревянною ногой». Не то еще: «Баба Яга – костяная нога!»

 

Ходила она быстро, решительно выбрасывая вперед, как кочергу, свою негнущуюся ногу, и не обращала на нас никакого внимания. И мы скоро отставали.

 

– Зачем я ей понадобился? – спросил я Настю.

 

– Ей подбрасывают эти самые… симпатические письма.

 

– Чего, чего? – удивился я. – Ты знаешь, что такое симпатические письма?

 

– Которые со всякими оскорблениями и угрозами.

 

– Запомни, голова – два уха: симпатические письма пишутся невидимыми чернилами, и чтобы их прочесть, надо либо погреть на огне, либо в раствор опустить.

 

– А я что говорю! Которые против закона шпионы пишут.

 

– Какие тут шпионы? Окстись, милая.

 

– Шпионы, это я к примеру сказала. А здесь свои орудуют, да еще родственники.

 

– Чем они пишут, молоком?

 

– Каким молоком? Чернилами.

 

– Симпатическими?

 

– Ну чего ты привязался? Дарью, говорю, обижают.

 

– Кто ее обижает?

 

– Сноха с подружкой. Они обе в больнице работают прачками. Вот и развлекаются: письма эти самые сочиняют и подбрасывают Дарье под порог. А то и по почте шлют.

 

– Она бы властям пожаловалась.

 

– Жаловалась! И письма эти в суд отнесла, и заявление писала. Но судья отказалась разбирать ее дело. Говорит, передам в товарищеский суд. А Дарья в слезы. Какой у нас товарищеский суд? Там тюх да матюх, да колупай с братом. На смех подымут. Она руки на себя наложит. Ей-богу, правду говорю. Сходил бы к судье. Поговорить надо. Не погибать же человеку.

 

И я пошел к судье.

 

Антонина Ивановна, так звали судью, встретила меня в своем кабинете; это была худенькая женщина средних лет, одетая в серенький пиджачок, какие носят домохозяйки, когда собираются сходить в магазин или на рынок. На столе перед ней лежала целая кипа бумаг, сама она что-то усердно писала, озабоченно сводя брови.

 

Я представился и спросил насчет дела Дарьи Горбуновой.

 

– Горбуновой, Горбуновой… – повторила она несколько раз. – Ах, да! Это насчет шантажа и мелкого хулиганства? Разбирательству в суде не подлежит. – Ее тоненькие брови сдвигали складку на переносице, отчего придавали лицу выражение нахмуренное и сосредоточенное.

 

– Почему же?

 

– Это мелочи.

 

– Защитить доброго человека – дело не маленькое. Вызвать, да разобрать в суде, да оштрафовать хулиганов…

 

Она только вздохнула и посмотрела на меня с укором.

 

– Видите, сколько дел скопилось! – указала на стопку бумаг перед собой. – И все за неделю набралось. Тут голова кругом идет.

 

– А что за дела?

 

– Да все одно и то же: пьянство да хулиганство. Вот, оформляю на одного ухаря. Шофер из рязанской АТК, на шефской помощи здесь. В Гордееве сразу двух баб сшиб да мужику пятки отбил.

 

– Как это он ухитрился сразу трех зацепить?

 

– Эти поля осматривали, выбирали массивы для жатвы, какие поспелее – метки ставили. Ну и сели на обочине, возле дороги, полдневать. А этот обормот пьяный ехал. Ему надоело по дороге ехать – пыльно! Свернул на обочину и чесал впрямую, не глядя перед собой. Ну и наехал… Мужик успел отпрянуть в последнюю минуту, кувырком через голову – ему колесом ударило по пяткам. А бабы и не шелохнулись, как куры на гнезде, – только головы нагнули.

 

– Насмерть задавил?

 

– Да нет. В больнице отлеживаются. Он их не задел колесами – только спины ободрал – не то карданом, не то мостом. И даже не остановился, стервец. Мужчина встал, видит: еще один грузовик едет. Помахал рукой. Этот остановился и тоже пьяный. «Отвези в больницу женщин, – говорит пострадавший. – Помощь срочная нужна». Ладно, положили их в кузов. Едут. Вдруг шофер говорит: «Я не поеду в больницу. Меня ж заберут как пьяного». – «Как не поедешь? А если они помрут?» – «А кто их задавил?» – «Да вон тот грузовик». Тот еще впереди пылил. «Ах, Володька! – говорит. – Сейчас мы его догоним». И догнали. Переложили ему в кузов пострадавших. Сам виновник и привез их в больницу. Вот, в субботу будет суд.

 

– Веселое дело, – говорю, – предстоит вам разбирать.

 

– Тут все дела такие же веселые, – кивнула она на стопку бумаг и, воодушевляясь, как продавец перед покупателем, стала перебирать их и раскладывать, словно товар. – Вот здесь еще заявленьице – пенсионер подал. Пришли к нему два архаровца, под видом электриков. Связали, воткнули в рот ему веник из клоповника, взяли деньги и ушли. Оказалось – десятиклассники. Один – племянник нашего главного врача Ланина. А вот еще тип… Залез в магазин, напился, как свинья, и проспал там всю ночь. Проснулся на рассвете, опохмелился еще и взял деньги. Принес домой девятьсот рублей. А продавцы говорят: у них недостает тысячи восьмисот рублей. Вот и разбираемся.

 

– Помогай вам бог.

 

– Это все частные дела, личные, так сказать, – все более воодушевлялась Антонина Ивановна. – А вам для газеты куда интереснее тяжба лесхоза с колхозом. Вот, полюбопытствуйте! Веретьевский колхоз выкашивает на силос лесные поляны, принадлежащие соседнему лесхозу. Тот составляет акты, а этот не подписывает их. Потеха! Вот, поглядите.

 

Она взяла из пачки одну бумагу и протянула мне:

 

– Прочтите!

 

Читаю. Акт составлен лесхозом на типографском бланке. Иные пункты и в самом деле забавны.

 

Вот пункт одиннадцатый: «Было ли лесонарушителем оказано сопротивление?» Ответ чернилами: «Бригадир Володин Роман Иванович обругал матом лесничего Ракова».

 

Пункт тринадцатый: «Объяснение лесонарушителя». Чернилами дописано: «Лесонарушитель от объяснения отказался». Четырнадцатый: «Показание свидетелей или понятых». Ответ: «Председатель Веретьевского сельсовета от заверения акта отказался. И понятых не выделил. Я, говорит, колхозниками не распоряжаюсь, а других граждан на территории сельсовета не проживает».

 

Я вернул акт судье и спросил:

 

– Что же вы будете делать?

 

Только плечами пожала:

 

– Взыскать надо с колхоза тысячу девятьсот восемьдесят рублей штрафа. Но документы недействительны. Акт не заверен. Вызываю председателя колхоза – не идет. Следователю отдаю акт – не берет. Говорит: я что? Силой буду заставлять их подписывать этот акт? Нет у меня таких полномочий. Вот и веселись тут.

 

– Да! – Я головой покачал и спросил: – В чем же корень зла?

 

– Водка! Вот вам и корень. Все она творит. Будь моя власть, я бы запретила ее продавать, проклятую.

 

– Не поможет, – говорю, – самогонку станут гнать.

 

– Нынче не из чего гнать ее. Хлеба-то нет, в смысле, зерна. И сахару продается в обрез.

 

– Найдут! Из свеклы начнут гнать, из картошки. Питие да хулиганство – пороки древние, социальные. Вон Дарью Горбунову травят, поди, не по пьянке.

 

– А те свихнулись на антирелигиозной пропаганде! – Антонина Ивановна впервые улыбнулась, словно обрадовалась чему-то. – Я вызывала сочинителей этих писем. Стала стыдить: что вы, говорю, срамите человека и сами срамитесь? Письма сквернословные. – Она вынула из ящика стола стопку писем, написанных на листиках, выдранных из школьной тетради. – Вот, полюбуйтесь!

 

– А что они вам ответили? – спросил я, принимая эти письма.

 

– Говорят: она же верующая! Сектантка! И даже удивились – за что я их распекаю? Какая сектантка, спрашиваю. Ну как же! Это которая на дому молится. Мы, говорят, сами видели: и утром, и вечером поклоны бьет. И даже молитвы читает. Вот это и есть сектантка, говорят. Мне тошно стало.

 

– Неужели глупы до такой степени? – удивился я.

 

– Да придуриваются! – Она даже рукой прихлопнула по столу, как бы от досады. – Причина-то ведь ясная: хотят прибрать к рукам ее полдома. Сноха дурит, Татьяна Горбунова. Вот и сочиняют эту галиматью, пугают старуху. Может, сбежит.

 

– Куда же она сбежит?

 

– Да к ним же, к сыну. Они живут раздельно в одном и том же доме, дом-то пятистенный! Вот сноха и хочет прибрать Дарьину половину, поселить там своего сына со снохой, а Дарью загнать к себе на печь, в угол. Ну и шлет анонимные письма. Дура набитая! Думала, что никто не догадается о ее проделке. А когда ее уличили, прижали, тут же стала выкручиваться, искать снисхождения по статье. И ведь нашла! Она, видите ли, хочет взять верующую под свой контроль. Оказывается, это она ведет антирелигиозную пропаганду. Почитайте, что это за пропаганда.

 

Я взял наугад одно из писем, прочел вслух:

 

 

«Уважаемая сектанка, святая.

 

Вы душегуб ряда товарищей. Очень строго предупреждаем тебя, сволоча, в трагической смерти Горбунова А. Ты его, паскуда, прокляла своими молитвами. Этого мы тебе никогда, дрянь, не простим. Колдунья! Если ты не кончишь колдовать, тебя будет судить товарищеский суд. В молодости блудила, а сейчас открыла на дому секту, собираешь людей и пропагандируешь с молитвами. Ах ты, душегуб, злодей, игоист-сектанка!..»

 

 

Дальше пошел сплошной мат.

 

– Кто такой Горбунов? – спросил я.

 

– Это ее пасынок. Работал механиком в ЛМС. Зимой поехали за сеном. Завязли в лугах, выпили и уснули в машине. Трое обморозились, а он замерз до смерти. При жизни помогал Дарье. Вот они и бьют ее по самому больному месту.

 

– У нее вроде своих детей и не было, – сказал я. – Кажется, она жила одинокой.

 

– Правильно! Вышла замуж за Горбунова в годах. Тот овдовел, имел на руках пять человек детей. Вот она их и выращивала. Да больных выхаживала всю жизнь. Плакала здесь у меня.

 

– И посмели травить ее?!

 

– Так и посмели… Был расчет, что верующую надо взять под контроль, то есть переселить к родственникам, к ним же. И полдома к ним перейдет. А письма эти, мол, побоится показать: ведь в них разоблачают сектантку. Каждый преступник, и крупный, и мелкий, и тем более хулиган, вытворяет свои художества только в расчете на безнаказанность. Возьмите хоть этот случай с покосом. Ведь ясно же, где концы спрятаны: колхоз скосил поляны, тридцать шесть га, на силос, оприходовал и отрапортовал. Они уже в районной сводке. Теперь он плюет на лесничество. Лесничий выделял покосы пенсионерам да своим рабочим на частный скот. А колхоз скосил траву общественному скоту. Ну, чьи козыри выше?

 

– А закон? – спросил я.

 

– Про закон у нас любят говорить, а не исполнять его. Ведь тот же паршивец, племянник Ланина, который веник затолкал в рот старику, знал, что дядя хлопотать начнет. И дядя хлопочет. А он главный врач, сила! Вот и выходит, что дядя выше закона. Оттого и творится вся эта карусель.

 

Ее бледное лицо от возбуждения порозовело, и вся она как-то преобразилась, помолодела, даже похорошела; ее блеклые карие глазки теперь сердито округлились, и было в них что-то гневное и грозное, как у орлицы, готовой броситься на врага.

 

– Это же какое-то взаимное подталкивание на соблазн, на преступление, какое-то бесовское соучастие и правых, и виновных. Ведь даже продавцы нарушили инструкцию: заперли магазин не на два замка, а на один висячий слабенький замочек! Словно это был не магазин а почтовый ящик. И деньги оставили в магазине в нарушение инструкции. А теперь доказывают, что у них там лежало не девятьсот рублей, а вдвое больше.

 

«Ну, допекло тебя до белого каления», – подумал я про нее сочувственно и спросил:

 

– А может, все-таки разберете дело Горбуновой?

 

Она пристально поглядела на меня и словно погасла, потеряла всякий интерес к разговору. Ответила сухо:

 

– Извините, не могу. Это мелочь. Я же сказала им: пусть подают в товарищеский суд.

 

Я попрощался и вышел.

 

 

Горбуновы жили на выселках. Их кирпичный пятистенный дом стоял на берегу речки Пасмурки, затененный раскидистыми ветлами, на которых густо чернели грачиные гнезда. Перед окнами, в палисаднике, цвели белые и красные мальвы, а вокруг плюшевый разлив травы-муравы, а ближе к речке извилистым вервием спадали вниз по речному бугру песчаные тропинки.

 

Помню этот дом с той еще, детской поры: он всегда был каким-то голым и стоял точно сторожевая башня на юру – ни палисадника перед ним, ни околицы сбоку, ни тесовых ворот на подворье, ни ветл, ни берез. Окна были вечно растворены, а стекла частенько разбиты, и шибки заткнуты были тряпьем или забиты фанерой. Хозяин этого дома, Парфен Селиваныч Горбунов, целыми днями пропадал в кузнице, а многочисленная грязная и голопузая детвора его, как саранча, налетала на соседние сады и огороды.

 

Старший, Ивка, был одним из лучших казаношников на селе и мастерски играл в выбитного. И зимой и летом носил он отцовскую «куфайку», свисавшую на нем, как на чучеле огородном, по самые колени; в карманах этой «куфайки» скрывалось великое множество бесценного ребячьего добра: и точеные орляники из старинного синего фарфора, и надраенные до красного блеска тяжелые, как сковородки, медные гроши, и казанки, и любовно отшлифованные не столько напильником, сколько ребячьими мозолями налитки-свинчатки.

 

Кажется, он вечно ходил во второй класс: и со мной ходил, и с моими младшими сестрами ходил. Школьный директор Яков Васильевич Орлов во время своих инспекторских налетов любил ставить «столбом» у доски всех, которые оплошали при его взыскующих опросах. Ивку Горбунова всегда вызывал первым и ставил у доски столбом: «Ивушка стоеросовая, детина неразумная! Стой столбом, пока не зазеленеешь. Краснеть ты уже давно разучился».

 

Меня встретил возле дома здоровенный мужчина, шириной в два обхвата. Седеющие волосы непробиваемой, как баранья шуба, густоты спадали на лоб по самые брови и придавали его широкому скуластому лицу выражение угрюмой нелюдимости.

 

Поздоровались, сели на лавочку.

 

– А я вас помню, – говорю, – со школьной поры.

 

– А я вас нет, – и даже не смотрит на меня.

 

– Где работаете?

 

– Механиком, на ЛМС.

 

Руки лежат на коленях, пальцы отдают вороненым блеском и согнуты, как зубья конных граблей. Серая рубаха поверху расстегнута, кажется, что ее и не натянешь на эту каменную бугристую грудь.

 

– Довольны работой?

 

Он лениво и как бы с недоумением поглядел на меня и спросил:

 

– Вы пришли ко мне по делу или так, покалякать?

 

– Иван Парфеныч, не дело вы с письмами затеяли. Нехорошо.

 

Он поднял голову, как гусь по тревоге, и глянул на меня так, будто я только что с облака спустился.

 

– В Москве, говорят, работаешь? В печати? – спросил иным тоном.

 

– Да, – ответил я и назвал одну именитую газету. – Вот и командировка.

 

– Не надо! – остановил меня он жестом. – Неужели и туда дошло?

 

Это свое «туда» он произнес с особенной интонацией – не то с испугом, не то с недоверием.

 

– Как видишь, дошло.

 

– Н-да, доигрались. – Он шумно вздохнул и потупился. – Ну, чего со мной говорить? Иди к матери. Она тебе все расскажет.

 

– А где жена?

 

– Ушла за стадом. – И кивнув на другую половину дома, сказал: – Ступайте к матери!

 

Обитая жестью дверь в половину Дарьи Максимовны была заперта. Я постучал. За дверью послышались шаркающие шаги, потом старческий женский голос спросил:

 

– Кто здеся?

 

Я назвался. Прогремел железный засов, и дверь открылась. На пороге передо мной стояла Дарья Максимовна. Я ее сразу узнал – хотя она и была седой, но держалась все так же прямо, как солдат на смотру; широкие черные брови высоко взметнулись на лоб, сгоняя в складки смуглую кожу и придавая лицу выражение тревожного недоумения.

 

– Проходите в избу, касатик, – приглашала она меня, уступая дорогу. – Просьба моя решающая – не оставьте без внимания.

 

Посадила меня на деревянный диванчик, обшитый клеенкой, сама села на табуретку возле стола, положила перед собой на столешницу худые руки с темными узловатыми пальцами.

 

– Они меня замучили симпатическими письмами: то по почте шлют, то под порог их подкидывают. Там такая клевата, такая клевата! «Ты пойдешь в огород к своим пчелкам, мы тебя убьем, твой труп пойдет на распятие, а нам тюрьма родная мать». Вот что они пишут! Так что просьба моя решающая – не оставьте без внимания.

 

Потом, нагибаясь ко мне, достала из-под дивана старые калоши и драные чулки, положила возле меня:

 

– Это вчера мне подкинули под порог. А вот записка, – сунула мне в руку тетрадный листок, сложенный вчетверо.

 

Развернул записку, читаю:

 

 

 

«Сектанка. Прими Христа ради божее подаяние. Это тебе на смерть тапочки. В них чулочки безразмерные. На сапожках дорожка. Это смерть сектанке…»

 

 

Почерк мне был уже знаком, все та же рука, и ошибки грамматические те же.

 

– Как же так, – говорю, – судья вызывала их, предупреждала… А они снова за свое?

 

– Правда, правда! – закивала она. – Сперва взялись за них молодцевато: вызвали их обоих, и сноху, и ее подружку. Они перепугались. А потом как узнали, что в товарищеский суд передали, так еще пуще стали измываться. Они что делают? Сладкий раствор брызнули на крышки моих ульев. Чужие пчелы налетели и пошли клевать моих пчелок. Что тут было! Ведь я свои ульи перевезла в соседнее село и никому не говорю, где их поставила. Вон, на окна и на подполье замки повесила. Не то ведь ночью залезут и придушат меня.

 

Замки, большие и маленькие, висели на каждом переплете, обезображивая вид из окна.

 

– За что же они вас мучают?

 

– Господи! За добро свое страдаю. А пуще всего через дом свой. Ты, говорят, старый человек, должна уступать молодым. Ну, я вам уступаю. Чесанки свои снохе отдала. Ненадеванные чесанки! Пуд меду им на свадьбу накачала. Тканые паневы отдала. И все мало! Полезай, говорят, к нам на печь, а дом свой отдай молодым. Внучек женился, их сынок. У нас печь даром остывает, а ты полдома без толку отапливаешь. Да я вам что? Инвалид? Я без работы сидеть не могу. Я болею от этого. У меня огород, малинник, пчельник. Я сама себе хозяйка. Стыдно переходить на подаяние. Нет уж, пока ноги-руки владают, пока сила есть, ползком и то прокормлюсь. А если сразит лихоманка, умру тихонько. И все им останется. Так не верят! Боятся, что племяннику дом откажу. Замучили меня совсем, замучили… – Она, потупившись, глядела себе под ноги, и черные глаза ее заблестели от навернувшихся слез.

 

– Дарья Максимовна, отчего же вы боитесь товарищеского суда? Авось помогут вам.

 

Она даже вздрогнула и посмотрела на меня с испугом:

 

– Что вы, господь с вами! Да разве с этими саранпалами столкуешься? Там же одни пенсионеры. А председатель у них Авдей Пупков. Он в пятидесятом году племянника моего засадил на десять лет. Хлеба-то не было, а тот сметки из-под комбайна принес к себе домой. Ребятишкам кашу сварить. Вот его Пупков и отправил куда Макар телят не гонял. Он так в Сибири и остался, и детей туда выписал. Теперь хорошо живет. И мой дом ему не нужен. Так что просьба моя решающая – не оставьте без внимания.

 

Я вышел во двор. Иван Парфенович и жена его сидели на скамеечке, рядом стояла корова, ела картофельные очистки из помойного ведра. Хозяйка не торопилась доить корову, видно, что ждала меня.

 

Я поздоровался с ней, присел рядом, показал свое удостоверение.

 

– Из газеты. Должен записать кое-что про вас.

 

– А что про нас записывать? Мы не какие-нибудь артисты-гитаристы. Со сцены не поем, – ответила бойко и даже кокетливо плечиком повела: ее серые глазки приветливо щурились, обветренные губы кривились в улыбке. Но когда я раскрыл блокнот и стал записывать, она заерзала на скамье и тревожно поглядела на мужа.

 

Иван Парфенович сидел недвижно, как Будда, сложив руки на животе, и меланхолично глядел на корову.

 

– Вот не ждали, что про нас в газету напишут. Какие ж такие геройские дела мы натворили? – Она все еще надеялась перевести на шутку и улыбалась, хотя улыбка была жалкой.

 

– На вас поступила жалоба, – отвечаю. – Надеюсь, судья вам растолковала, в чем ваша вина.

 

– Жалобу передали в товарищеский суд. Она же эта самая… сектанка! Приходите на суд. Не меня будут судить, а ее.

 

– За что же ее судить?

 

– Как за что? Она же на дому молится. И днем, и ночью. В переднем углу поклоны бьет. Я сама видела. А то с подружками ходит покойников отпевать. Попа-то нет. Вот она за попов и наяривает. А дома, по вечерам, Евангелие читают. Это у них вроде репетиции.

 

– Ну при чем тут Евангелие? – говорю. – Вы шантажируете человека, угрожаете… Травите!

 

– А вот на товарищеском суде и разберутся, кто кого травит.

 

– Нет, извините… Такие вещи выносятся на суд всеобщий. Я вынужден написать о ваших проделках в газету.

 

– А как же насчет религиозного дурману? Что же, не наказывать ее? Или вы ее под защиту берете?

 

– Татьяна, перестань! – сказал Иван Парфенович и тяжело поглядел на жену.

 

Она покрылась бордовыми пятнами, затравленно переводила взгляд с меня на мужа и все еще пыталась оправдаться:

 

– Значит, нельзя трогать церковников и сектанок? А ежели люди добра им хотят, на поруки взять желают? Избавить от дурману? И такое возьмите в соображение: нас четверо живут в одной половине. Сын у нас женился. Две семьи в одной половине. Она же одна занимает целую половину. А ведь старый должен уступать молодым…

 

– Замолчи! – рявкнул хозяин.

 

Она вздрогнула и ужалась вся, даже голову втянула в плечи, сгорбилась и затихла.

 

– Андреич, ты меня знаешь – я слов на ветер никогда не бросал. Не будет этого суда, и травли никакой больше не будет. Так и передай матери. А ежели сунутся опять с энтими письмами – башку оторву у обеих до суда. Мне один выход: что так позор, что эдак.

 

Он встал со скамьи и, тяжело грохая о ступеньки, ушел в сени. Татьяна, закрыв лицо ладонями, заплакала навзрыд…

 

Я сунул блокнот в карман и молча удалился.

 

1982

 

 

СТАРИЦА ПРОШКИНА

 

 

Виждь слышателю: необходимая наша беда, невозможно миновать.

 

    Аввакум

 

 

На открытом берегу речушки Петравки, впадающей в Оку ниже Касимова, хорошо сохранились земляные валы древней крепости. Они довольно круты, высоки; и когда подымаешься на вершину их по влажной траве, нога скользит, поневоле припадаешь на колено: трудно удержаться без палки. Крепость так хорошо посажена на местности, что с валов ее ничто не заслоняет широкого обзора, даже темный сосновый бор, лежащий за речкой, кажется отсюда кустарником. Одни говорят, что в этой крепости жил когда-то разбойник Кудеяр, а другие – старица Алена… «И вышки по углам стояли ажно до облаков». Все возможно – крепость могла быть надежной и для разинской вольницы под командой Алены, да и разбойничкам послужила бы: место для набегов выбрано удачно, – и Ока рядом, и старый большак поблизости. Есть где было погулять.

 

Старый большак давно уж заброшен. Где-то размыло дорожное полотно, где-то мостки поснесло в разгульную полую воду, где-то навели другие… И вот остались на крутобоких песчаных угорах обрывки мертвой дороги. Местами они зеленеют – стреловидные листья пырея пробили обкатанный веками камень, а на обочинах густо распушилась никем не тронутая трава-мурава.

 

Неподалеку от крепости, на большаке, лежало когда-то богатое село Кустаревка, – от него осталось всего четыре кирпичных дома, да ямины от жилья, поросшие глухой крапивой и татарником, да корявые в два обхвата пни от спиленных ветел, да зарастающая травой, неезжалая, покрытая белым камнем дорога.

 

Таких заброшенных, таинственных крепостей в этом древнем лесном краю много; встречаются они и по Оке, и по Мокше, и по Цне – все это старая засечная полоса, граница Рязанского княжества. Но если верить старикам, в каждой из этих крепостей жил либо разбойник Кудеяр, либо старица Алена со своей лесной вольницей. «И ни один московский воевода взять ее не смог. Стеньку Разина взяли, а ее не смогли». Это добрые сказки с желанным концом. Старицу Алену взяли, хотя сопротивлялась она отчаянно долго, и на подмогу московскому воеводе Долгорукому посылали князя Волконского. Но сказки сильнее жизни. «Не взяли старицу, и шабаш. Обманом только выбили. Дак она потом в лес ушла. Монастырь построила. Сама камни клала и кумпола выводила. Царствие ей небесное».

 

Здесь же, возле этой заброшенной крепости, я узнал одну историю, которая заставила меня поверить, что «старицу Алену не взяли, и шабаш!». И камни она в монастырские стены клала, и «кумпола сама выводила».

 

 

На отшибе теперешней четырехдворной Кустаревки, возле самого подола угора, откуда начинаются пойменные луга, прилепилась странная изба, – еще издали, с крепостных валов, я заметил на ней необычную трубу: ведро не ведро торчит из соломенной крыши, таз не таз, но нечто жестяное, с широченным раструбом кверху, вроде мегафона или громкоговорителя, которые вывешиваются на столбах в домах отдыха. Вот в эдакую трубу хорошо ведьме вылетать на метле – не зацепишь. Кто додумался до такой нелепости? Что за чудак?

 

Только подойдя близко к дому, я заметил, что труба изнутри была кирпичной, а снаружи обернута жестью и обвязана проволокой. Зачем?

 

Впрочем, таких «зачем» у меня возникло множество. На тыне, возле околицы, ведущей во двор, висела дохлая ворона. В палисаднике, над долблеными допотопными ульями-дуплянками, на ветлах белели конские черепа. Но самой загадочной оставалась изба. Она была собрана из самых разнокалиберных бревен, – снизу венцы были толстые, обыкновенные, кверху же бревна шли все тоньше и тоньше и оканчивались под карнизом почти жердями, отчего вся изба выглядела как-то игрушечно, несерьезно, словно ее собрали так, потехи ради. Издали заметил я и необычную ажурную веранду, словно оплетенную реечным каркасом, вязанным в шашку. Вблизи «реечный каркас» оказался сплетенным из белых тонких палочек – лутошек, то есть ободранных липовых ветвей. И опять показалось мне – в насмешку сделано. А рамы в окнах были самых разнообразных переплетов – и большие и малые; одни, поменьше, поставлены вертикально, а другие, подлиннее, горизонтально уложены в стену. Чудеса, да и только!

 

Но, приглядевшись, я понял, что сделано все не без умысла: все эти нелепости скорее от нужды, чем от чудачества. Голь на выдумки хитра. И в самом деле, поставь длинные рамы вертикально – они бы уперлись в карниз. Из-под жестяного раструба выглядывал слепленный из половняка дымоход. Не оберни его жестью, не свяжи проволокой – развалится. А бревна в сруб хоть и уложены слишком тонкие и даже попадались старые, – но под окнами лежит венец новый, толстый, и верхний венец, под балками, тоже вполне надежный. И во всем облике избы была какая-то трогательная и жалкая потуга на красоту – вместо резных наличников набиты затейливо изогнутые белые палочки, и карниз оплетен из тех же лутошек. Не гляди, что солома…

 

– Издаля кружево, а подойдешь – пужало. Так, что ли? – сипло спросил меня кто-то сзади.

 

Я вздрогнул и обернулся. Ко мне подходила старуха, шла тяжело, волоча ноги, покачивая большой, куце остриженной головой. На ней была исподняя рубаха, заправленная под грязную серую юбку, распоротую с боков, отчего похожую на какие-то широченные пиратские брюки. Впрочем, из-под распоротого подола мелькали еще и штаны – красные, заляпанные грязью. Обута она была в калоши, притянутые проволокой к заскорузлым голым ногам. Ее большие и грязные мужицкие руки, с согнутыми пальцами, висели до самых колен и впереди нее; казалось, она несла их, как гири, подвешенные к шее. А над низким косым вырезом рубахи так же безжизненно висели тощие длинные груди, прикрытые медным крестом.

 

– Ну, чего залюбовался, касатик? – спросила она, останавливаясь и глядя на меня блеклыми глазками.

 

– Да вот, смотрю на вашу избу. Как интересно все у вас сделано, – сказал я, испытывая неловкость от ее пристального немигающего взгляда.

 

– За поглядку деньги платят. У меня здесь не театр и не базар… Так что проходи своей дорогой. – Она заковыляла от меня прочь, бубня себе под нос: – Липнут, как мухи на мед. Мора на них нет, прости господи. Нельзя от дома отойти.

 

Только теперь я заметил оставленную старухой возле околицы тележку, высоко груженную травой и утянутую «деревом». Все честь честью, как на лошади привезла. Хоть и невелика тележка на железных колесах от старых плугов, но трава свежая, тяжелая, воз выше околицы. Неужели она сама притянула? А может, на корове, на телушке?

 

Старуха растворила околицу, взяла оглобли, неожиданно легко стронула груженую тележку и, пятясь, раскорякой, повезла ее во двор. Вот тебе и тягло.

 

Дворовые постройки – легкие соломенные сараюшки, окружавшие со всех сторон каменную кладовую, покоились на ветлах. Когда-то это были столбы, или вернее – ивовые колья, теперь они распушились в ветлы и поднимали на своих сучьях соломенные крыши. За этими сараюшками лежал садик, заросший вдоль плетня бузиной и крапивой. В конце садика, в частом окружении ветел, был пруд, довольно большой, со свежесрытыми откосами. В пруду плавали утки. Пруд чистый, обихоженный. Кто его рыл? Неужели старуха?

 

Я сел на пригорок поблизости от пруда и ломал голову над тем, как завязать разговор со старухой.

 

Вдруг за дальним кустом бузины, возле старой заброшенной дороги, звонко ударило бруском о косу – взинь, взинь, взинь! И тотчас со двора вышла старуха.

 

– Эй, шаромыжница! Прочь отсюда, не то пятки порежу! Фьють-тю!.. – старуха лихо свистнула и длинно, скверно выругалась…

 

Из-за куста выглянула баба с косой и тоже скверно заругалась:

 

– А соли в задницу не хошь?

 

– Я вот косу возьму…

 

– Ну, бери! Давай, иди сюда. Я те покажу! Остригу твои мужицкие портки-то.

 

– Воровка! Кого грабишь? Старуху.

 

– Это колхозная трава. Тебе ж запретили здесь косить, и не вякай.

 

– Сейчас я пчел растревожу. Они те разукрасят рожу-то.

 

Старуха заковыляла в палисадник, а я подошел к женщине с косой. На вид ей было не более сорока лет – широколицая, приземистая, в белой в крапинку просторной кофте, в длинной до пяток юбке, босая.

 

– Что у вас за спор? – спросил я.

 

– Да ну ее! Ей запретили здесь косить, вот она и матюгается. Привыкла…

 

– Кто запретил?

 

– Колхоз. Отмерили ей пятнадцать соток вместе с прудом. А сюда не лезь. Трава наша, колхозная.

 

– А пруд чей?

 

– Ее. Сама вырыла по дурости. А теперь за травой в лес ездит на своем тарантасе да колхозников материт.

 

– Кто она такая?

 

– Колхозным председателем была. На всю округу шумела… Прошкина!

 

– Анна Ивановна?

 

– Может, и Анна Ивановна. Кто ее знает. У нас ее старицей зовут, потому как одичала. А вы почем знаете, как ее звать?

 

– Слыхал…

 

Анна Ивановна Прошкина. Как же я сразу не сообразил? Мне даже тетка моя рассказывала о ней, подружка ее. Да я и сам видел ее однажды в детстве. В полушубке черной дубки, опушенном серой мерлушкой, в серой, лихо заломленной папахе, она выступала в нашем районном селе на митинге в день убийства Кирова. Помню базарную площадь, запруженную санями, лошадей, привязанных вдоль дощатых ларьков, мужиков и баб, в валенках и в лаптях, в нагольных полушубках, в черных, крытых чертовой кожей сборчатках, в длинных коричневато-серых свитах, с округлыми стегаными воротниками, – всю эту темную подвижную толпу, толкущуюся вокруг покрытой кумачом полуторки. В кузове, как на трибуне, стояло человек десять; двое держали лозунг – красный лоскут на белых оструганных палках, по лоскуту в одну строчку аршинные буквы – «Нет пощады врагам народа!».

 

Из ораторов мне запомнились полувоенный в серой бекеше, в буденовке и Прошкина… Когда оркестр ударил «Интернационал» и крикнул кто-то сверху «Шапки долой!», первой сорвала свою папаху Прошкина, – прямые, коротко остриженные волосы ее развалились скобкой по вискам, придавая ей вид упрямый и задиристый.

 

– Эк, дьявол! Под мужика стрижется… – ахнул кто-то в толпе.

 

– А може, и в самом деле мужик?!

 

– Двухсбруйный!

 

– Кхе-хе, гхы-хы…

 

– Цыц!

 

Анна Ивановна Прошкина. Атаман-баба. Бой-баба. И вот что осталось от нее. Ну как я мог узнать в этой старухе ту громогласную воительницу? Хоть и рассказывала мне тетка о ней, просила сходить, поглядеть… «Живет она теперь, как отец Серафим-пещерник. Ей-богу, правда! Сходи, подивись…»

 

И мне по рассказам казалось, что живет она где-то в лесу у черта на куличках. Ан вот она где, у старого большака. В трех верстах от правления колхоза, от большого села Желудевки.

 

Я вошел к ней в палисадник и сказал:

 

– Здравствуйте, Анна Ивановна! У меня к вам дело, – я назвался и сказал, что пришел от тетки.

 

Она резко вскинула голову, обернулась от дуплянки, опять пристальным немигающим взглядом посмотрела на меня:

 

– А вы ее откуда знаете?

 

– Я племянник ее.

 

– Племянник! Ах ты боже мой! – она всплеснула руками. – Что ж ты сразу-то не сказал? А ведь я думала, что ты из правления. Сено описывать пришел.

 

– Ну, что вы! Хочу торговаться с вами. Тетка задаток просила оставить, – соврал я.

 

– Ах ты боже ж мой! – хлопнула она опять себя по ляжкам. – Скажи ты, не забывает про меня моя красавица. Как она, жива-здорова?

 

– Ничего, слава богу.

 

– Да что ж это мы здесь стоим? Пошли в избу. Я медком тебя угощу. Да чайку поставлю. – Она заковыляла к веранде. – Правда, самовара-то нет у меня. Я в чугунке скипячу чаек да малинкой заварю. Уж не побрезгуй, касатик.

 

Проходя мимо ветел с конским черепом, я спросил:

 

– А эта штука зачем?

 

Она лукаво улыбнулась, выпячивая нижнюю губу:

 

– Старая примета – конская голова пчелу держит.

 

– А вы верите?

 

– Хочешь веришь, хочешь нет. Про бога не скажу – грешница. Но что-то нами повелевает.

 

В избе было сумрачно от низкого потолка, настланного из жердей. Стены хоть и были оштукатурены и побелены когда-то, но почернели от дыма. Пол, собранный из старых кадушечных досок, горбился волнами. Вся мебель в избе – и стол, и скамья, и кровать, и стул – были сбиты из березовых палок. Белая береста придавала им нарядность, даже своеобразную красоту.

 

– Кто это вам мастерил мебель? – спросил я.

 

– Все, что здесь сделано, от нижнего венца и кончая этой печью – все моими руками.

 

– Неужто никто вам не помог?

 

– Никто.

 

– И стропила сами ставили?

 

– Сама. На земле все разметила, вырубила. Потом сама и ставила.

 

– И сруб?

 

– И сруб рубила сама.

 

– И крышу одна крыла?

 

– Все одна. Сперва набросаю, потом залезу, утопчу… – Она вдруг растерла пальцами слезы по щекам. – Эх, господи боже мой! Я и в землянке нажилась, и по миру ходила, и в тюрьме насиделась…

 

Она отвернулась, отрывисто, глубоко всхлипывая, сняла с печки сухое полено и начала отщепывать лучины.

 

Огонь развела на шестке, чугунок с водой поставила на таган.

 

– Вот мой и самовар! А ты садись хоть в креслице, хоть на скамью.

 

– Спасибо! Я все дивлюсь, как это вы печь смогли сложить из битого кирпича.

 

– На иле. Ил у меня крепкий, как цемент. И не трескается от огня. Из пруда брала.

 

– Перевязки надо сделать, под выложить, небо – и все из половняка? – удивлялся я, разглядывая печь.

 

– Эх, родимый. Я этих печей-то в жизни сложила – не перечтешь, как волос на голове. Через эти печи вся моя жизнь скособочилась.

 

– Из-за печей?

 

– Да. С детства я обучилась этому ремеслу. А потом в селе лучшим печником была, по дворам ходила. Меня все знали. Вот и выдвинули. В ладоши нахлопали.

 

Она стояла у шестка, освещенная переменчивым пламенем, смотрела куда-то под ноги; высоко вздернутые, как наклеенные, седые брови придавали ей выражение мучительного недоумения.

 

– Сорвало меня, как скворечню с дерева, и наземь бросило. Так пустым ящиком и Осталась.

 

– Как же это произошло?

 

– Э-э, всего не расскажешь.

 

– Вы хоть пенсию получаете?

 

– Нет.

 

– Почему?

 

– Говорят, не за что.

 

– Кто говорит?

 

– Тарарышкин, председатель рика. Стажу, мол, рабочего не хватает.

 

– А колхоз?

 

– Колхоз у нас слабый. На трудодни нечего платить, не то что пенсии.

 

– Пусть платят как беспризорной!

 

– Тарарышкин говорит – на беспризорных у нас лимит. Жди, говорит, очереди.

 

– Что же вам предлагают?

 

– Иди в богадельню! А не хочешь – жди, когда государство установит пенсию колхозникам.

 

– Почему же в дом инвалидов не идете?

 

– Там от безделья да от тоски помрешь. А тут сама себе хозяйка.

 

Логика была, что называется, каменной – не сдвинешь. И я отступил.

 

– Кем же вы числитесь: рабочей, служащей, колхозницей?

 

– А никем.

 

– Документы хоть какие-нибудь сохранились?

 

– Да какие документы! От партии отказ получила. Трудовых книжек тогда еще не было. Вон, справка лежит, что в тюрьме отсидела. – Она выдвинула из стола грубо сколоченный ящик, достала маленький тряпичный сверток, подала мне. – Вот.

 

Я развернул тряпку. В ней и в самом деле хранилась справка, выданная Н-ским УРом, что гражданка Прошкина действительно отбывала срок заключения. Да две картонных желтеньких книжечки – одна с красным крестиком на обложке, вторая с крупной надписью – МОПР. Обе книжечки выписаны были на Прошкину еще в 1928 году, на разворотах были наклеены крошечные марки – уплата взносов. Да еще было в сверточке направление от райземотдела, выданное в июне 1931 года. В нем написано, что работник женсектора Прошкина Анна Ивановна направляется в село Еремеевку с рекомендацией председателем колхоза.

 

– Как вы сохранили все это?

 

– А тетка твоя сохранила. Когда меня держали под следствием, она ко мне ходила, передачи приносила. Я и передала ей эти бумаги. А возвратилась – первым делом к ней. Разве она не рассказывала тебе?

 

– Рассказывала…

 

Я вспомнил теткин рассказ: «Скребется вечером у двери. Кто такой, думаю. Курица или кошка приблудная?.. Открываю – стоит нищенка в телогрейке, и сума тощая. Сейчас подам, говорю. А она мне: „Анна Ивановна, неужто не узнаешь?“ – „Тезка, ты, что ли?“ – „Я, Анюта, я…“ А сама плачет, рекой заливается. Неделю прожила у меня и ушла. „Живи еще“. – „Нет, у каждого воробья и то свое гнездо. А у меня еще руки-ноги есть, слава богу“. Так и ушла…»

 

– А вы бы сами рассказали мне, Анна Ивановна?

 

– Рассказать-то можно, отчего ж не рассказать? Если еще и не рассказывать, так совсем озвереешь. Я тут говорю только с утками да с канками, а с людьми все ругаюсь.

 

Она поставила вскипевший чугунок на стол, достала откуда-то из-под стола два граненых стакана. Они так густо запылились, что пролежали нетронутыми, должно быть, не менее года. Сначала она обтерла их пальцем, потом грязной отымалкой, висевшей возле шестка, наконец сильно дунула в каждый и поставила на стол.

 

– Я сама из кружки пью. Гостей у меня не бывает, разве что Анна Ивановна приедет раз в году, сено купит. А медок у меня свежий, сотовый. Пей, родимый, пей.

 

Мед она принесла в глиняной чашке, поверху лежали две маленьких лопаточки, вытесанных из лутошки. Сама пить не стала; все глядела своими блеклыми, немигающими глазками куда-то себе под ноги; так же высоко вздернуты были ее недвижные брови, и печать мучительного недоумения лежала на лице ее.

 

– Отца у меня в японскую убили, мать умерла… Мне восемь лет было. Как сейчас помню – были мы в работах у помещицы Бекмуратовой, луга убирали. День был жаркий, тихий. Мы, ребятишки, копны возили, а мужики стога метали. У барыни порядок был строгий: что ни стог, то десять возов. Бывало, навьют его, – стоит что колокольня. Когда вершили, мужики навильники вдвоем подымали; и то, если ветерок, качались, как пьяные. Высокие стога ставили! А вершить мать мою сажали. Она и сено принимала хорошо, и утаптывала, и вершила ровно. Стог, бывало, поставит, как зализанный. «Ну, Федора, в тебе добрый мужик пропал», – смеялись, бывало, над нею. И пришла к ней смерть через ремесло… Видать, уж жребий у нас такой. Свершила она стог, стала приметины привязывать. Ну и поскользнись… Схватилась за приметину да вместе с ней и полетела вниз головой, так обземь головой и ударилась. Сухо было. Земля на лугах как камень. Принесли воды из бочага, брызнули ей на лицо, думали, очнется. Она было и глаза открыла. Смотрит на меня. А я тут, возле нее, на коленях сижу и реву. И подружка ее, баба Ульяна, рядом со мной стоит и плачет. «Аленка, – говорит ей мать, – возьми у меня девку…» Да с теми словами и отошла. Заметалась, забилась, и кровь изо рта ручьем. Так вот и осталась я сиротой.

 

И стала мне Алена второй матерью. Я и звала ее – мать Ульяна. Была она батрачкой вечной, бездомной, прижилась у барыни. И я с ней осталась. Барыня птицу любила, были у нее и гуси, и утки, и канки. Луга рядом, озера. Простору много. Стала я с Ульяной работать на птичнике. Такая сила одних курей была – больше тыщи. А барыня строгая! Бывало, придет, сама курей кормит или смотрит, что даем. И чем их только не кормили! И мелом толченым, и рыбой. Бывало, одной селедки бочками возили. Разварят ее в котле – вонь на всю кухню. А я малая да глупая. Раз и насыпала песку в котел. Барыня как затопает ногами, как закрычит на меня: «Марш под печь!» Я и поползла под печь вместе с курятами. Так и прозвали меня – Анюткой-подпечницей. И мать Ульяну прогнали с птичника из-за меня. Устроилась она к каменщикам в артель – известь затворивать да воду подносила. А я все печникам глину месила. Перепачкаюсь по самый пупок. «Эй, подпечница! Опять подол подмочила. Смотри, замуж не возьмут!» Я была легкой на ноги. Начнем глину месить – ни один мужик за мной угнаться не мог, выдыхались. Работала весело. Я и мастерство шутя переняла. Вот те и подпечница! Иному печнику не уступала. Может, я бы и семьей рано обзавелась, да тут война… Революция. И барыня сбежала, и поместье растащили. В голодную пору мы с Ульяной на конезавод поступили. Совсем обессилели. Мать Ульяна воду лошадям носила. Так и померла возле колодца, с ведрами в руках. И осталась я опять одна…

 

В раскрытое окно влетела пчела, покружившись над чашкой с медом, одна ударила меня в голову, застряла в моих вздыбленных волосах и забилась, зазвенела высоко и жалобно. Прошкина тотчас бросилась на ее зов; своими скрюченными пальцами ловко выпростала ее из моих волос, взяла в ладони и поднесла к губам, приговаривая:

 

– Да что ты, глупенькая, злобишься? Господь с тобой! Здесь все свои. Ах ты глу-упенькая! Ну, успокойся, успокойся.

 

Пчела и в самом деле утихла, поползла по ее широкой растрескавшейся ладони, взлетела и вылетела в окно.

 

– Нынче три роя ко мне прилетело. Мне бы взять их, а домиков нету и сделать не из чего.

 

– Откуда они взялись?

 

– Да из соседнего села прилетели. Такие уж теперь хозяева пошли. Эх, мать их… – Она опять длинно и скверно выругалась, как давеча на бабу. – Не то чтоб чего вырастить, умножить, – богом данное и то сохранить не умеют. Вот только бы на чужое зариться. Сколько одних ветел на месте Кустаревки осталось… Все поспилили. И на мое зарятся. Бывало, я вокруг своего дома скошу траву, глядишь – воза два сена и набралось. Вот мне и хлеб на зиму. А теперь запретили. С первесны целой бригадой сюда нагрянули, с косами. Эх, маленько день-то пасмурный был. А то бы я пчел на них, стервецов, напустила. Они бы им показали, как чужую траву косить.

 

– А почему вам не дают здесь косить?

 

– Да по злобе. Они на меня зубы точат.

 

– Кто же это?

 

– Начальники колхозные, мать их…

 

– Почему?

 

– Потому что я им покоя не даю. Все плутни их на заметку беру да куда надо отсылаю. – Она подалась ко мне и сказала тише, сдавленным, сиплым голосом: – Они все воры. Я знаю. Они думают – я сплю ночами. А я домок на замок, а сама в Желудевку. Где по задам, где по улицам, да ползком. И возле амбаров бываю, и под окнами.

 

Она встала, подошла к подпечнику, засунула глубоко руку, достала сверточек, развязала тряпицу и подала мне скрученную в трубочку тетрадь.

 

– Посмотри, здесь у меня все записано.

 

Я раскрыл тетрадь – химическим карандашом, неровными буквами – где жирным до черноты, где тусклым было исписано несколько листков.

 

– Вот здесь читай! – ткнула она пальцем в строку и сама прочла: – Бригадир Семиглазов ночью двадцать седьмого августа тысяча девятсот шестьдесят первого года привез пять мешков ржи. Сам таскал мешки в кладовую, а жена светила. А тридцатого января шестьдесят второго года этот Семиглазов отвез целый воз ржи на базар. Запись вот здесь. Спрашивается, где взял он рожь? Украл на току. А пчеловод Колобок принес целый лагун меду председателю. Вот здесь записано – в ночь на десятое июля. А заведующий овцефермой барана колхозного съел. Вот что они делают! Сколько одного скота сдохло! Раньше за такое дело судили. А теперь я пишу, пишу, да все против меня и оборачивается.

 

Она снова скрутила в трубочку тетрадь, тщательно обернула ее тряпицей, завязала крепко и сунула в подпечник.

 

– Если узнают они про записи, убьют меня ночью.

 

– Вы не беспокойтесь. Я никому не скажу. А что же власти на ваши письма?

 

– Была один раз комиссия. Да они все тут спелись. Вот через это и запретили мне траву косить возле дома. Я возьму косу, тележку – да в лес. Накошу траву. Ее бы посушить на месте, да боюсь – украдут. Навью на тележку сырой травы и везу домой. Тяжелая трава. В песок попадешь – колеса вязнут. Бьюсь, бьюсь, да и упаду в оглоблях-то. Наплачусь досыта, – она всхлипнула и отвернулась. – Господи, господи! За что ж ты меня так испытуешь-мучаешь? Иль я прогневала тебя в чем?

 

– Анна Ивановна, а может, оттого и не привлекают их, что по мелочам воруют?

 

– Да какие ж это мелочи? Раньше нас за карман колосков судили. А то воз ржи!.. Это не мелочи, а вредительство. Я знаю. Я с двадцать седьмого года в партии была. Недаром нас учили врагов распознавать. Я их еще выведу на чистую воду. Правду – ее не спрячешь, не-ет… А ты пей, пей! – она налила мне еще стакан заваренного малиной чая.

 

Колер был сизовато-синий, не то от малины, не то от чугуна, и отдавало чем-то свинцово-вяжущим. Но мед был свежий, душистый.

 

– Анна Ивановна, вы сказали, как мать Ульяна померла. А что же дальше было?

 

– Да что дальше? Замуж вышла. – Она опять уставилась долгим взглядом себе под ноги. – В одной артели с ним работали. Он был смирный мужик, но из себя так, лядащий, вроде бы и не по мне. Да я уж намоталась по свету бродягой. Не до выбора. Пришла к нему в дом. Семья у них большая: кроме стариков, три деверя, двое женихи, а у третьего, старшего, куча детей. Изба тесная. Ну, что за жизнь молодым в такой сутолоке? Стала я уговаривать мужа – отделимся! А свекор крутой был! Берите, говорит, шапку в охапку, вот вам и весь пай. Скопила я деньжат за свои печные работы, и купили мы дом за семьсот рублей. Дом-то домом, а больше – ни кола ни двора. Как говорится: нет ни гроша, зато слава хороша. Все зажитки на избу ушли. Землю свою лошадникам сдали, а сами по дворам работать. Меня уж тут во всей округе знали – кому печку сложишь, кому в поле поможешь. Выбрали в комбед. Днем работаешь – вечером на собрании. А тут еще в ликбез поступила. То учишься, то заседаешь. И стали над моим мужиком насмехаться: «Не баба при тебе, а ты при ней состоишь». Он ревновать меня стал, все следил по вечерам. Однажды мы на собрании засиделись до полуночи. Вышла вместе со всеми, в комбеде было еще четверо мужиков. А муж за мной назерком шел. Только мы разошлись, он и кинулся на меня с палкой. Ну, я его так отмотала, что он до утра провалялся. Еле очухался. Судились мы с ним; родственники его подговорили в суд подать. «Чем ты недоволен?» – спрашивает судья. «Она меня не кормит, не поит». – «Куда ж ты пойдешь?» – «Если что достанется, к отцу». – «Ты возьмешь его?» – спрашивают старика. «Если что достанется, возьму». И присудили – поделить нам дом пополам. А чего там делить? Махнула я рукой и сама ушла. Ушла на ближнюю станцию, в депо. За хлебом ездила от рабочих, кормила их. Оставляли меня там завсобесом работать. Я уж в тую пору и ликбез окончила, и в партию вступила. Да тошно мне было: и муж донимал, и его родственники. Следили за мной, скандал за скандалом устраивали. И решила я уехать из родных мест и все начать сначала. «Трудно мне здесь, – сказала я женоргу, – отпустите куда ни на есть». Она меня и направила в Калугу. Там, в бывшей патриархальной школе открыли двухгодичную партшколу. Вот ее-то я и окончила. Приехала в Московский обком за назначением. «Куда желаешь?» Посмотрела я на карту и выбрала это местечко, поближе к воде. Раньше и этот район в Московскую область входил. Приехали мы сюда, в район, вдвоем с подругой, Фешкой Сапоговой. Она женорганизатором, а я культорганизатором. Фешка в своем доме поселилась, а я к Уразе. Может, помнишь?

 

– Подругу вашу нет, а Уразу хорошо помню. Это прозвище ее. Рыхлая такая тетка была. Мы еще, ребятишками, дразнили ее: «Еряперя ухо-сухо, Ураза пухово брюхо».

 

Прошкина засмеялась:

 

– В нашем селе у всех прозвища. И нас с Фешкой прозвали «сороками». Молодыми были, говорили много. Часто выступать приходилось. Вот и прозвали.

 

– А почему вы к нам приехали?

 

– Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи – все осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал?

 

– Неужели одна копала?!

 

– Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой!

 

– Как же вы председателем колхоза оказались?

 

– Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: «Ты что делаешь?» – «Культурник», – говорю. «Какой еще культурник! Теперь наша культура – хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку». Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал – вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не смотрели. Подошло жнитво – серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало, на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном – три короны на ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня «картузом» прозвали. Тогда бабы все ворчали на меня: «Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на покос?» Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить, такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили. Мужиков-то не стало. «Вот спасибо „картузу“ – косить выучила. Хоть себе на скотину накосим». Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не бралась… Сказано: нашему вору все впору.

 

Она умолкла и тяжело, недвижно смотрела все в то же место, себе под ноги.

 

– Анна Ивановна?

 

– А! – Она даже вздрогнула из забытья и, как давеча на ходу, медленно закачала головой.

 

– Как же вы в тюрьму попали? За что?

 

– За то же самое… Ненавидели меня, что я на чистую воду выводила. Смотрела за всеми и писала куда надо. Говорят, теперь нет врагов народа. А куда ж они подевались? Как они были, так и остались. Каждый жулик – враг народа. В тридцать пятом году их начали шерстить… после убийства Кирова. За ворами я сама смотрела. У меня никто не спрячется. Кто что украл – все наперечет знала. А по части настроений и всяких антисоветских разговоров мне трудно было. Кто со мной на откровенность пойдет? Все ж таки я была председателем и парторгом. Зато был у меня кладовщик Гаврилкин – дока по этим делам. Боле меня писал. И еще при сельсовете состоял секретарем Панков, он же комсорг. Тоже хорошо знал – кто что говорит, что думает. Они многих выдали. Но и мужики про них дознались. Гаврилкин пропал, как сквозь землю провалился. Нашли его только через год в бочаге. Бреднем вытащили. Изопрел весь. Руки связаны, и камень на шее. А Панкова убили. Помню, привез он нам жалованье, роздал и говорит: «Пойду в Кустаревку, облигации разнесу». А дело было к вечеру. «Ваня, погоди, – говорю, – я с делами управлюсь и пойду с тобой. Мне культсекцию провести там надо». Да мне, мол, ждать некогда. Ушел. Не успело смеркнуться, бежит Востриков: «Анна Ивановна! На дороге в Кустаревку убитый валяется. И свист какой-то в кустах. Я испужался – не разглядел, кто лежит». Эх, меня так и тряхнуло что-то. Зашла к председателю сельсовета: «Труша, что-то Востриков прибежал… Говорит – убитый под Кустаревкой на дороге лежит. Давай сходим!» Пошли мы… Так и есть, Панков убит. Лежит, растянувшись, лицом вниз. И ветром облигации разносит. Приехали из НКВД. Нашли по следам.

 

– Как по следам? Собаку пускали?

 

– Да ну, собаку! На примете у них были. Из тех, про которых Панков писал. Накрыли отца с сыном, Артема да Митрия. У Митрия палец в крови был. «Почему у тебя палец в крови?» – «Клопов на печи давил». Забрали обоих. Тут они все не признавались, а в Москве сознались.

 

– Когда же их взяли? В тот вечер?

 

– Какой там! Пока дозвонились, пока следователь приехал. Утро уже было.

 

– Так что ж они, за всю ночь не могли руки помыть?

 

– Кто их знает. А только сознались во всем… На суде, правда, путались, один говорит, ломом убили, другой – пешней. В Москве их судили. Военный трибунал. Вызывали меня и Трушу. Ввели их в зал – они страшные-то, прямо лица на них нет. Расстреляли обоих. С той поры не могла там работать, – уйду и уйду. Меня и перевели в рабочком, в совхоз на Верхний Перекат. И стала я бельмом на глазу у директора и его братии. Это воры из воров и пьяницы. Сколько я на них ни писала – и в рик, и в райком – ничего не добилась. Написала в облсоюз – пришлите ревизора! Рабочим по семь месяцев зарплату не платят. Питание скверное – гниль всякая, списанная с учета. На ферме бруцеллез – скот смешанный. Бруцеллезных телят прирезывали – да в столовую. А сам директор Стрючков ночами на отгонах пропадал, за доярками бегал. Перепьются все… Доярки его в свои тряпки наряжали… женщиной! Срам. А тут еще сгорела силосная башня от самовозгорания – силос неправильно заложили. И вот приехали ревизоры – дружки Стрючкова из рика да из райфо Шикунов. А этому Шикунову директор пять свиней отправил. Как осень, так свинью везет, да зимой, к масленице, свинью. Приехали они, поохотились вместе, попьянствовали, а потом на меня ж и акт составили. Мол, все это клевета. Кое-кого из рабочих подговорили. Те из кожи лезут – ну прямо Стрючков – отец родной. Меня и в НКВД таскали, посадить хотели, как врага народа. «За вредительство по кадрам». На этот раз не посадили, но из партии исключили, с работы сняли. Эх, господи боже мой! – Она снова всхлипнула и помолчала.

 

– И пришла сюда я, в Кустаревку. Отсюда народ разбегался, избы дешевыми были. Купила я себе деревянную избу и пошла в колхоз птичницей работать. Курятник на горе стоял. Изба моя с краю села, рядом. Удобно. Ну, что ж, и так жить можно. Привели они меня в ничтожность и думали: теперь я замолчу. Не тут-то было! Я их еще пуще разоблачать стала. За всеми следила – и за председателем, и за бригадирами, и за милиционером. Бессонница тогда приключилась со мной. Я ночи напролет шастала по селу. Они бы меня не взяли, кабы своя Катька не выдала. Прижилась у меня нищенка приблудная. Родом из Ермилова. Ее в тридцать восьмом году за колоски сажали. Года два отсидела… Но в колхоз не вернулась, по миру пошла. Все сестрицей меня звала. Я, говорит, стрица, там прозрела. Человек должен окончательно освободиться от всякого имущества. Кто наг, тот и благ. Не тело спасать надо, а душу. Кто теперь работает на антихриста, тому не видать земли Восеонской. А вот как бросим все работать, пойдем по миру – небось она и откроется нам. Ничего нам не откроется, говорю, только помрем с голоду. А она мне: хлеб, он без правды и в рот не лезет. Да ведь правда не медведь, по лесу не бродит. Не искать ее надо, а руками делать. А она мне – нет и нет! Правда нерукотворна. Кто ноне работает, тот антихристу служит. Все агитировала меня, с собой звала. Я вот только отдохну у тебя, говорит, с силами соберусь. Поживу немножко. Живи! Места не жалко. Да и веселее вдвоем-то было. Целое лето прожила у меня. И меня же выдала… Эх, господи боже мой! – Она мотнула головой и всхлипнула. – А ты пей, пей! – Прошкина долила мне стакан чаю. – Остыл уж совсем. Может, подогреть?

 

– Нет, нет! Вы рассказывайте, пожалуйста.

 

– Поди, уж надоело? Рассказ-то мой не больно веселый. Да сказано: кто не живал, тот и горя не видах. От сумы да от тюрьмы не уйдешь. Видать, уж такая планида. На роду мне написано. Эх, господи боже мой!

 

Странно звучало у нее это восклицание; сначала высоко и протяжно – «э-эх!», потом короткая пауза, казалось, сейчас она залихватски свистнет или заматерится, как давеча на бабу с косой. Но далее следовало тихое, сиплое бормотание: «Господи боже мой».

 

– Были у меня утицы и канки. Я люблю канок, слабость моя. Целый день они болтают, особенно индюк. Был-был-был! Был-был-был! Эх, бедолага, думаю, и у тебя все было, да прошло. Вроде и мне веселее с ними. Приносила я им иногда сметки. Бывало, привезут зерно и ссыплют возле птичника. Мы его перетаскаем в кладовку, а сметки – с землей да с мякиной – в карман. Утки дома все съедят. Эта птица прожорливая. Вот Катька и донесла милиционеру: приходите, мол, нонче вечером, она сметки принесет. Иду я с работы домой – они меня и встречают. И милиционер тут, и председатель колхоза, и секретарь сельсовета. Стой! Что у тебя в карманах? Зерно воруешь? Какое зерно, говорю, сметки. Это ты на суде расскажешь. Составили на меня протокол и упекли на десять лет за хищение государственного имущества. Поймана с поличным. Эх, господи боже мой! Нет, правда есть. Хоть и отсидела я десять лет, а вот жива-здорова. А они все давно там – кто помер, кто за воровство пошел. Все они быльем поросли. Так-то.

 

Ну, меня посадили, а Катька в доме моем осталась. И начала она все мое добро проматывать. Стали ее спрашивать: как так? На каком основании? Она и говорит: Прошкина не баба, а мужик. Она со мной жила, как с женой. Теперь я хозяйка законная. Те, кому на руку было, поверили да разнесли по всей округе. Прошкина, мол, не баба, а мужик. Недаром она замуж не выходила. И мужа у нее никогда не было. И стрижется она коротко, под мужика, и штаны носит. Всему у нас верят, всякой сказке. Только правде не верят. И кругом одно воровство. Пишу я, пишу на них – и все без толку. Эх, господи боже мой! Я – мужик. Ну, как же? Волосы коротко стригу, – она обернулась ко мне неровно стриженным, словно обгрызенным затылком. – Я ведь сама стригусь. Ухвачу вот так, одной рукой за лохмы, а другой ножницами – чик! – и отчекрыжу. Чего хорошего в волосах? Одна грязь от них да зараза. Чего штаны носишь? А чтоб слепни под подол не лезли. Одежда человеку дана не для красоты, а для удобства. Не мешает – и ладно.

 

Да, сказано – нужду не ищут, она сама приходит. Отсидела я свой срок – и вышла оттуда старухой. Даже тетка твоя не признала. Пришла сюда, в Кустаревку… От дома моего и завалинки нет. Были блины да канки, остались одни лихоманки. Да и Кустаревки уж не было – всего четыре двора. Куда идти? Что делать? Работать в колхозе уж не могу: ни сил нет, ни расторопности. Сторожем хотела устроиться – не берут, биография не та. Жить негде. Поплакала я возле своих ветел. Да кто мои слезы увидит? Кому они нужны? Надо устраиваться. В той самой ямине, где подпол у меня был, сделала я землянку. Стены плетнем увила. Печку из битых кирпичей сложила. Ну, думаю, теперь перезимую. Вот еще бы картошки посадить. Не то зимой с голоду помрешь. Повесила я суму на плечи и по миру пошла: картошку на семена собирать. И окрестили меня старицей. Мол, блаженная, в землянке живет. Теперь чего ни напишу – на все рукой машут. Старица! Из ума выжила. Эх, господи боже мой!

 

– Как же вы сюда переселились?

 

– Раньше Кустаревка входила в тот колхоз, где я председателем была, в Еремеевке. А потом ее передали в Желудевку. Осталась у них здесь на отшибе колхозная кладовая. Мне и отдали ее. С кладовой я начинала. Печь там поставила. Да плохо, что пола не было. И стены больно мокли. Тут я и скотину развела, сад рассадила. Так, маленьку-помаленьку лес подвозила на тележке. Где новые бревнышки выпилишь, где старые подберешь. Пять лет строилась. Эх, господи боже мой!

 

Осматривал я и дворовые постройки с крышами на ветлах, и бревенчатый омшаник, и сад, и пруд, в котором она пять лет «жилу искала», и дивился той безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к независимости. Приди Прошкина в райисполком, заяви, что жить негде, – ее бы, как престарелую, безродную, отправили в дом инвалидов. Но она не пошла. Годы прожила в землянке, в кладовой, более похожей на каменный склеп, чем на жилье человека. И не сдавалась. Заглянул я в эту кладовую… Не знаю, в какой пещере жил отец Серафим, но в этой кладовой он долго бы не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены холодные, мокрые. Темно, затхло, сыро. В углу, в полумраке, я заметил икону на божнице.

 

– Анна Ивановна, что же вы икону здесь оставили?

 

– Она испортилась. Краска сошла от сырости. А икона старая. Жалко.

 

Я снял темную от времени и копоти икону: на толстой доске сохранилась по краям кое-где позолота, местами проступали крупные складки темно-синего женского покрывала. Но лика не было. Божья матерь не вынесла жития старицы Прошкиной.

 

Торговаться нам не пришлось: цену за сено она запросила самую низкую. Но задаток взяла охотно, – развернула десятку на ладони, любовно погладила:

 

– Надолго хватит мне. На хлебушко.

 

На прощание она поманила меня пальцем и, значительно подмигивая, повела в сени. Здесь, в полумраке, она достала откуда-то из-за гашника маленький ключ на цепочке и поднесла к моему лицу.

 

– Видишь?

 

На цепочке болтался плоский бронзовый ключ с выпуклой вязью: «ГАЗ».

 

– Что это? Откуда?

 

– Из машины… – Она подняла палец и сказала приглушенно: – Ночью остановился грузовик возле бригадирской избы. Я заглянула – в нем картошка. В кабине никого. Все в избе были, пьянствовали. Я ползком, ползком подкралась да хвать его. И домой. Ношу только при себе. Живой не отдам. Секретарю написала. Теперь жду, когда приедет. Вот оно – доказательство!

 

И, схватив меня за рукав крючковатыми грязными пальцами, молитвенно упрашивала:

 

– Зайди ты к секретарю райкома, ради бога. Скажи, мол, Прошкина секрет имеет. Пусть приезжает.

 

На крыльце опять остановила меня и, грозя кому-то пальцем, сказала:

 

– Не-ет, меня голыми руками не возьмут. Я их еще выведу на чистую воду.

 

 

Два года спустя после той встречи жил я целое лето в Тиханове. Однажды, разъезжая по лугам на райкомовском «газике», завернул я в Кустаревку. Прошкина встретила меня так, словно мы только вчера расстались.

 

– Говорил ты с секретарем райкома? – спросила она.

 

– О чем? – Я с недоумением глядел на нее.

 

– Ну как же! Я ж тебя просила – передать ему, чтоб приехал. Прошкина, мол, интерес имеет. Забыл! – Она с огорчением махнула рукой. – Я ему три раза писала. Нет, не едет и не вызывает.

 

– Как поживаете, Анна Ивановна?

 

– А что мне теперь не жить? Двенадцать рублей пенсии получаю. На хлеб и сахар хватает. Остальное у меня все есть. Так-то! Как ни старались они скинуть меня со счета, а вот государство не забыло. Показали им дулю. Ноне жить можно, слава тебе господи. Ты не через Желудевку едешь? – спросила она, загораясь от любопытства.

 

– Через Желудевку.

 

– Прокати меня по селу. Пусть они поглядят на меня, собаки. И я на них погляжу из райкомовской машины-то.

 

Я посадил ее рядом с шофером и сказал ему, чтобы ехал по селу медленно. Она сидела гордо, прямо, словно аршин проглотила. Когда мы стали сворачивать в проулок, на выезд из села, она схватила шофера за рукав и властно приказала:

 

– Съездий в тот конец! Там бригадир живет, – и озорно подмигнула мне.

 

Мы ее провезли и мимо бригадирского дома, и даже мимо дома самого председателя. Она беспокойно ерзала на сиденье, вертела головой, пытаясь разглядеть, видит ли кто ее? Но улица была пустынной. Напротив магазина она опять схватила шофера за руку:

 

– Стой! Теперь я сойду.

 

Шофер остановил «газик». Она моментально растворила дверцу и молодцевато для своих лет спрыгнула с подножки.

 

Перед магазином на высоком бетонном крыльце стояли бабы. Она пошла на них с выправкой ротного командира. На самой верхней ступеньке остановилась, словно на трибуне, строго посмотрела на своих односельчан, обернулась, улыбнулась нам и прощально помахала рукой.

 

1966

 

 

СТЕПОК И СТЕПАНИДА

 

– Борь, а Борь! Купи мне флакончик одеколона опохмелиться. Я тебе дровами заплачу, – клянчил Звонарь.

 

– Иди к черту!

 

– Ну что тебе стоит заплатить каких-нибудь несчастных шестьдесят копеек? А дрова у меня сухие, мелкие – швырок! Березовые…

 

– На что ему твой швырок? У него в Москве газом обходятся. И жарят, и парят, – сказал Федот.

 

– На газу-то?

 

– На газу.

 

– Не бреши. Отопление, может, и произведешь газом. Потому как по трубам. А жарить надо на вольном огне. Выпусти его, газ, на волю да подожги… Что ж получится? Во-первых, воспарение. Улетучится, значит. И вонь пойдет. Газ – он и есть газ. Ничтожность то есть.

 

– И дрова в ничтожность сгорают.

 

– Ну не скажи! А уголь откуда берется? Если б дрова сгорали в ничтожность, чем бы тогда самовары кипятили?

 

– Электричеством.

 

– Ты электричество не трогай. Для него есть приборы. А то самовар! Может быть, и золу из электричества делают? А? Так по-твоему? Зола из электричества? Нет, ты ответь, ответь!

 

– Зола есть продукт распада органического вещества. Дерева, – ответил я.

 

– А я что ему говорю? Дак уперся в свое электричество. Как будто мы не знаем, из чего делается электричество. Когда из воды, а когда из нефти. Правильно я говорю, Борь?

 

– Истинно.

 

– А хочешь, я тебе сюда принесу дрова? Прямо к пристани… И на пароходик внесу… И расколю, Борь?

 

– Отстань.

 

– И за что меня так трясет? Будто кур чужих воровал.

 

– Ты бы еще нагишом лег.

 

– Трясет меня изнутри, чудак. А снаружи я ничего… Вот пальцы не посинели. Видишь, владают.

 

Мы лежали на высоком речном берегу, возле обрыва. Под нами притулилась к берегу игрушечная пристань, похожая на дощатый ящик с длинной самоварной трубой.

 

Нас трое: шкипер Федот, человек неопределенного возраста – старчески сух, но еще черноволос, в облезлой стеганой фуфайке и парусиновых туфлях, я и Степок Звонарь, мужик лет пятидесяти, с красным помятым лицом и босой. Несмотря на сильный свежий ветер, на нем всего лишь драная белая рубаха да пестренькие штаны, такие ветхие, что, того и гляди, грех наружу вывалится.

 

Чуть поодаль от нас сидела, укутавшись в клетчатую шаль, пожилая женщина – только глаза одни видны, блекло-голубенькие, как цветочки льна. В ногах у нее стояли две корзины: одна с ежевикой, другая с калиной.

 

Все ждали катера. Я ехал в город, женщина – до своего села, километров за десять, а Степок пришел жену встречать.

 

Небо хмурилось на дождь. Река взъерошилась сивыми мелкими гребешками, словно озябла; и прибрежные тальники посерели от перевернутых исподней стороной, рвущихся на ветру листьев.

 

– И с чего меня так трясет? Иль съел холодного?

 

– Пить поменьше надо, – вступает в разговор женщина. – Да хоть бы фуфайку надел. А то в одной рубахе. Прямо атлет…

 

– Да кто ж это в сентябре куфайку носит?

 

– К примеру, я, – ответил Федот.

 

– Ты на службе, по необходимости, значит. А я куда хочу, туда пойду.

 

Степок встал, поддернул штаны.

 

– Пойду хоть чайку хлебну. У тебя там осталось немножко?

 

– Осталось. На вот ключ от каюты. – Федот подал ему ключ.

 

Тот запрыгал по глинистым ковлагам вниз, к пристани. Рубаха на спине его захлопала и вздулась пузырем.

 

– Господи, посмотришь на него – и то инда мурашки по коже ползут. Вот злыдарь-то! – сказала женщина, кутаясь плотнее в шаль.

 

– А что он делает?

 

Я прожил здесь полмесяца и каждый день видел его пьяным.

 

– Дурака валяет, – ответил Федот.

 

– Сколько же можно?

 

– Всю жизнь. Такая уж порода. У него отец сроду не работал. Наймется, бывало, стадо пасти – ребятишек с коровами отошлет, а сам на колокольню звонить. Ни один праздник без его звону не обходился. И руками и ногами дергает колокольные веревки. Только, бывало, голова трясется. Их так и прозвали – Звонарями. Все они вокруг церкви побирались.

 

– Но церковь уже лет тридцать как закрыли.

 

– Церковь закрыли – колхоз открылся. Степок сразу в бригадиры. Как же! Беднота… Почет и уважение. Он двадцать с лишним лет все командовал. Надо тебе за дровами съездить – бери поллитру и ступай к Степку. Или огород вспахать… Он вина-то выпил – озеро. Какая уж ему теперь работа?

 

– Что ж его, за пьянку сняли?

 

– Да ну! Колхоз объединили. Из нашего целого колхоза одну бригаду сделали. Трех бригадиров за штат.

 

– И все не работают?

 

– Зачем? Одного учетчиком на ферме устроили. Второй помер. Почка у него заблудилась. Резали его врачи, резали… Все почку искали.

 

– Не нашли? – спросила женщина.

 

– Так и не нашли, – ответил Федот.

 

– Это все невренность, – сказала женщина.

 

– А то что ж, – согласился Федот. – Только на нервах и живем.

 

– У нас тоже у одного жена была дальняя, из лесной стороны. Реки сроду не видела. Нонешней весной во время ледохода под ней берег просел. Она у воды была. Вытащили ее из воды честь честью. Но она померла через неделю. На нее повлияло.

 

– Через нервы и жизни лишаются, – вздохнул Федот и, помолчав, добавил: – Внизу моет вода, а берег кусками хлыщет.

 

– А может, это от холоду? – спросила женщина.

 

– И холод действует на берега, и ветер, – философски заметил Федот. – Природа, одним словом. Тут что от чего зависит – не враз определишь. Вот скажи, отчего такой холод в бабье лето приключается? Отродясь такого не бывало, чтоб в начале сентября иней на траву ложился.

 

– А в Москве теплее, чем здесь. Передавали, будто там ночью не было заморозка, – сказал я. – А ведь Москва севернее!

 

– Ой нет! – оживилась женщина. – Мне вчера дочь написала из Москвы – по утрам у них тоже сурьезность.

 

– Борь, а Борь! – раздалось с пристани. – Купи мне одеколону в долг! – я же совсем позабыл – на катере приедет Ваня Ромозанов. Он за пенсией поехал. Я возьму у него и тебе отдам.

 

– Ты чего пристал к человеку? Неужто он по твоей прихоти побежит в деревню за одеколоном? – сказал Федот.

 

– Дак я сам сбегаю. Ты мне дай шестьдесят семь копеек, Борь?! А Ваня приедет – я отдам тебе.

 

Он, как козел, в несколько прыжков поднялся на берег и, тяжело дыша, протянул руку.

 

Я дал ему рублевую бумажку. Он в момент сунул ее в карман.

 

– Я сейчас, мигом обернусь.

 

– А Степаниду встречать? – остановил его Федот. – Сейчас катер подойдет.

 

Степок в нерешительности остановился: бежать в деревню – жену опоздаешь встретить. Опасно! Остаться здесь – рубль надо возвращать… Жаль!

 

– А сколько времени? – спросил он.

 

– Без десяти пять.

 

– Видишь, а в пять катер приходит, – сказал Федот.

 

– Ну, тогда я чайку еще выпью… Погреюсь. – Он снова спрыгнул с берега. – А Ваня Ромозанов приедет – я верну тебе долг. Ты, Борь, не беспокойся.

 

– Вот совесть! – покачал головой Федот вслед Степку.

 

– А забоялся жену-то не встретить. Видать, строгая, – сказала женщина.

 

– Она бьет его. Намедни он у нее выручку стащил да пропил. Они с матерью ему всю голову разбили. Недели две, как турок, в чалме ходил.

 

– А он что, глупый, не пожалился? За такое и под статью угодить можно.

 

– Они сами на него же все и свалили. Сами дерут, сами же и орут… Я прибежал той ночей – он валяется на полу, а Степанида в сенях кричит: «Помогите! Задавил совсем, разбойник!» Я свет включил – у него из головы-то кровь розовыми пузырями. Прямо пеной пенится.

 

– А може, мозговое окружение? Сукровь то есть.

 

– «Чем они тебя?» – спрашиваю. А он: «Рашпилем», – говорит. И рашпиль тут же у порога валяется. Здоровенный, как валек. А старуха на печи лежит и тоже орет: «Развода требую, развода!»

 

– Господи! Страсти-то, страсти какие… – торопливо приговаривает женщина. – А милицию вызывали?

 

– Приходил Кулек… Это прозвище нашего милиционера, – обернулся ко мне Федот. – Ну что он? «Протокол на вас каждый раз составлять – бумаги не хватит», – говорит. Но штрафу взял пять рублей и квиток выдал. Потому как ночной скандал. Нарушение правил тишины. Теперь они днем дерутся.

 

– Что ж он не уйдет от них? Эдак уж тоже не житье.

 

– Куда уйти? Кому он нужен? Милиция и та от него отступилась.

 

– Ну да, безвыходное положение. Тунеяд, одним словом.

 

– А кто этот Ваня Ромозанов? Родственником Звонарю доводится, что ли? – спросил я.

 

– Ромозанов-то? Первым председателем был. Всю власть на себе держал в восемнадцатом годе. Матрос – на боку маузер и лента пулеметная поперек живота. Он на острове мужика кутуковского убил.

 

– За что?

 

– За луга. На том острове у нас с кутуковскими прямо сражения происходили.

 

– Но ведь Лещинное от вас километров за семь, не меньше, – сказал я.

 

– Ну так что? Поначалу мы тот остров захватили. Ваня Ромозанов сказал: «Теперь вся власть наша! Мы хозяева, сами и отмерим. Луга от Волчьего яра до самых лещинских осокорей – все теперь наши. И кто сунется на них – того за зебры и с Волчьего яра прямо в омут».

 

– И наши то же самое говорили, – сказала женщина. – Все на Лещинное зарились. – И, поглядев на меня, пояснила: – Там поместье Лещинина стояло. Дворы все каменные. А в доме зеркальные двери были… Разбили их на малые осколки и по избам растащили для поглядки.

 

– А на острове луга были, – ревниво перебил ее Федот. – Сено мелкое, как шерсть. Вот и бросились туда, на остров. Мы с одной стороны, а кутуковские – с другой. И пошла резня…

 

Неожиданно раздался низкий глухой рев сирены. Беленький приземистый катер выглянул из-за кривуна и, вытягивая по реке длинные косые волны, пошел к пристани. Мы спустились вниз.

 

Степок не выходил из каюты до самого подхода катера. Потом суетливо захлопотал возле Федота:

 

– Давай мне конец-то. Уж я прихвачу намертво. А ты сходни надежнее клади. Видишь, пассажиры с грузом.

 

Меня Степок теперь не замечал, все спиной ко мне поворачивался.

 

Первой с катера сошла сутулая морщинистая женщина в фуфайке и кирзовых сапогах. В руках она с трудом несла две корзины с помидорами.

 

– Стеша, Стеша, ну-к я помогу! – подлетел к ней Степок.

 

– Что ты как из Сибири бежамши? – устало и строго сказала Степанида. – Хоть бы людей постыдился, босяк!

 

– Да вроде бы солнушко проглянуло с обеда, – виновато ухмылялся Степок и вьюном вертелся вокруг хозяйки. – Давай, давай!

 

Одну корзину, кряхтя, взвалил на спину, вторую взял в руки.

 

– Что ж не продала помидоры-то? Ай не берут?

 

– Болгарских навезли… Не помидоры, а горох. Эдакие вот. – Степанида показала нам кончик пальца. – Но за полцены возьмут и такие. На язык нечего положить, но берут по дешевке. Подождем, говорят, пока и ты не пустишь свои по семьдесят копеек. Как болгарские. Уж нет! Меня политикой не возьмешь. Лучше с голоду сдохну, а не поддамся, чтоб за полцены. Ступай, Степа, ступай.

 

Федот тем временем помог сгрузиться семье – и мать, и дочь, и отец обвешаны были связками сушек и баранок с ног до головы. Мы сели с кутуковской женщиной, и катер отчалил.

 

– Стой, стой! – закричали с пристани и замахали руками. – Ромозанова-то куда повезли? – указывали на верхнюю палубу.

 

Там на белой скамеечке одиноко сидел старик в такой же выгоревшей, как на Федоте, фуфайке, в голубом древнем картузе с лакированным козырьком и приветливо кивал головой.

 

Капитан катера выругался, сбавил газ и стал разворачиваться.

 

Высаживали Ромозанова прямо на глинистый берег. Сходней на катере не оказалось, но зато нашлась длинная широкая доска. Я сводил его по доске… Большие, черные от застарелой грязи, разбитые работой пальцы его мелко дрожали. Я держал его под мышки, и даже сквозь стеганку ощущалась жесткая сухость его тонких беспомощных рук.

 

– Как же это вы свою пристань проехали? – спросил я.

 

– Думал, окликнет кто… Ан никто не спохватился… Забыли, знать. А сам-то я плохо соображаю.

 

– Мешочек у меня там под скамейкой остался, – сказал он уже на берегу.

 

Я передал его тощий заплечный мешок в руки Федота.

 

– Хоть бы кто из родственников встретил старика.

 

– Он один остался. В богадельню не хочет. Тридцать рублей пенсии получает. Чего ему не жить? Хлеб нам привозят раз в неделю, тепленький. Воздух бесплатный. Рыбы сколько хочешь – вон в воде плавает…

 

Федот говорил, улыбаясь, ласково помахивая капитану, и не поймешь – язвил он или в самом деле хвастался. А сверху, по краю обрывистого берега, шли Степок и Степанида, шли ровным мелким шагом, вытянув по-лошадиному шеи, тяжело опустив руки. На их спинах горбатились огромные черные кошелки, покрытые мешковиной.

 

1965

 

 

ТИХОН КОЛОБУХИН

 

– Ты все говоришь, – правда, мол, свое возьмет, рано или поздно одолеет? – спрашивал меня шкипер Федот.

 

– Ну! Неверно?

 

– Может, и верно… Только не в наших местах. Мне так думается: правда где-то заблудилась. А может, дороги у нас неподходящие – боится завязнуть. Кто ее знает! Но в наших краях правда и не ночует.

 

– Это почему же?

 

– А потому… Ты Тихона Спиридоныча Колобухина знаешь?

 

– Знать не знаю, но слыхал.

 

– Что ж ты про него слыхал?

 

– Садовник он хороший… Сад большой вырастил в чистом поле.

 

– Про это и ребятишки знают, которые вон по садам лазают. А ты про его справедливость слыхал?

 

– Не припомню что-то.

 

– И об чем ты только помнишь? Если хочешь знать, перед Тихоном Спиридонычем все люди равны.

 

В прошлом году он председателю райисполкома Скобликову яблок бесплатно не дал. Тот прислал с «газиком» три мешка и записку от председателя колхоза: «Товарищ Колобухин, отпустить…» И подпись – Батурин. А Колобухин поперек этой записки написал: «За счет председателя колхоза». И – в бухгалтерию! Содрали с Батурина…

 

– И только?

 

– По-твоему, мало?

 

– Это все мелочи.

 

– Мелочи? Ладно. А как это рассудить – Колобухин от пенсии отказался?

 

– От какой пенсии?

 

– От государственной! Пока, говорит, мне шестьдесят лет не стукнет, пенсию получать не буду – совестно. А ведь у него не маленькая пенсия, он капитаном был, пожарным инспектором. И добровольно ушел в садовники, в колхоз… Это как рассудить?

 

Я пожал плечами.

 

– Любимое дело… Но при чем тут правда?

 

– Обожди! – сердито оборвал меня шкипер. – Ты сам небось не вступишь в колхоз? Добровольно! А? То-то и оно… Любимое дело? Я, может быть, тоже на земле люблю работать, но вот на пристани торчу… А Колобухин пошел… сад вырастил. Пятнадцать лет растил. И вдруг его из сада убрали. Теперь и скажи мне, есть у нас правда или нет?

 

– За что же его сняли?

 

– За непочтение родителей. В колхозе восемьсот рублей пропили, а он написал про это в листок народного контроля и по селам развесил. Сам Тутышкин приезжал. Это что, говорит, такое… Снять! Ну и сняли, и листки, и Колобухина.

 

 

Я без дальних разговоров закинул рюкзак за спину и прошел в деревню Малые Бочаги, где жил Колобухин. На травянистой дороге меня нагнал грузовик с полным кузовом людей – колхозники с лугов ехали. Проголосовал. Машина остановилась. Я влез в кузов. Тут мы и познакомились с Колобухиным. На нем была серая, потемневшая от пота и покрытая на плечах сенной трухой рубаха да видавшая виды соломенная шляпа с обвислыми и обтрепанными полями. Он был черен, как жук, с выпуклыми, блестящими карими глазами, с прямым носом и открытыми ноздрями.

 

Взглянув на мое газетное удостоверение, удивился:

 

– Неужели «туда» дошло?

 

– Дошло, – говорю.

 

– Но я не писал, не жаловался…

 

– Это неважно.

 

– Нет, важно. С работы меня никто не снимал, – я сам ушел. И вообще в моей истории винить некого, – он нахохлился, как петух перед боем.

 

Я не торопился с расспросами – здесь и народу было много, да и вообще сельские жители с ходу ничего не делают. Надо приглядеться к человеку, прикинуть, что к чему.

 

Возле школы мы выпрыгнули из машины и пошли в конец деревни. Тихон Спиридонович пригласил меня на чай.

 

Говорил он с корабишинским напевом, растягивал гласные в конце слов: «Нюра-а, ставь самова-ар!» «Подвывают», – смеются у нас в Тиханове над корабишинскими. Они, мол, люди пришлые и прозывались «талагаями». Одни, говорят, из Латвии переселились, другие – с Кавказа, третьи – из Крыма. Трудно определить, какая легенда наиболее правдива, – среди корабишинских жителей есть и медлительные голубоглазые гиганты Лактюнины, похожие на латышей, и бойкие приземистые черноголовые Кадушкины да Колобухины, смахивающие на крымских татар. Воистину русский бог велик.

 

– Вы родом из Корабишина, – говорю я.

 

– Как вы отгадали?

 

– По говору да по внешности.

 

Смеется:

 

– Меня на службе то за татарина, то за кавказца, а то и за еврея принимали.

 

– Давно переселились в Малые Бочаги?

 

– Пятнадцатый год пошел.

 

Его дом вынесен из посада и повернут лицом к улице, таким образом, как бы замыкает ее. Дальше ходу нет – поле. А вокруг этого пятистенка, обшитого тесом, разросся сад… И каких только чудес нет в этом саду! Тут тебе и малина величиной с кулак, и фрукты-ягоды, похожие сразу и на вишню, и на рябину – и кислят, и сластят, и во рту тают. И груши с яблоками растут на одном дереве. А под окном дальневосточный лимонник переплетается с виноградом «Мадлен-Анжевин».

 

– Тихон Спиридонович, откуда все это взялось?

 

Отвечает скромненько:

 

– Садовники присылают со всех концов… Кто семена, кто черенки. И я посылаю. Помогаем друг другу.

 

На стене у Колобухина висит карта европейской части Союза, – карта перекрещена черным карандашом, и как раз в пересечении диагоналей обведен жирный кружочек.

 

– Вот это и есть Малые Бочаги – пуп земли, – говорит Колобухин.

 

Разговор у нас был долгий, сумбурный, немыслимо разнообразный. Тихон Спиридонович все не хотел говорить про то самое, ради чего я пришел к нему. Делал он это не столько из скромности или боязни, сколько из желания понять – с кем имеет дело, прощупать, что ты за птица, ну и себя показать.

 

– Интересно, вы не знаете, – отчего это бельфлер-китайка подмерзает?

 

Спрашивает и смотрит на меня так, словно я и пустил по свету этот неустойчивый сорт яблонь.

 

Что-то мычу неопределенное, пожимаю плечами, а Тихон Спиридонович сочувственно кивает головой и завлекает меня все дальше в словесные дебри:

 

– Как мы знаем, аммиачная селитра убивает широколистник, лебеду и сурепку, а против злаковых сорняков ничего не придумано. К примеру, против пырея. Или, может, я отстал? Извиняюсь, конечно, вы не в курсе?

 

Услыхав, что я не «в курсе», он откинется на стуле, прикроет глаза, долго молчит, и чуть заметная улыбка играет на его сухих губах. Насладившись моей полной неосведомленностью, он добреет, начинает себя показывать:

 

– Скажу вам по секрету – омаиновая мазь из семян осеннего безвременника – лучшее средство против рака кожи.

 

– Что вы говорите?!

 

– Не верите? Сейчас покажу.

 

Он моментально снял рубаху, повернулся ко мне спиной и показал желтое пятно на лопатке:

 

– Вот. Меланома была. Врачи отказались, а я вылечил. Нюра, подтверди!

 

От шестка обернулась жена его, с покорным, одутловатым, нездорового цвета лицом:

 

– Истинная правда… Это не мазь, а сущая отрава. Как огнем жгла его. Он, бывало, как повязку наложит, так полночи крыком крычит.

 

Анна Петровна хоть и занята своим делом – жарит нам яичницу, подает огурцы, квас, но постоянно начеку, слушает, что говорит Тихон Спиридонович, не надо ли слово нужное вставить.

 

– А вот еще что интересно… – продолжает Тихон Спиридонович. – В нашей аптеке никто эритрицын не брал. Залежался. Но заболела девочка у соседки…

 

– Чем?

 

– Головная боль и температура…

 

– Да вроде бы она жаловалась на внутренности, – отозвалась от шестка Анна Петровна.

 

– Это возможно, – кротко соглашается Колобухин. – Боль, она хоть и чувствуется в голове, но причинную связь имеет с внутренними органами. Так вот я и говорю соседке: Марья, не ходи ты за лошадью в колхоз. День потратишь, а то и два – не отвезешь девчонку в больницу. Сама видишь – уборочная кампания в разгаре. Вот тебе записка – сбегай в аптеку и скажи: Тихон Спиридонович Колобухин для себя, мол, просит этого лекарства. Принесешь – дай девочке. Оно и боль снимает, и аппетит дает. Лучшего лекарства не придумано.

 

– И помогло? – спрашиваю я.

 

– Как рукой сняло.

 

– С той поры это лекарство прямо нарасхват берут, – радостно подхватывает Анна Петровна. – Так и говорят аптекарю: дай нам лекарства Колобухина – ото всех болезней помогает.

 

Пил он как бы нехотя, морщился и так медленно тянул из стакана, словно в нем была не водка, а медвежья желчь. Я попытался подобраться к его загадочной истории издалека, благо думал, что выпивка погасит его бдительность. Но не тут-то было…

 

– Это правда, что вы от капитанской пенсии отказались?

 

Улыбается:

 

– До пенсии я еще не дотянул.

 

– Года два-три.

 

– Неважно.

 

– Но вы служили в милиции?

 

– Двадцать пять лет…

 

– Уволили?

 

– Сам ушел.

 

– Куда?

 

– В колхоз.

 

– Кем? На какую ставку?

 

– Садовником… На тридцать трудодней.

 

Я невольно улыбаюсь:

 

– Веселый вы человек.

 

– Ага. Нюра, принеси-ка гитару.

 

Анна Петровна мягкой увалистой походкой сходила в горницу, принесла гитару. Тихон Спиридонович быстро настроил ее и протянул мне:

 

– Может, вы попробуете?

 

– Нет, уж лучше вы сами…

 

– Как хотите.

 

Он артистически откинул голову, выдавил из себя кадык и запел приятным с хрипотцой баритончиком:

 

                   Где-е же те лу-у-унны-ые ночи…

                   Где же тот пел со-о-лове-е-ей…

 

От шестка тоненьким детским голоском вплелась в песню Анна Петровна:

 

                   Где же те кари-и-ие очи?

                   Кто и-их ласкает теперь?..

 

Потом Тихон Спиридонович включил магнитофон, и по всей избе рассыпались лихие гитарные переборы «цыганочки».

 

– Под настроение наигрываю в магнитофон и вот вроде как по радио себя слушаю…

 

Так бы я и не добрался, наверно, до цели своего разговора, кабы не случай. В тот самый момент, когда Тихон Спиридонович, прикрыв глаза и сцепив на коленке пальцы, слушал свою «цыганочку», с улицы донеслись пронзительные крики.

 

Анна Петровна метнулась к окну:

 

– Опять к тебе на усмирение.

 

– Кто это? – спросил я.

 

– Да тут одни… Ревнует мужа. И дерутся каждый вечер, – ответил Колобухин, с опаской поглядывая на дверь.

 

– Молодожены, что ли?

 

– Какие там молодожены! Дураки старые. Под шестьдесят лет обоим, – ответила, отходя от окна, Анна Петровна.

 

В избу вошла, закрывая лицо руками, взвизгивая и причитая, простоволосая, голопятая баба и села на скамью у порога:

 

– Ой, Тихон Спиридонович! Помогите ж вы мне ради бога. Убивают меня… Ой-е-ей!..

 

– Будет тебе дурить-то, Марфа! Хоть бы людей постыдилась, – сказала Анна Петровна.

 

– Ну, что за беда? Что за беда? – не то спрашивал, не то утешал ее Тихон Спиридонович.

 

– Ну как же! Обидно мне… Ой, обидно! Говорят – он от скуки к ней ходит. Ты его в общество, мол, определи, потому что он совсем одичал. Ну, я его ввела в общество: двое партийных, трое беспартийных. Мы в «козла», в карты играем. В домино! Наряжались на Новый год. Я в Деда Мороза, он тоже во все в белое. Чего ж ему еще надо? Ой-е-ей!..

 

– Ну и хорошо… Он поймет, оценит, – сказал Тихон Спиридонович.

 

– Чего ж хорошего? Ой, пропала я совсем, пропала…

 

Мельком взглянув на меня, она опять закрылась руками.

 

– Сидим мы, в карты играем. Приходит эта женщина. Она из Больших Бочагов. Ее там два раза поджигали из озорства. Один раз мужик от нее в подштанниках выпрыгнул, а она в одной рубахе. Это дело сурьезное. Как определить – кто из них с кем спал…

 

– А чего ж ты за нее волнуешься? – сказала Анна Петровна. – Ее грех, ее и ответ.

 

– Да как же! Она всю жизнь не работала, а у меня вон ноги пухнут… Я к нему в Муром, в тюрьму ходила. В вальницы ему вина напихивала. Сама не пила, а ему покупала. И теперь вот какое дело получилось… Не нужна стала. Он говорит – бить я тебя не буду, но уничтожу. Ой, милые, помогите! Конец решающий подходит.

 

– Он что, бил тебя? – спросил я.

 

– Бил где придется. Ой-е-ей! Матушка моя родная!

 

– Зачем ты врешь, Марфа? Ну покажи, где синяки? – спросил Тихон Спиридонович.

 

– У меня синяки раньше были, да прошли. А теперь она его научила: ты ее бей вот в это самое место, – Марфа нагнула голову и ударила себя по загривку, – и она сама исчахнет. Вот проста моя жизнь – конец решающий подходит. Или нам жить или разойтись… Но он меня все равно уничтожит. Ой, милые, помогите!

 

– Ну так разведитесь, – сказал я.

 

Она сквозь пальцы взглянула на меня:

 

– У нас хозяйство… Как же нам разводиться?

 

– Ну тогда живите, – сказала Анна Петровна.

 

– Я и то ему говорю: давай денег, я куплю вина, бригадира позовем. Он придет к нам, выпьем… Станет нас на легкую работу ставить. Дак не хочет. Все к ней норовит…

 

– Ну, ладно, ладно… Тебе чего хочется? – спросил ее Тихон Спиридонович.

 

– Я ноне чуть было не умерла на нервной почве… Грыбов поела.

 

– А-а! Так бы и сказала, – облегченно заметил Тихон Спиридонович. – Нюра, принеси-ка квасу!

 

Анна Петровна принесла из сеней ковш квасу. Убитая горем Марфа как ни в чем не бывало выпила квасу, утерлась рукавом и пошла вон. На пороге ее качнуло, она вовремя схватилась за косяк. И только здесь я догадался, в чем дело, – пьяная.

 

– Ничего себе, потешила, – усмехнулся я.

 

– Распущенность, – озабоченно отозвался Тихон Спиридонович.

 

Он как-то нахмурился, внутренне погас.

 

– Не боремся мы с пьянством, вот какая история. Я сказал председателю: что ж, мол, не смотришь, а он мне в ответ: «Кто я вам? Поп? Заблудшими душами заниматься. У меня от одного хозяйства голова кругом идет». И то правда.

 

– Да что говорить! – отозвалась Анна Петровна. – А нас разве не из-за этой проклятой пьянки прогнали?

 

– Вы что, запивали? – удивился я.

 

– Пил, да не я… – сказал Тихон Спиридонович. – На чужом пиру нам похмелье вышло… Весной были гости из соседнего колхоза, приглашенные из района. Ужин устроили… Четыреста рублей истратили… Председатель в курсе… Ладно! Уехал наш Батурин в отпуск. Собрались без него… И еще триста пятьдесят рублей пропили да съели пятьсот яиц. Руководил Марягин, заместитель. Этому только дай волю – полколхоза пропьет. Я, как председатель ревкомиссии, ставлю вопрос – взыскать с виновников! А Пупынин, есть у нас такой, говорит: «Подумаешь, семьсот пятьдесят рублей на пять сел пропили». Нет, говорю, давайте обсудим. Молчат. Ну, ладно, написал я листок народного контроля в четырех экземплярах, на машинке, печатными буквами… Все честь честью. Даже заголовок красным чернилом надписал: «Как пролетели в трубу семь тысяч пятьсот рублей колхозных денег по-старому…» И развесил эти листки в Малых и в Больших Бочагах, в Тихомировке, в Пантюхине… По всему колхозу, одним словом. И вот приходит за мной председательская «Волга» – в правление вызывают! Приезжаю. А там уже все в сборе. Обсуждают проект нового клуба – студент проектировал. Ну ладно, обсуждали, обсуждали, вдруг мне Пупынин и говорит: «Зачем ты вывесил эти листки? Сними их, работать мешают». Соберем, говорю, собрание, тогда и сниму. «Не хочешь по-доброму? Ну вот Тутышкин приедет – он тебя благословит…» А к вечеру и сам Тутышкин приехал, тихановский предрайисполкома. Не знакомы? Мужчина внушительный – в расшитой рубахе, командирский ремень поперек живота, как обруч на пятидесятиведерной бочке. Вы, говорит, товарищ Колобухин, наглядную агитацию не на ту основу поставили. Ну где вы видели, чтобы листки народного контроля наклеивали на телеграфные столбы? За такое дело под суд вас мало отдать. А я ему – что ж, говорю, ваше представление страдает субъективизмом. Значит, вы хотите наказывать не тех, которые деньги колхозные пропили, а тех, кто их разоблачил? Не путайте, говорит, форму с содержанием. Я, говорит, не против ваших разоблачений, а против такой формы наглядной агитации. За это вы получите выговор…

 

И получил… А потом правление было. Я доклад делал… Четыреста рублей списали, а триста пятьдесят рублей и пятьсот яиц постановили взыскать с виновных. Потом поднимается Марягин и говорит: «Тут поступила записка с места – предлагают разобрать личное дело товарища Колобухина». Какое личное дело? А такое! Он семейственность развел в саду: жена у него подручным работает, а брат – сторожем. Он глухой, говорю, куда ж его? В том-то и дело, он, мол, всех своих и глухих пристроил… Ну, слово за слово… И заведующая фермой кричит: «Ты ответь нам, куда траву садовую деваешь?» По сторожам, говорю, делим. Вот-вот… По своим! Дан они же, говорю, всего по восемнадцать рублей в месяц получают… А за что им платить? И пошла щеповня. Тот же Марягин предложил вписать в резолюцию – в целях ликвидации семейственности сменить подручных Колобухину. Уволить жену мою? За что? Она ж, говорю, весь сад со мной вместе вырастила. Ставим на голосование… Нет, говорю, жену позорить не позволю. Уж лучше я сам уйду. Пожалуйста, уходи! У нас незаменимых нет…

 

Тихон Спиридонович налил водки и торопливо, не чокаясь со мной, выпил. Я заметил, что пальцы его слегка дрожали. Анна Петровна сидела на скамье у порога, опустив на фартук тяжелые руки, и недвижно глядела себе под ноги. Молчание становилось тягостным.

 

– Тихон Спиридонович, – сказал я, – с чего же вы сад начинали?

 

– С начала… Старый заглох, молодого не было… По селам с Нюркой ходили, черенки собирали: «У тебя какой сорт?» – «Лимоновка». – «А у тебя?» – «Бабушкино яблоко… до июня лежит». В пятидесятом году семена яблок высеяли. Еще капитаном был… Питомник закладывать – а своей земли нет. Так я у тещи в огороде оттяпал кусок земли… Питомник развился – я подаю в отставку. Меня на смех подняли, один деятель говорит: «Ты – пожарный инспектор. Кто же будет с пожаром бороться?» А я отвечаю – накупите на мое пожарное жалованье шиферу и покройте вместо соломы избы колхозников шифером. Вот и пожаров не станет.

 

– И отпустили вас?

 

– Попрыгали-попрыгали – и отпустили, куда деваться?

 

– Откуда у вас такая любовь к садоводству?

 

– Как вам сказать… В детстве еще прочел книжку: «Сад не баловство, плоды и фрукты – не роскошь, а необходимый продукт, сохраняющий человеку здоровье…» Вот, наизусть выучил. С картинками книжка была… Так эти яблоки и вишни все во сне мне снились. Не знаю, может, от бедности нашей, а может, оттого, что в окрестных селах сады были, а у нас нет… Идешь, бывало, мимо тихановских садов – голова кружится от одних запахов. Заболел я садом… С годами эта страсть окрепла… Потом научился прививки делать, скрещивать… Интерес появился. И другое сказать, перевалит тебе за половину – думать начнешь: зачем живешь на земле.

 

– С пожарами бороться тоже дело…

 

– Дело делу рознь… Пустеет земля-то наша. От тихановских садов одни воспоминания… Балашовский лес помните, за Тимофеевкой?

 

– Ну как же!

 

– Теперь уж не лес, а поросль… А я, выросший на этой земле, сижу и в небо поглядываю – есть дымок или нет… Ну как бы вы на моем месте поступили?

 

Я молчу.

 

– То-то и оно. Дело не в том, что мне больше всех надо… Ведь к старости жизнь подходит. Надо же подумать – что ты оставишь детям и внукам.

 

– Как же вы теперь без сада?

 

Он только сухо кашлянул.

 

– Кто там работает? Как сад?

 

– И не говорите, – сказала Анна Петровна. – Уже пять яблонек повредили… Телятники бросились траву косить и подрезали яблоньки-то, подрезали. Чего им надо-то? Они же ма-ахонькие… Как дети грудные.

 

Тихон Спиридонович опять кашлянул, кадык его судорожно заходил, и вдруг он отвернулся, словно поперхнувшись. Потом встал и, не оборачиваясь, ушел в горницу.

 

– Он же каждое утро туда бегает. Чуть свет встает и по оврагу, как заяц… чтобы его не увидали. Все ночи не спит… – Она плакала тихо, не поднимая глаз, словно разглядывала простенький узор своего ситцевого фартука.

 

И мне совсем в ином свете предстал теперь его первоначальный кураж; это наивное горькое стремление выглядеть сильным, знающим и независимым. И я думал: ах, боже мой! Как долог путь к душе русского человека!

 

1970

 

 

ТРОЕ

 

(Рассказ художника)

 

О прибывших невесть откуда молодоженах, которые на председательском чердаке «устроили канцелярию», я услышал от лесничего Ольгина.

 

– Чудной народ! – говорил он с усмешкой. – Их честь честью в избе просят располагаться, а они полезли, как куры, на повети. По вечерам все лампу жгут. Того и гляди, спалят село-то.

 

– Кто ж они такие?

 

– Говорят, какие-то ученые. Она все сказки записывает. А он – не поймешь, зачем и приехал: целыми днями, как сыч, на чердаке отсиживается. – Ольгин снова усмехнулся. – И одет как-то по-чудному: рубаху в клетку поверх штанов выпустил и не подпоясывается.

 

– Это – мода такая, – пояснил я.

 

– Мода? – Ольгин подозрительно покосился в мою сторону. – Не слыхал.

 

– Молодые они?

 

– Да. Он голенастый такой, вроде маньчжурского ореха… И уши торчком.

 

– А она?

 

– Глазастая девка, – неопределенно ответил лесничий. – А ты бы сходил к ним. Может, компанию составят.

 

И в самом деле, надо бы познакомиться с ними. Я пробыл в Усинге уже с месяц. Пора было снаряжаться в обратный путь. А может, попутчиками окажутся эти ученые?

 

Знакомство наше вышло неожиданным. Однажды под вечер, искусанный комарами и гнусом, злой от неудачи, я возвращался с охоты. Впрочем, должен признаться, что только наш брат, охотник, пойдет на таежное болото после проливных дождей. Если он натянет сапоги и плащ, да еще впервые накинет удэгейский накомарник, похожий на бабий ситцевый платок, ему уж и кажется, что он неуязвим, как водолаз в скафандре. Я, разумеется, всем этим запасся честь по чести. Однако у меня не было лодки, я шел вдоль берега тихой протоки, погружаясь по грудь в мокрые травяные заросли, отчего мой накомарник намок и налепливался на шею, как пластырь. Этот ситцевый скафандр комары прошивали с лету и несметной тучей вились надо мной, не отставая. Они подняли вокруг меня невообразимый звон, тонкий, злорадный, торжествующий, словно потешались над моей беспомощностью. Преследуемый этой ошалелой от крови комариной стаей, я сбился с тропинки и вышел из лесу совсем в другом месте, чем предполагал.

 

Передо мной оказался бревенчатый амбар, возле которого стояли удэгейки с ведрами и плетенками, наполненными голубицей. После лесного сумрака здесь, на поляне, все было необыкновенно ярко: еще не просохшие капли дождя повсюду сверкали на сочной свежей зелени, и даже умытая дождем синеватая голубица поблескивала в лукошках, как стеклянные бусы. Ягоду ставил на весы, потом высыпал из ведер в бочки сам председатель артели, Тыхей Кялундзига, мой давний знакомый.

 

– Чего такой мокрый? – спросил он, поздоровавшись. – Бежал, что ли?

 

– Комары заели… на болото ходил, – отвечал я, переводя дух.

 

– Кто сейчас на болото ходит? Поставь там меду, медведь и то не пойдет. – Тыхей добродушно посмеивался, оттопыривая верхнюю губу с черными колючими усиками.

 

Удэгейки тоже начали посмеиваться, прикрываясь для приличия руками.

 

По моему лицу ручьями текла вода, перемешанная с потом, я тяжело дышал и, должно быть, выглядел смешным в этом налипшем накомарнике. Мне показалось, что кто-то сбоку пристально рассматривает меня. Я обернулся и встретился взглядом с молодой, легко одетой женщиной. На ней был сарафан в крупных цветах и белая маленькая накидочка, едва прикрывавшая ее округлые плечи и красивую сильную шею. Я обратил внимание на ее большие, чуть впалые серые глаза с припухшими сонными веками и на пышные полосы какого-то желтовато-белого, молочного оттенка. В руках она держала раскрытый блокнот, в котором, должно быть, делала запись, прерванную моим приходом. Мы с минуту молча рассматривали друг друга, и наконец, спохватившись, я поздоровался. Тыхей представил нас по-своему:

 

– Чего ж, понимаешь, не знакомитесь? Сколько дней живете, вместе не собираетесь.

 

Я зачем-то стащил с себя накомарник, словно это была шляпа, и подал руку.

 

– Нина, – коротко назвалась она и стала со мной говорить так свободно и просто, словно мы были давно знакомы.

 

Я узнал, что она – аспирантка Ленинградского пединститута, с отделения народов Севера, приехала сюда изучать нанайский и удэгейский фольклор, что она здесь с мужем и что муж работает археологом в Академии наук.

 

– Идемте, я познакомлю вас.

 

Мы направились к обнесенной высокой изгородью из жердей председательской избе, рядом с которой виднелся новенький сруб.

 

– Нам Тыхей Батович часто говорил про вас, – сказала Нина, поглядывая на меня с любопытством. – Мы, признаться, ждали вас. Отчего же вы не приходили?

 

Я ответил, что был занят, и спросил в свою очередь:

 

– Не скучаете здесь?

 

– Что вы! Среди этих милых доверчивых людей невозможно скучать. К тому же я здесь не бездельничаю. И Стасик занят – он пишет диссертацию сразу по-русски и на английском языке.

 

– А почему на английском? – невольно вырвалось у меня.

 

Она недоуменно пожала плечами и посмотрела на меня с таким выражением, словно я спросил: «Почему дважды два – четыре?»

 

– Защищать будет на английском языке, – наконец ответила она, – так весомее.

 

Мы остановились возле сруба под двускатной тесовой крышей. К чердачному лазу была приставлена стремянка. Нина поднялась по стремянке и, заглядывая на чердак, позвала:

 

– Стасик, ну-ка слезай!

 

Наверху долго шуршало сено, потом из чердачного лаза высунулись длинные худые ноги, обтянутые синими спортивными рейтузами и с минуту осторожно ощупывали стремянку, словно тот невидимый хотел идти не по стремянке, а по натянутому канату. Наконец он спустился на землю. На нем оказалась, как и говорил лесничий, ковбойка с коротенькими рукавами. Худой, но жилистый, плоскогрудый, с тонким, по-птичьи заостренным носом, с редкими прилизанными желтоватыми волосами, с выпирающими ключицами и широкими, но острыми плечами, он чем-то напоминал вылинявшего на весенних болотах журавля.

 

– Стасик, а я художника заловила, – похвасталась Нина, представляя меня.

 

Он поздоровался с подчеркнутой любезностью, слегка наклоняясь, и назвался:

 

– Станислав Полушкин, – и, немного помолчав, спросил: – В творческой командировке?

 

Едва заметная улыбка тронула его тонкие, будто подтянутые губы. Не понравилась мне эта улыбка, – в ней было что-то пренебрежительное, что-то давно обусловленное, выражаемое фразой: «Знаем мы вашего брата». Я ответил, что приехал сюда без определенного задания, приехал скорее отдыхать, чем работать.

 

– А Стасик у меня совсем не отдыхает, – сказала Нина. – Просто беда. Вместо отпуска взял сюда командировку и работает изо дня в день.

 

– А разве ваша работа связана со здешними местами?

 

– Конечно! – поспешила ответить за него Нина. – Он пишет диссертацию о возникновении и гибели Бохайского царства. Оно существовало когда-то на здешних землях.

 

– Я слышал.

 

– Не правда ли, интересная проблема? – спросила Нина. – Ведь об этом так мало написано.

 

– Да, к сожалению.

 

– Восполнять пробелы в науке – дело интересное. Не правда ли?

 

– Да, конечно.

 

В течение этого коротенького разговора она бросала испытующие взгляды, и я понимал, что ей очень хотелось знать, какое впечатление произвел на меня ее Стасик. Он спокойно глядел на нас своими прозрачными, как спелый крыжовник, зелеными глазами и принимал как должное уделяемое ему внимание.

 

– Ты извини меня, Нинок! И вы тоже… У меня работа. – Он медленно полез на чердак, так же как давеча, тщательно опробывая ногами каждую перекладину.

 

– Ну, вот мы и познакомились, – весело и с заметным чувством облегчения сказала Нина, и я подумал, что она ждала этой встречи и готовилась к ней по-своему.

 

– Не отпущу вас до тех пор, пока не получу вашего согласия, – Нина ласково взяла меня за рукав. – Завтра приходите к нам, я пеку пироги с черникой. Приходите обязательно.

 

Я согласился, и мы распрощались. Возвращаясь в избу лесничего, стоящую на отшибе, я все думал о моих новых знакомых. Признаться откровенно – она мне нравилась: и эти чуть впалые, словно уставшие глаза, и такой свободный широкий разворот плеч, и вся ее сильная статная фигура. Рядом с ней он казался каким-то искусственно вытянутым, и его руки действительно напоминали оголенные побеги маньчжурского ореха, как метко заметил Ольгин. Я вспомнил, как она настойчиво желала, стремилась к тому, чтобы ее Стасик произвел впечатление. Но в этом стремлении чувствовалась не гордость за мужа, а скорее скрытое беспокойство, желание подкрепить свою не очень крепкую уверенность в его значимости. Недобрая примета, думал я.

 

 

Прошла уже неделя после нашей встречи, а я и не собирался уезжать. Теперь я каждый день вижусь с Полушкиными, часто слушаю, как Нина записывает сказки, и рисую старух-сказительниц в синих халатах-тегу, ярко расшитых по бортам, и с неизменными трубочками во рту. Нина часто прерывает сказительниц, строгим тоном задает десятки вопросов и все торопливо записывает, словно ведет следствие. Когда встречаются смешные места, она сильно запрокидывает голову, смеется бисерным счастливым смехом, и на ее белой шее мелко подергивается голубая жилка. Потом она оборачивается ко мне: «Вот посмотрите, какая удивительная деталь».

 

Я наклоняюсь к ней, чувствую ее упругое плечо и вижу, как странно блестят ее глаза.

 

Раза два ходил с нами Станислав, но записывание сказок ему кажется скучным делом, на мои рисунки он смотрит косо, с нескрываемой презрительностью и вообще старается со мной не разговаривать. Он ехал сюда с надеждой – найти в удэгейском фольклоре предания о былом приобщении племен к древней цивилизации бохайцев, следы, которые позволили бы судить об удэгейцах и других малых здешних народностях, как об осколках погибшего Бохайского царства. Но, просмотрев несколько десятков записей, он махнул рукой: «Родовщина!» – и потерял всякий интерес к фольклору.

 

Зато с Ниной у нас вырабатывалось нечто вроде фольклорного сотрудничества; она вычитывала мне про всяческих чудищ: «Зубы у него большие, язык острый, как шило, на лице шерсть черная, на руках когти медвежьи. А зовут его Кугомни. Летает он по воздуху, кровью питается». Я изощряюсь и набрасываю чудовище на медвежьих лапах, с крыльями комара. Или рисую летящую жабу с чертами лица старой карги, а то говорящую рыбу – кальму, похожую на Нину. Все это забавляло ее: она по-детски смеялась, запрокидывая голову, и потом аккуратно складывала рисунки в свои тетради.

 

Как-то после обеда Нина читала нам новые записи сказок. Мы втроем сидели на огороде в клетушке, густо обросшей диким виноградом: здесь в тени на глиняном прохладном полу было райское убежище от знойного августовского полдня. Тыхей принес нам мелкие, но спелые арбузы; Полушкин время от времени нарезал длинным столовым ножом тоненькие ломтики и складывал их на деревянный кружок.

 

Каждую запись Нина начинала одними и теми же унылыми протяжными звуками «аннана-аннана», что значило давным-давно. Как правило, каждая сказка не имела строгого сюжетного развития, а складывалась из множества случайных встреч, похождений, единоборств. В каждой сказке кто-то с кем-то состязался, – сильный сильного пробовал, – и кончалось все это тем, что победитель либо обдирал шкуру с убитого, если это был зверь, либо отбирал имущество у побежденного. Но зато как много было в них мудрых поучений, какие оригинальные образы, столько красок и воображения!

 

– Как это ни странно, – сказал Полушкин, – но эти народные сказки являются пока лишь материалом для народных сказок. Все, что вы читаете, – лишь наброски, этюды для будущих картин. Они ждут своего художника-сказителя, который приведет эти бесчисленные единоборства и похождения к единой мысли, придаст им строгую форму, законченность, и только тогда мы сможем почувствовать красоту народного творчества.

 

– Ну, уж извините! – резко возразил я. – Почему это непроизвольность народного творчества вы хотите подогнать под колодку определенного образца, хорошо известного вам? Разве от того, что вы придадите сказке вашу законную систему развития сюжета, она выиграет в оригинальности?

 

– Но ведь нельзя сумбур или, как вы говорите, непроизвольность выдавать за оригинальность, – осторожно возразила Нина. – Ведь согласитесь, есть же определенные законы сюжета: завязка, развязка, там, кульминация, которые незачем нарушать.

 

– Закон сюжета, строгость формы!.. Да поймите же – все это относительные понятия; реалисты под ними разумеют одно, модернисты – другое, а удэгейские сказочники – третье. А у нас читаешь, так сказать, народные сказки в обработке иных сочинителей: осетинские, тувинские, якутские, – и все на один манер сказываются, похожи, как башмаки с одной колодки. И там и тут богатый притесняет бедного, и там и тут бедняки обманывают богатого; вся разница лишь в том, что у одних мулла, у других бай, у третьих шаман. В литературе же находятся умные люди, которые обобщают все это и делают мудрый вывод о бродячих сюжетах. Нет никаких бродячих сюжетов! Есть бродячие литераторы, которые оболванивают народное творчество, подделывают друг под друга.

 

– Ну, по отдельным недобросовестным литераторам не следует делать столь широкие обобщения, – пренебрежительно усмехнулся Полушкин. – Если они умеют подделываться под известные образцы, то ничего вольготнее не было бы для них, когда вообще отрицались бы всяческие каноны и писали бы кто во что горазд. А что касается определенного сходства в сказках различных народностей, то ведь на самом деле богатые не пестовали бедных, и потом, жили на свете и муллы, и баи, и шаманы… И кажется, благодетелями они не были. Так что не следует из-за них отвергать законы и строгость формы. Таким наскоком даже и не поколеблешь незыблемость сюжета.

 

– Опять незыблемость, закон! Да на что рассчитана эта незыблемость? – спрашивал я. – Уж если вводят в обиход эти всяческие каноны и рьяно ограждают, то, разумеется, делают это не ради высоких идеалов искусства, а прежде всего потому, что за этими канонами живется спокойнее – не надо думать, рисковать не надо. Нет, я враг всяких канонов и всяческой незыблемости.

 

– На самом деле всяких?

 

– Да, на самом деле.

 

– А как же быть с такими явлениями, как пропорции человеческого тела, музыкальный и речевой ритмы, цвета спектра? Ведь это тоже каноны, на которых строится скульптура, музыка, поэзия, живопись.

 

Полушкин, видимо, решил, что поставил точку; он спокойно и насмешливо смотрел на меня.

 

– Передовым художникам современности давно уже тесно в них; они скинули эти изначальные каноны, как платье, из которого выросли…

 

– И перешли от изображения человека к намазыванию ржавых пятен на холст да лепке косталышек, – перебил меня Полушкин.

 

– Чтобы судить об искусстве, мало знать анатомию или законы спектра. Надо иметь еще хотя бы вкус.

 

– Где уж нам, дуракам, чай пить!

 

Полушкин отвернулся и демонстративно замолчал. Нина тоже молчала, – видно, растерялась от неожиданного оборота в споре. Наступила неловкая минута.

 

– А вы не пробовали арбузы с медом? – наконец спросила меня Нина. – Ананас напоминают… Стасик очень любит.

 

Я вопросительно посмотрел на нее. И вдруг она смутилась – то ли от неуместности сказанного, то ли от чего другого. Мне почему-то стало жаль ее. Так и не ответив ей ничего, я распрощался и ушел.

 

 

 

 

 

Живу я по-прежнему в просторной ольгинской избе; ем прямо из котла уху да кашу, запиваю обед мутно-желтой медовухой, сплю на полу на медвежьих шкурах. Вся мебель в избе состоит из двух скамеек и стола да еще деревянной кровати, стоящей в простенке за печкой. На кровати и днем и ночью лежит дед Николай, тугой на уши, и, видать, оттого крайне немногословный. Лежит он в шубе, в валенках и в малахае. Впрочем, иногда он встает, проходит на крыльцо и греется на солнышке, не снимая ни шубы, ни малахая. Он подолгу смотрит в одну точку, тихо шевелит губами, и мне порой кажется, что он шепчет старые длинные молитвы. В такой позе он совершенно недвижим, и я часто делаю с него наброски. Не раз я просил его снять малахай и шубу.

 

– А зачем? Шуба-то при мне дух удерживает… – возражал он с расстановкой, словно боясь выпустить из себя этого живого духа.

 

Сам Ольгин располагается в конторе лесничества, такой же просторной и голой избе, стоящей неподалеку. В отличие от отца, он разговорчив и любопытен. По вечерам, когда мы с ним варим на костре неизменную уху из ленка или хариуса, он любит пофилософствовать. В его рассуждениях о тайге есть что-то унаследованное от старых поверий лесовиков. Лес ему заменял и семью, и друзей, и жилье.

 

– Врос я в тайгу, – говаривал он часто, мечтательно вглядываясь в темные чащобы. – Меня отсюда ничем не выдернешь, разве что подрубить можно… Да и то корни в земле останутся.

 

В такие минуты его синие, как лесной воздух, глаза наполнялись светлой задумчивой грустью; глядя на них, я вспоминаю врубелевского Пана.

 

Однажды, подавшись ко мне, он произнес со значительным выражением:

 

– Она, тайга-то матушка, свою душу имеет, да не каждому открывает ее. Любить надо.

 

– А наука? – возразил я.

 

– Что наука? Наука без любви – что посох слепому: пройти пройдешь, а ничего не увидишь.

 

Широкоплечий, высокий, в синей косоворотке, ладно облегавшей его костистую фигуру, он выглядел молодцевато для своих шестидесяти лет. Бороду он брил, оставляя короткие, чуть седеющие усы. В эту глухую сторону мало находится образованных охотников на лесничество, и поэтому его, бывшего лесника, подучившегося на курсах, назначили лесничим. Свое лесное хозяйство в полтора миллиона гектаров он исходил вдоль и поперек, он сжился с лесом, и от него самого веет этой неизбывной лесной силой.

 

Каждый вечер он спрашивал меня одно и то же:

 

– Видались с учеными-то?

 

– Видался.

 

– Ну и как?

 

– Вареньем угощали.

 

– Кто ж, сама, поди?

 

– Она.

 

– Обходительная дамочка.

 

В один из таких вечеров мы сидели у костра, возле самой избы. Перед нами на «козелке» висел прокопченный котел, похожий на большой булыжник. В двадцати шагах от нас лесная опушка. Оттуда из-за могучего кедра выглядывал амбарушко на сваях, называемый по-удэгейски – цзали. Солнце еще цеплялось за макушки кедров и ясеней. Легкий синеватый парок поднимался от сочной лесной поросли. Вечерние тени подползали к нам все ближе от опушки и волокли за собой горьковатый запах коры бархатного дерева и острый, свежий дух грибной сырости.

 

Ольгин где-то мимоходом подбил пару крохалей и теперь варил их в котле целиком, словно карасей. Впрочем, у него все варится на один манер: и уха, и суп, и каша; сначала в котел наливается вода, потом все остальное разом. Четыре рослые собаки крутились возле костра, огрызаясь и повизгивая.

 

– Узнали, что пишет сам-то? – допытывался Ольгин.

 

– Про Бохай пишет. Царство такое было в здешних краях, да погибло давным-давно.

 

– Погибло, – отзывается Ольгин и, помешивая ложкой в котле, спокойно добавляет: – Все помрем.

 

Через несколько минут, разливая суп, он заметил:

 

– Видная она женщина. Потомство от нее хорошее будет. Я, грешным делом, люблю крупных баб. И сынам всегда наказывал: не путайтесь с мелкотой. Младший у меня хотел жениться на малышке – я против. Кого ты, говорю, берешь? Посмотри, она тебе под сосок и то не будет. Что ты из нее сделаешь? Одного ребенка выкроишь, а на большее и материалу не хватит. Да и род наш измельчишь.

 

– И послушал он?

 

– Видать, не любил. Уж если полюбил, не отговоришь: тут хоть тресни, а человек по-своему сделает. По себе сужу. У меня батя строгий был в молодости. Но уж чего я, бывало, задумаю, так сделаю. Хоть шкуру с меня спусти.

 

– А на что она, твоя шкура-то? – прошамкал дед Николай с крыльца. – Чай, сапоги с нее не сошьешь.

 

– Значит, кто полюбит, тот сделает по-своему?

 

– Непременно сделает, – уверенно произнес Ольгин.

 

В этот вечер нам так и не дали поужинать. От села прибежали полдюжины босых ребятишек и наперебой затараторили:

 

– Дядь Иван, лес горит!

 

– Врете, чертовы дети! – Ольгин кинул ложку.

 

– Не, дядь Иван! Возле Шумного переката горит… Председатель послал за вами.

 

Ольгин бросился в амбарушко, выкинул оттуда пару лопат, топор и сердито крикнул:

 

– Что сидишь? Бери лопату!

 

Топор он засунул за ремень. Мы разобрали по лопате и побежали к селу. Впереди нас с лаем неслись ольгинские кобели, за ними ребятишки, и замыкали всю эту шумную ораву мы.

 

Возле правления артели на берегу Бурлита толпился народ. Тыхей раздавал всем лопаты и что-то кричал. Тут же на воде покачивались три бата и несколько оморочек. Подбежав к толпе, Ольгин спросил председателя:

 

– Где горит?

 

– За Шумным перекатом.

 

– Чего же вы стоите?! – гаркнул Ольгин. – Марш в лодки!

 

Он с ходу прыгнул в оморочку и оттолкнулся шестом на быстрину. Лодочка глубоко осела под его грузным телом и стремительно понеслась в беспокойную толчею переката. За Ольгиным стали прыгать в баты удэгейцы, подгоняя друг друга короткими взрывными восклицаниями: «Га! Га!»

 

В этой толпе, к своему удивлению, я увидел Нину; на ней были черные шаровары, хромовые сапоги и полотняная куртка.

 

– Едем вместе! – крикнула она мне с какой-то ребяческой радостью.

 

Я подал ей руку и помог спрыгнуть с берега в бат.

 

– Стасик, до свидания! – замахала она руками, и только тут я заметил Полушкина. Он стоял поодаль от людей в своей ковбойке, уперев руки в бедра, и спокойно наблюдал за происходящим. Нине он едва заметно кивнул головой.

 

– Ему нельзя ехать, – словно оправдывая Полушкина, произнесла Нина. – Ему как раз пишется…

 

В наш бат село человек восемь. Эта небольшая корытообразная лодка оказалась довольно вместительной и устойчивой. Удэгейцы, стоя, начали отталкиваться шестами. Нина порывисто поднялась на ноге и, вскинув лопату, хотела тоже оттолкнуться от берега. Однако бат закачался, она неловко замахала руками и упала на дно лодки.

 

– Тебе сиди смирно! – строго предупредила ее пожилая удэгейка, работавшая кормовым веслом.

 

– Нет, просто невозможно, невероятно усидеть! – проговорила, обращаясь ко мне, Нина.

 

Суровые сосредоточенные лица удэгейцев, плеск и шум воды на быстрине, лай собак, бегущих вдоль берега, – все это действовало на Нину возбуждающе. Она поминутно обращалась ко мне:

 

– Смотрите, смотрите, какой страшный залом!

 

– Вон хлопья пены, как белые утки…

 

– А что такое перекат?

 

– Ой, черемуха над рекой!..

 

Ее радовала и эта поездка на батах, и эта близость тайги, погружающейся в вечерний сумрак, и предстоящее тушение пожара, такое тревожное и романтичное.

 

Наши баты и оморочки вытянулись в целую вереницу, как в гонках на какой-нибудь регате. В голове этого своеобразного кильватерного строя шел на оморочке Ольгин. Заходящее солнце бросало на воду длинную тень от его высокой фигуры; тень пересекала всю реку и быстро бежала по красноватым стволам прибрежных кедров.

 

Дым над рекой появился совершенно неожиданно. Сразу за бурной кипенью Шумного переката река круто сворачивает и уходит за отвесные отроги сопки Сангели. И вот над острыми гранитными гольцами сопки вырос перед нами и закурчавился дымный гриб, а над рекой потянуло тревожным запахом гари. Сопка высоченная, с голой вершиной, на которой будто вырубили глубокую чашу, наполненную водой. В том озере утонул, по удэгейскому преданию, охотник Сангели, пожелавший достать для своей невесты небесные ракушки – кяхту. Я все это рассказываю Нине; она слушает, крепко вцепившись в мой рукав. А выражение лица ее такое, какое бывает у охотника на тяге: напряженное, выжидательное и алчное.

 

Наши лодки одна за другой с разбегу ныряли за зеленый гранитный выступ, как за барьер, и разворачивались в небольшой травянистой протоке. Люди карабкались на берег, хватались за свисающие ветви черемух, тальника и, поднявшись, скрывались в зарослях. Мы тоже вместе с Ниной взбирались на берег и потом вместе, держась за руки, прибежали на дымный откос.

 

– Где же горит? Где? – спрашивала она, торопливо оглядываясь.

 

– А вот здесь и горит.

 

– Да разве это – пожар? – разочарованно воскликнула Нина. Картина таежного пожара совершенно не соответствовала ее воображению.

 

Казалось, горела не тайга, а сама земля. Сквозь лежалые прелые листья, сквозь валежник и всякий растительный хлам просачивались откуда-то снизу жидкие космы дыма. И только кое-где возле корней ильмов да кедров поблескивали мелкие и острые язычки пламени да на прелых листьях там и тут тлели искры, издали похожие на волчью ягоду. Ольгин с засученными рукавами размахивал топором, расставлял людей и кричал: «Шуруй лопатами! Работа – не забота, скоро пользой обернется». Люди обваловывали место пожара, откуда-то таскали в мешках песок и засыпали им вороватые язычки пламени.

 

Нина, позабыв о своем разочаровании, преданно всюду бегала за Ольгиным и по первому слову его кидалась с лопатой в огонь…

 

– Вот тебе и городская да ученая! Смотри какая расторопная… Эх, дочка! – одобрительно восклицал Ольгин. – Вот это по-нашему.

 

В то же время он, азартно и злобно «хакая», рубил топором горевшие корни, подваливал ясеньки или елки; а Нина, ухватившись обеими руками, оттаскивала срубленные деревца подальше от пожара.

 

Я смотрел на Нину, раскрасневшуюся, перепачканную землей и сажей, в потемневшей от пота полотняной куртке, обтянувшей сильную грудь, и никак не мог представить ее, такую вот крепкую, искреннюю, порывистую, рядом с медлительным, нарочито степенным мужем, с лица которого редко сходит брезгливая гримаса. «Почему они сошлись? И что между ними общего?» – думал я. Но мысли эти приходили на какие-то мгновения: меня охватил всеобщий азарт работы, – я копал ров, разбрасывал песок, тащил куда-то сучья и кричал во все горло, как Ольгин. И всюду передо мной стояло ее полыхающее румянцем лицо, ее озаренные восторгом серые глаза.

 

Когда с пожаром было покончено и мы садились в лодки, я, одержимый какой-то дерзкой силой, взял ее под мышки и, как маленькую, перенес с берега на вытянутых руках.

 

– Ох! – удивленно воскликнула она, видимо не ожидая такой смелости и силы, и как-то притихла вся, сжавшись в комочек на дне бата.

 

Всю обратную дорогу она молчала, а я вместе с удэгейцами яростно налегал на шест, проталкивал бат вдоль берега вверх по Бурлиту.

 

 

На другой день Ольгин рассказал мне о причине пожара.

 

– Слыхал, как все обернулось-то? Ведь лес-то Чиуя поджег.

 

– Не может быть!

 

Чиуя был древний старичок, весь какой-то скрюченный, тонконогий, в длинном белесом халате, похожем на женскую исподнюю рубаху. Желтолицый, без усов и бороды, он сильно смахивал на старуху, и лишь неожиданно густой бас выдавал в нем представителя мужского пола.

 

– Я сам сначала не поверил, – говорил Ольгин, разводя руками. – У него в том месте огородик был, мак выращивал. Видать, накурился гашиша… И траву поджег. Сухую! Или трубку выронил, или с ума спятил от курева? Кто его знает. Только пожар от его огорода пошел. Вот до чего доводит дурман-то.

 

– А что Чиуя говорит?

 

– Да мертвый он.

 

– Как мертвый?

 

– Нашли его на берегу реки, недалеко от пожара… Бежал, видать с перепугу. Выдохся – да и помер. Уж ежели нахватался гашишу, далеко не убежишь… А еще они что делают? Подмешивают в гашиш сок от семян бархата. Ты знаешь, какой это яд? В прошлом году я заготовлял семена бархата и промывал их на берегу Кленовой протоки. А слив – сок то есть, выплеснул в протоку. Так веришь – вся рыба от тайменя до мальков кверху пузом всплыла! Дьявольское зелье…

 

Я быстро пошел к домику Чиуи. Он жил на отшибе за протокой, через которую переплывали на ветхом бате, сиротливо валявшемся на песчаном берегу.

 

Возле домика, заросшего по самую крышу бузиной, толпился народ. Тыхей Кялундзига что-то шумно доказывал хозяйке дома – Хабале, маленькой старушке с плоским скуластым лицом. Стоявшая рядом Нина встретила меня каким-то пристальным настороженным взглядом и крепко, по-мужски пожала мне руку. У нее вообще была привычка крепко жать руку.

 

– О чем это они спорят? – спросил я ее, кивнув в сторону Тыхея и Хабалы.

 

Но Тыхей, заметив меня, обернулся и заговорил, ища поддержки:

 

– Опять, понимаешь, пережитки капитализма. Сколько воспитуем старушек – ничего не помогает. Почему так? – У него от мучительного недоумения ползли кверху черные редкие брови, резко морщился лоб, а короткие усы сердито топорщились, как иглы у ежа.

 

Хабала также уставилась на меня просительным взглядом немигающих черных глаз, и тяжелое серое лицо ее подрагивало от внутренней напряженности. Я не понимал, в чем дело.

 

Пережитки капитализма, как разъяснил мне Тыхей, заключались в том, что Хабала отказывалась выносить гроб с телом Чиуи через дверь. Оказывается, по удэгейскому поверью следует, что дух покойника, вынесенного через дверь, становится хозяином дома. А так как Хабала пустила на старости лет осиротевшего Чиую в свой дом из милосердия, то она и не хотела отдавать свой дом духу Чиуи. Поэтому Хабала настаивала, чтобы умершего выносили в окно, а не через дверь.

 

– Но ведь окна у тебя маленькие! В окно не пойдет гроб, – кричал, сердясь, Тыхей.

 

Но Хабала угрюмо потряхивала головой и неотступно стояла на своем:

 

– Надо, понимаешь, простенок вырезать, – наконец бессильно произнес Тыхей и, ругая на чем свет стоит пережитки капитализма, пошел за пилой.

 

Мы с Ниной вошли в избу. Здесь у порога сидел Полушкин и что-то быстро записывал. Посреди избы, от стены к стене на скамейках лежала длинная широченная доска, на которой стоял гроб с забитой крышкой. Несколько стариков сидели на полу и тихо разговаривали, не обращая на нас никакого внимания.

 

– О чем это они? – спросил я Нину.

 

– Об удачной охоте вспоминают, – отвечала она шепотом, – задабривают дух умершего.

 

– А зачем эта доска?

 

– На доске удэгейцы уносят умерших в загробный мир. Они раньше не предавали земле – на деревьях гробы ставили.

 

– Не мешайте работать, – сказал Полушкин и строго, с укором, посмотрел на нас.

 

Нина осеклась и нахмурилась.

 

В избе было сумрачно, пахло плесенью и тем сладковатым удушливым запахом, который издают преющие шкуры.

 

Я вышел и направился к Бурлиту.

 

Еще издали приметил я высокий обрывистый берег, черным утюгом выпирающий в податливое синее ложе реки. У подножия его кипели волны, окаймляя черный выступ пушистой белой прошвой пены. А наверху была мягкая травянистая площадка, охваченная тесным строем кедрача.

 

Здесь, расположившись возле опушки, я работал до самого вечера. Я набрасывал в то время этюды для задуманной картины – «Дети тайги». В ней две девочки-удэгейки в расшитых халатиках должны выходить с лукошками из дремучей тайги. Две маленькие беспомощные фигурки будут казаться яркими цветами в торжественной таежной чащобе. И над ними, вокруг них тайга – такая близкая для них, совсем родная, заботливая и тревожная…

 

В этих беспокойных и всегда неожиданных извивах ильмовых ветвей, в тесном таинственном переплетении трескуна и виноградных лоз, в угрожающей тяжести нависших кедровых шишек, в настороженности темных, не пробиваемых солнцем колючих аралий я подолгу искал ту всегда живую и тревожную душу тайги. Не знаю, оттого ли, что на меня подействовали похороны или под впечатлением вчерашнего пожара, мой этюд получился мрачным.

 

– Какая страшная тайга! – сказала за моей спиной Нина, и я от неожиданности вздрогнул.

 

– Ага! Вот видите, – смеялась она, – сами испугались!

 

С минуту она пристально разглядывала этюд и сказала серьезно:

 

– А знаете, вы – человек решительный… Пожалуй, вас надо остерегаться…

 

– Вам не нравится? – спросил я как можно равнодушнее.

 

– У вас все грубовато, но смело и откровенно, – ответила она уклончиво, и я не понял, к чему более относилась эта фраза – к моим рисункам или ко мне.

 

– Вас, должно быть, шокирует эта грубость? – я упорно смотрел на нее и ждал ответа.

 

– Какой вы напористый! – Нина заглянула мне в лицо и добавила с игривой улыбкой: – Вам следует искупаться, вы слишком разгорячились.

 

– Не против, – согласился я, кладя палитру.

 

– Кстати, это мое купальное место. Вы его незаконно оккупировали.

 

Разговаривая, она непринужденно отстегнула белую накидочку, сняла через голову пестрый сарафан и осталась в синем шерстяном купальнике. И странное дело, будто она уменьшилась и вроде бы похудела. Мне как-то неловко было смотреть на нее, такую обнаженную, и тем не менее хотелось смотреть, отчего я бестолково переминался на месте и путался в собственной рубахе. Надев резиновую шапочку, Нина крикнула:

 

– Догоняйте меня! – и с разбегу ласточкой полетела в воду.

 

Я с трудом догнал ее у противоположного берега. Потом мы, разбрызгивая воду, бежали на перегонки на галечную отмель.

 

– Давайте кидать гальку, кто дальше! Я Стасика перекидываю. – Она схватила обкатанный влажный голыш и, размахнувшись, по-мужски сильно бросила.

 

– А я буду кидать сидя, – сказал я и далеко закинул голыш.

 

– Откуда у вас такая сила?

 

– О, на это трудно ответить. – Я сжал бицепс и протянул ей окаменевшую руку. – Хотите удостовериться?

 

На какое-то мгновение глаза ее чуть раскрылись и дрогнули ноздри, и мне вдруг показалось, что ей хочется прильнуть ко мне. Сердце мое сладко оборвалось и жарко застучало. Я застыл в напряженном ожидании. Но это длилось всего лишь одно мгновение. В следующий миг Нина, звонко смеясь, бежала по воде. Я быстро нагнал ее, и мы поплыли рядом.

 

– Вы здешний? – задала она мне впервые за наше знакомство биографический вопрос.

 

– Дальневосточник, коренной…

 

– А учились?

 

– В Москве.

 

– И не тянет туда?

 

– Нет.

 

– Вы счастливый. А меня вот всю жизнь куда-то тянет. – Она вздохнула и умолкла.

 

Быстрым течением нас отнесло довольно далеко в сторону. Берег здесь был обрывистым, поэтому мы возвращались тайгой.

 

– А где же вы живете постоянно? – неожиданно, как и давеча, спросила Нина.

 

– Да знаете, нигде, – отвечал я, замешкавшись.

 

Она удивленно посмотрела на меня.

 

– Так вот и не пришлось обзавестись своим хозяйством. – В самом деле, не весьма приятно сознаваться в том, что ты даже не имеешь своего угла, когда тебе перевалило за тридцать. – Постоянно я бываю только в командировках, – пытался отшучиваться я. – Почти год пробыл на Чукотке, потом на Камчатке, на Сахалине, здесь по тайгам брожу… на зиму снимаю комнатенку в Хабаровске.

 

– И так в постоянных разъездах?

 

– Да.

 

– Как это интересно… А я сижу целыми годами на месте. Вы очень любите свое дело?

 

– Очень, – ответил я серьезно.

 

Она крепко пожала мою руку. Так мы и вышли на поляну, держась за руки, и вдруг перед этюдником увидели Полушкина. Он удивленно и растерянно смотрел на нас.

 

– А нас вот отнесло течением, по берегу нельзя идти: обрывисто, глубоко… – скороговоркой произнесла Нина, отворачиваясь и торопливо одеваясь.

 

И я заметил, что у нее шея покраснела. Станислав молчал, разглядывая этюд; он уже овладел собой, и на лице его появилось обычное сосредоточенное, слегка ироническое выражение.

 

– Недурно, правда, Стасик? Особенно эта темная чащоба. Какая мрачная глубина, словно омут… Таежный омут! – Нина быстрыми движениями поправляла прическу, и в ее торопливом говоре чувствовалось что-то виноватое.

 

– Я не нахожу здесь ничего объективно мрачного, просто плохо прописанная тайга или даже болото… Не поймешь. Не обижайтесь. – Полушкин отошел в сторону, затем, точно сломавшись в пояснице, как складной нож, сел на траву и вытянул свои длинные ноги в синих рейтузах.

 

В его словах я уловил еле сдерживаемое раздражение, которое невольно передалось и мне:

 

– Добросовестное перенесение натуры на холст исполняют теперь фотографы.

 

– Я не раскрою какого-то секрета, если скажу, что именно за это и не любят многих наших художников, – Полушкин, словно от усталости, слегка прикрывал глаза и размеренно играл веткой жимолости. – То есть за то, что вы уклоняетесь от добросовестного перенесения натуры на холст. Вы утратили художественные навыки, верность глаза, твердость руки. Взамен натуры вы изображаете свои углы, да полосы, да пятна… И похожи друг на друга, как поленья из одного чурбака. Работать надо, а не изображать.

 

– То есть копировать?

 

– Хотя бы… для начала. Только реалистическое искусство имеет право на существование.

 

– Реализм не будем трогать. А копирование, даже добросовестное, убивает не только искусство, но и натуру в искусстве.

 

– Что-то мудрено.

 

– Нет, просто. Я хорошо понимаю и прощаю художника, который, к примеру, изобразил разъяренного тигра на слишком коротких ногах. Эти короткие, словно приплюснутые ноги живо передают всю тяжесть звериной злобы. Я вижу живого разъяренного тигра и совсем не замечаю умышленно укороченных ног. Но придайте ему нормальные, правильные пропорции – и как бы он ни раскрывал у вас на картинке пасть, я буду видеть просто правильно нарисованного тигра и не почувствую никакого живого ощущения звериной злобы.

 

– Иными словами, вы стоите за принесение природы в жертву субъективному нраву художника. Да здравствуют лиловые деревья и долой реализм!

 

– Опять реализм! Какой реализм вы имеете в виду? «Фауст» Гете – тоже реализм. Хотя там действует сам дьявол. Фауст одет в средневековую мантию, окружен чертовщиной, но реален для меня, потому что глубок, трагичен в поисках истины, бьется над вопросами, которые и я не могу разрешить. Поймите, в наш век, когда люди взорвали атомное ядро и вырвались в космос, скучно смотреть на раскрашенные фотографии. Мы хотим видеть так же глубоко субъективный мир художника, как глубоко заглянули в мир материи. Таинственное своеобразие духа человека не раскроешь лишь живописанием нефтяных вышек да грудастых спортсменок. Нужны новые формы и методы, их надо смело искать.

 

– Ищите! Но не забывайте, что мы живем в обществе и каждый должен выполнять свой долг, в том числе и художник. И когда он под видом поиска формы уходит от изображения насущных вопросов и задач сегодняшнего дня, то это, мягко выражаясь, называется увиливанием. – Полушкин резко откинул ветку жимолости и поджал, словно втягивая в себя, нижнюю губу.

 

– Стасик, что ты говоришь? – Нина настороженно смотрела то на Полушкина, то на меня.

 

– Простите, – холодно произнес в мою сторону Полушкин. – Я не имел в виду именно вас. Я говорю вообще, безотносительно.

 

– А я и не обижаюсь, – сказал я, как мог, сдержанно. – Я просто хочу вас спросить: почему вы занимаетесь каким-то Бохайским царством, а не насущными вопросами сегодняшнего дня?

 

– Я ученый. Для науки прошлое существует только в интересах сегодняшнего дня.

 

– Вот оно что! Значит, вы, ученые, работаете в интересах сегодняшнего дня, а мы – нет?

 

– Вам виднее, как вы работаете и в чьих интересах. Но если общество выражает вам порой свою неудовлетворенность, то, наверное, не без причины. Дыма без огня не бывает. – Полушкин встал и обратился к Нине: – Ты идешь домой?

 

Резкий переход от спора к такому категорическому вопросу, видно, застал ее врасплох. Она как-то встрепенулась, недоуменно посмотрела на Подушкина, словно не понимая, что от нее хотят, и наконец произнесла:

 

– Да, да… Конечно. Извините, мы, кажется, помешали вам, – сказала она мне, глядя куда-то в сторону и подавая руку.

 

Рука ее была прямая и холодная.

 

– Заходите, пожалуйста, – тихо, все так же не глядя на меня, пригласила она на прощание и пошла торопливо впереди Полушкина.

 

Я долго еще, до самых сумерек, просидел на берегу и рассеянно бросал в темную бегучую воду земляные комья.

 

 

Как-то под вечер Ольгин сказал мне:

 

– Ступай, пригласи ученых-то; я нынче казан настрою, на ночь рыбу поедем лучить. Так ей и передай, что, мол, Иван Николаевич постарался для науки. Да и ты закис что-то. Может, на пользу пойдет прогулочка. – И он лукаво усмехнулся.

 

Я действительно в последние дни места себе не находил, ничего не делал – все из рук валилось и спал скверно.

 

Разумеется, предложение Ольгина очень обрадовало меня. А что, если она не поедет? Черт возьми, кажется, я начал беспричинно волноваться. Я быстро надел резиновые сапоги, накинул репсовую курточку и, на ходу затягивая всяческие молнии, направился к Полушкиным. Нина встретила меня возле калитки палисадника. Опираясь на жердевую изгородь, она о чем-то беседовала с хозяйкой дома, приземистой, крепко сбитой удэгейкой, с круглым миловидным лицом.

 

– Вы что, опять на охоту? – спросила Нина вместо приветствия.

 

– О нет!

 

– А куда же так вырядились?

 

– Видите – у меня нет накомарника, значит – на реку. И знаете зачем?

 

Мое загадочное возбуждение передалось и ей, она выжидательно улыбалась.

 

– За вами, – я комически расшаркался и торжественно передал ей приглашение. – Начальник экспедиции Ольгин Иван Николаевич желает видеть ваши ученые сиятельства на борту своего корвета с наступлением темноты. Цель экспедиции – охота с острогой на тайменей. Форма одежды – походная.

 

– Ой, как это хорошо! – воскликнула Нина и ударила в ладоши. – Я сейчас быстро переоденусь. Идемте. – Она схватила меня за руку и потянула в избу. На пороге она налетела на выходящего Тыхея.

 

– Чего ты скачешь? Может, кабаргой захотела стать – тогда беги в тайгу, – добродушно ворчал Кялундзига.

 

– Ой, Тыхей Батович, извините! Я на лучение рыбы собираюсь.

 

– Может, боишься опоздать? Не бойся, на моем бате поедем.

 

– Значит, и вы с нами? Какой вы чудесный, Тыхей Батович! – И она чуть не поцеловала его. Затем опрометью бросилась в избу, увлекая меня за собой.

 

Здесь в передней половине избы за столом, перед тарелкой огурцов сидел Полушкин. На нем была голубенькая майка.

 

– Стасик, одевайся! Нас приглашают рыбу лучить…

 

– Ты уже согласилась? – сухо спросил Полушкин.

 

Она шла в другую комнату и остановилась в дверях словно вкопанная.

 

– Да, – взгляд ее был настороженным и просительным.

 

Он обернулся ко мне.

 

– Спасибо за приглашение, но воспользоваться им, к сожалению, не сможем. – Полушкин строго посмотрел на Нину и добавил: – Я, по крайней мере…

 

Наступило неловкое молчание. Это был слишком резкий вызов, брошенный Нине, да еще в моем присутствии. С минуту она колебалась, но, видимо, самолюбие взяло верх над покорностью и условным приличием. А может быть, заговорили иные чувства…

 

– А я уже согласилась и не вижу основания отказываться. – Она четко выделила последнее слово и как-то вызывающе гордо вскинула голову.

 

И вдруг Полушкин сконфузился и уставился в тарелку с огурцами.

 

– Ну, как знаешь, – растерянно проговорил он.

 

Лицо его мгновенно изменилось: выражение иронического превосходства и напускной строгости исчезло, словно стертое намыленной мочалкой.

 

В этой упавшей на лоб челке жидких белесых волос, в этом обиженном мигании больших светлых ресниц и во всем его облике появилось что-то беззащитное, детское. На какое-то мгновение мне стало жаль его. Я молча вышел.

 

Через полчаса мы с Ниной были на песчаной косе, где нас уже поджидали Ольгин с Тыхеем в длинном черном бате, похожем в сумерках на фантастическую рыбину. Вся носовая часть бата была завалена «смолянкой», то есть кедровыми смолистыми чурками. На самом носу, там, где днище переходит в лопатообразный выступ, высоко водружен казан с проволочной плетенкой, в которой были уложены кедровые чурки. На дне лежали длинные, почти во весь бат, три остроги, похожие на изящные вилы с заусенками. Мы разобрали шесты и двинулись вверх по Бурлиту.

 

Долго поднимались мы, обходя заломы и перекатные мели; и чем дальше уходили, тем все тревожнее и глуше шумела река, плотнее и таинственнее становилась темень и мрачно вырастали, надвигались на нас берега. Порой казалось, что мы плывем не по таежной реке, а по глубокому горному ущелью, где не видать ни зги, и только бронзовый отсвет зари, гаснувшей где-то за дальней сопкой, похожей на огромную юрту, служил для нас единственным ориентиром. Этот окружавший со всех сторон таинственный мрак будто усиливал во мне какое-то тревожное ликование. Я чувствовал в себе такую силу, что, казалось, шестом способен был оттолкнуться на самое небо, туда, за островерхую черную сопку. Обычно неустойчивый на бату, я теперь стоял как врытый; ноги мои обрели необыкновенную уверенность, отяжелели, словно чугуном налились. И здесь, возле моих ног, сидела она, притихшая, такая близкая и влекущая.

 

Но вот Ольгин зажег казан: бойкое пляшущее пламя потянулось кверху, раздалось и защелкало во все стороны раскаленными угольками. В красноватом неровном свете появились берега, на них – первые ряды елей и кедров, кусты черемух, свесившие над самой водой необыкновенно зеленую, светящуюся листву. Со всех сторон потянулась на свет мошкара, она густо замельтешила над нами и, смешиваясь с гаснущими искрами, летящими от казана, живо напоминала веселую пляску снежинок. А где-то в вышине суетливо запищали невидимые летучие мыши, потом пролетел самолет, наполняя небо таким неуместным гулом.

 

– Клади шесты! – скомандовал Ольгин.

 

Он пустил бат на стремнину, выровнял его, и мы пошли теперь по течению.

 

– Начнем, пожалуй. – Ольгин взял острогу, сильно тряхнул тонким шестом и утвердительно закончил: – С господцем.

 

Тыхей со второй острогой ушел в корму, а я остался с Ниной на середине бата.

 

До дна пробиваемая сильным светом речная вода текла сизыми дымными струями. В этих извивах, выделяясь темными спинками, застывали хариусы и ленки, и только чуть подрагивающие хвостовые плавники отличали их от донных валежин и продолговатых голышей. Поначалу у меня не ладилось: я бил торопливо, не чувствуя еще рукой нужного смещения, – подводил глаз, и я промахивался.

 

– Ну, что же вы? Ай-я-яй! – осуждающе восклицала Нина, видя, как, поблескивая боками, уходили от моей остроги хариусы.

 

– Давненько я в руки не брал шашек, – отшучивался я, стараясь не смотреть на нее, чтобы не выдать своего смущения.

 

Но вот первый удар встретил упорное податливое тело… Рука радостно дрогнула. Я рванул острогу и сбросил на дно бата трепещущего хариуса. Я ждал от нее восторженного восклицания, похвалы или хотя бы благодарного взгляда. Но Нина, склонившись над хариусом, неожиданно произнесла:

 

– Бедненький! У него кровь течет…

 

Воодушевленный удачей, я стал бить азартно, но расчетливо; острога будто сама тянулась к рыбине, как магнитная, и я все чаще выбрасывал в лодку трепыхающихся ленков и хариусов. На мелком пенистом перекате я заметил, как навстречу бату, поднимая над собой волну, шел огромный таймень. У меня мелко задрожали колени. Я впился глазами в его приплюснутую широкогубую пасть и, выждав момент, сильно ударил в толстую темную спину. Мощный рывок остроги чуть не выбросил меня из бата. Я упал на колени, лихорадочно подтянул тайменя и с трудом перекинул его в бат. Это была огромная, пуда на два, рыбина. Она как бешеная запрыгала на днище, готовая ежеминутно выпрыгнуть в воду. Я схватил топор и тремя ударами в голову успокоил ее. Таймень тяжело хватал воздух жабрами, заливая днище кровью.

 

– Какая жестокость! – произнесла Нина с каким-то внутренним содроганием. – Прекратите эту ловлю… А то я вас возненавижу.

 

Я удивленно посмотрел на Нину. Она была в сильном волнении.

 

– Успокойтесь! Что с вами? Что произошло? – Я сел рядом с ней и взял ее за руки. – Если вам не нравится, я прекращаю.

 

К нам подошел Ольгин.

 

– Хорошего ты красавца подвалил. – Он приподнял обеими руками тайменя. – Отгулялся, бродяга.

 

– А вот Нине не нравится, говорит – убийство.

 

– А этот таймень нешто не убийца? Сколько он за свою жизнь чебаков поел? А теперь и сам попался. Какая же тут несправедливость? Здесь в тайге – полный порядок.

 

– Не спорю, – ответила Нина. – Но бить топором живое существо – зрелище не из красивых.

 

– Н-да, – Ольгин положил тайменя. – Вот что, ребята, по-моему, лучение без ухи – не лучение. Я тут прихватил котелок и все необходимое. Давайте-ка свернем на косу и разведем костер.

 

– Очень хорошо! – радостно воспрянула Нина, которую, как я уже заметил, захватывало всякое новое занятие.

 

– Тыхей, ухи хочешь? – спросил Ольгин стоявшего в корме Кялундзигу.

 

– Можно, конечно, такое дело, похлебать.

 

– Сворачивай на косу!

 

Мы вытащили бат на первую же песчаную косу, выгрузили кедровые чурки, немного рыбы. У Ольгина, кроме котелка, оказались и складные козелки. Он воткнул их в землю, повесил на них котелок с водой и, быстро вспотрошив трех хариусов, развел костер.

 

– Ну вот что, ребята, – обратился он к нам с Ниной, – вы тут за ухой следите, а мы с Тыхеем рыбу в протоках малость попугаем.

 

Он столкнул бат в воду, позвал Тыхея, и они скрылись в темноте.

 

Первые минуты, оставшись вдвоем у костра, мы растерянно молчали, смущенные неожиданным уединением. Я был слишком возбужден и взволнован: мне нужен был откровенный и поэтому трудный разговор с ней, и я его искал все последние дни.

 

Здесь на косе было тихо; река, прошумев на дальних перекатах, спокойно и лениво разливалась на песчаной отмели, и только кузнечики обалдело заливались в недалеком лесу, словно воодушевленные тем, что их стрекот больше не заглушается шумом реки, да где-то совсем рядом пронзительно и тоскливо кричал куличок.

 

Нина смотрела в костер широко раскрытыми глазами, словно хотела увидеть в этом мятущемся пламени то, что тревожило ее.

 

Я взял ее за руку.

 

– Расскажите мне что-нибудь о себе.

 

– А что же вам рассказать?

 

– Ну расскажите, как учились, как женились, – я неуместно усмехнулся и спросил: – Вы любите мужа? – спросил и почувствовал всю нелепость этого вопроса.

 

– Я нужна ему. – Она ответила это так просто и с такой убежденностью, что мне стало не по себе.

 

– Откуда у вас такая уверенность?

 

– На это одной фразой не ответишь. Мы с ним учились в одном университете, на одном курсе, – отделения разные… Я давно его знаю. Он всегда выделялся на курсе. Ни один диспут без него не проходил. И знаете, за что он пользовался успехом? За самостоятельность суждений… или за броскость фразы, что ли… Он ни одному авторитету не уступит…

 

– И вас покорила эта неуступчивость?

 

– Нет, совсем не то. – Она посмотрела на меня с какой-то жалостной, трогательной улыбкой и с минуту раздумывала: говорить ли? – Я его видела совсем с другой стороны, – почему-то мне всегда было немного жаль его. Бывало, Станислав гневно бичует с трибуны какие-нибудь отклонения, а я смотрю на него и вижу, что его надо просто пожалеть. Чувствовала я в нем какую-то внутреннюю болезненность, обостренную нервозность. Это меня и потянуло к нему. А когда мы познакомились ближе, я узнала, что он много страдал. Правда, в детстве жил хорошо… Потом потерял отца. Не привыкли они к скупой и размеренной жизни, ну и бедствовали. И Станислав ожесточился. Дальше – больше… Сказать по правде, мне надоело выслушивать его постоянные нападки: в городе скверно, потому что пыль, духота, грохот; в тайге тоже скверно, потому что глушь, скука, комары. С Ольгиным разговаривать не стал – чурбан; вас он презирает за то, что вы чепуху рисуете. Да что там говорить!.. Нет у него, кроме меня, никого на свете. Он ко мне очень привязался, полюбил. И теперь я просто необходима ему. Я даже не представляю, как он смог бы остаться без меня.

 

– Но вы не ответили на мой вопрос: любите ли вы его? – Я понимал, что это прямолинейно, грубо, эгоистично, наконец, но продолжал смотреть на нее в ожидании ответа.

 

Она отвела взгляд и, задумчиво глядя в костер, тихо ответила:

 

– Раньше мне казалось, что да, а теперь я не знаю…

 

– Нина! Я… полюбил вас. Извините, я не могу больше молчать. Я совсем измучился: не работаю, не сплю и постоянно торчу у вас перед глазами. Но что же делать? Что? Скажите мне, научите?! – Я положил голову ей на колени и стал целовать ее руки, холодные, пахнущие рекой.

 

– Я тоже вас полюбила… Я это предчувствовала. А потом все поняла там, на поляне, во время спора. Вы говорили будто мои слова, мои мысли… Вы так близки мне по душе, так понятны… и жизнь ваша… Вы – сильный и весь такой простой и мудрый, как этот лес и эта река… Рядом с вами, словно свежеешь и хочется какого-то большого чувства, настоящего дела… Да, полюбила. Мне радостно и тяжело… Я знаю, что-то решать надо. Но дайте мне подумать, собраться с мыслями. – Она тихо поцеловала меня в голову.

 

Я поднялся и обнял ее за плечи; она с трудом отвела мои руки и, пристально, мучительно глядя мне в лицо, сказала:

 

– Вот что – едем завтра на пасеку… И все решим.

 

«Едем на пасеку!.. Все решим! Все!» Я ликовал. Эти две фразы проносились в моем уме тысячи раз, и уж ни остаток ночи, ни утром я не мог и глаз сомкнуть.

 

 

На следующий день, как и было условлено, я пришел к Полушкиным пополудни. На берегу протоки, напротив избы Кялундзиги, лежал уже знакомый мне бат, приготовленный для поездки. Нина встретила меня подчеркнуто приветливо и сказала в присутствии Полушкина с явной насмешкой:

 

– А знаете, Стасик тоже с нами едет. Решил прогуляться. Засиделся!

 

Полушкин пропустил иронию и любезно резюмировал:

 

– Да, тем более в такой приятной компании.

 

Сначала мне было крайне неловко и стыдно перед ним, и я старался не смотреть на него.

 

Я чувствовал, что между ними произошел неприятный разговор, что Полушкин крайне раздражен и что быть буре.

 

Он столкнул бат, подал Нине руку и заботливо усадил ее. Все это он делал с вызывающе подчеркнутой внимательностью. В дороге он был необыкновенно любезен со мной, и эта нарочитость постепенно сказывалась: я перестал испытывать неловкость перед ним, а потом начал злиться. «Чего он тянет? – думал я. – Если все знает, так пусть хоть негодует, что ли… Хоть бы выругался… оскорбил! И то уж лучше – определеннее. Или трусит? Чего? Не стану же я с ним драться».

 

Удэгейская пасека располагалась в тайге, километрах в пяти вниз по Бурлиту. Плыть по течению было легко и приятно. Тугой прохладный ветерок с миндально-горьковатым запахом черемухи и жимолости резво гулял над рекой, сбивал рыхлые пенные шапки с темных водоворотов и оставлял на губах мелкие тающие брызги. Солнце светило мощно и радостно; игриво, нарядно поблескивала река перекатными гривами, а над ней, уходя в самое поднебесье по дальним синеющим отрогам сопок, ровно тянул свою шумную баюкающую песню нескончаемый лес.

 

Минут через сорок мы свернули в широкую протоку и подошли к подножью сопки Сангели, только с другой стороны от того склона, где когда-то тушили пожар. Здесь перед сопкой образовался довольно широкий залив с необыкновенно сочными и густыми зарослями кувшинки и водяного лютика вдоль берегов. Замшелая сопка возвышалась перед нами отвесно, как стена. Откуда-то с высоты, по острым гранитным перепадам сыпались чистые водяные струи. Это – вечный источник, по удэгейскому преданию, слезы невесты охотника Сангели, погибшего там, на вершине.

 

– Я никогда не пробовал на вкус девичьи слезы, – мрачно сострил Полушкин. – Давайте подвернем!

 

– Вода очень холодная, тебе нельзя пить, – предупредила его Нина.

 

– Мне теперь все можно. – Он вызывающе посмотрел на нее.

 

– Ну, как знаешь. – Она не уклонилась и твердо встретила его взгляд.

 

Я ухватился за бурую корявую веточку карликовой березы, вцепившейся корнями в гранитную глыбину, и подтянул бат к самой скале. Затем мы стали ловить губами тоненькие, сверкающие, как ожерелье из горного хрусталя, водяные струи. Они были холодными до ломоты в зубах и чуть солоноватыми.

 

Утираясь полой распашной клетчатой рубашки, Полушкин сказал:

 

– Оказывается, чужие слезы-то ничего… даже приятственны. – Он с деланной веселостью посмотрел на меня.

 

– А вы до сих пор не интересовались чужими слезами? – спросил я, задетый за живое.

 

– Нет, отчего же? Я их изучал по картинам наших художников.

 

– После чего решили заняться археологией на английском языке?

 

– Чтобы установить: насколько ваше искусство стоит ближе к жизни, чем археология.

 

– Будьте добры, разберите весла! – Нина подала мне и Полушкину по веслу. – Не до ночи же нам стоять под скалой. – И приказала: – Гребите и прекращайте спорить.

 

Мы налегли на весла, стараясь перегрести друг друга; и я с удивлением заметил, что он вынослив и умело работает веслом.

 

Впрочем, грести оставалось нам недолго. Мы пристали к более чистому противоположному берегу заливчика и вытянули бат на прибрежную траву.

 

– А теперь пешком! Здесь недалеко! Пошли! – Нина повела нас по еле заметной в траве тропинке к зарослям.

 

Широкая лесная поляна предстала перед нами внезапно. Вырвавшись из зарослей кигарея и цепкой аралии, мы очутились перед красноватым бревенчатым омшаником. За ним, на мягкой, свежего салатного цвета луговине вольно раскинулись, как ошкуренные пни, свинцового цвета долбленые ульи. Там, в конце пасеки, полускрытые ветвистым дубом, стояли две избы, чуть поодаль амбарушко на сваях – цзали. Одна изба оказалась жилой, вторая – складом. Перед последней стояла медокачалка. Толстая полногрудая удэгейка с головой, посаженной прямо на объемистые плечи, размеренно подкручивала ручку медокачалки. Рядом на пне сидела подслеповатая старушка и курила трубочку. Сам пчеловод вместе с мальчиком-подростком вынимал из ульев рамки с медом и подносил их сюда, к бочкам. Это был невысокий плотный мужичок с загоревшим лицом цвета просмоленной лодки, с приветливой, не сходящей с губ, точно приклеенной, улыбкой. Увидев нас, он издали закричал:

 

– Кто вас пригласил? Медведь, наверно?

 

– Какой медведь? – спросила Нина, здороваясь.

 

– Я убил нынче. Большой медведь! Праздник будем делать. Немножко дух медведя задобрить надо. Тебе понимай?

 

– Конечно! – весело отозвалась Нина. – Выпьем за компанию с медведем.

 

– А-га-га! – пчеловод утвердительно закивал головой, довольный, что приглашение его принято.

 

У пчеловода странное имя – Сактыма, в переводе оно значит – Бурый медведь.

 

– Я, понимаешь, на пасеке. Меня как имя? Медведь одинаково. Второй медведь сюда приходил. Зачем такой порядок? Я стрельнул его, самый сердце попал. Непорядок кончил. – Сактыма, довольный своей шуткой, смеется.

 

Нина обернулась к нам:

 

– Располагайтесь здесь, как умеете. Я ухожу с бабушкой в цзали сказки записывать.

 

Полушкин тотчас же ушел к заливу удить рыбу. Нина скрылась в амбарушке, а я слонялся по пасеке.

 

До самого вечера мне было не по себе: оставшаяся между нами мучительная неопределенность изматывала меня, я ощущал и душевную и физическую тяжесть, с трудом держался на ногах, точно из меня вынули какой-то опорный стержень, отчего тело обмякло, стало непослушным, а к ногам будто кто привязал по тяжелой гире. И если бы не Сактыма со своей забавной речью, я бы, наверное, лег где-нибудь под кустом и заревел.

 

 

К вечеру Сактыма начал готовить пир. Под жердевым навесом, покрытым корьем, на сбитой из глины печурке он поставил огромную жаровню, похожую на противень, наполненную мелко нарезанным медвежьим мясом. Медвежью голову он выварил в котле, потом тщательно очистил череп и понес его на «медвежье» дерево. Шагах в двадцати от избы стояла береза, на ее ветвях красовалось уже десятка два таких черепов. Последний, еще теплый, череп Сактыма надежно укрепил в развилке ветвей.

 

– Падай не будет.

 

– Зачем вы это делаете?

 

– Бросай нельзя, – строго сказал Сактыма. – Раньше наши люди так говорили: убьешь медведя, потом дух его ходил там, тут и мешает охотиться. Надо, чтобы дух туда ходил, – он указал на деревья.

 

– Сактыма, ведь вы же на курсах учились, пчеловодом стали, – пытался я укорять его. – Неужели вы еще духам верите?

 

– Что ж, понимаешь, такое дело на курсах учить не умеют, – дипломатично ответил удэгеец.

 

– Значит, верите духам? – настаивал я.

 

– Верить – не верим, но так раньше делали наши люди.

 

В сумерках явился с двумя чебаками Полушкин, а чуть позже – Нина.

 

– Устала – косточки затекли. Купаться хочу, – сказала, поводя плечами.

 

– Возьмите меня за компанию, – предложил я.

 

– Я тоже не против, – отозвался Полушкин.

 

Нина посмотрела на него, чуть сощурившись, и произнесла с вызовом:

 

– Пошли!

 

Она сорвалась с места как угорелая, и только сарафан ее заполоскался.

 

С меня как рукой сняло всю апатию; я бросился за ней и слышал, как стучит за моей спиной Полушкин. Мы поскидали рубашки и брюки буквально на ходу, и оба, как по команде, бросились за ней в воду. Вода оказалась обжигающей: здесь в заливчике били родники, и даже теплый день не смог нагреть эту воду.

 

Нина с двух метров повернула к берегу и крикнула нам:

 

– Назад! Холодно!..

 

– Ничего!

 

Я был в каком-то упоении и не брассом плыл, а, казалось, летел ласточкой. Вдруг сбоку я услышал сильные удары по воде.

 

Я оглянулся и увидел сквозь водяную пелену плывущего Полушкина. Он так усердно работал руками и ногами, что вокруг него шумели настоящие буруны. Я усилил темп; от стремительных гребков я сильно выпрыгивал над водой. Но частый стук ног неотступно шел где-то сбоку. Тогда я, не доходя до берега, чтобы не дать ему отдохнуть, повернул и пошел обратно. Он также повернул, но вскоре отчаянный стук стал затихать. Наконец Полушкин отстал и вышел на берег, покачиваясь. Лицо его было бледным, без единой кровинки. Нина с любопытством наблюдала за ним, и в глазах ее все еще поблескивал вызов. Мы оделись.

 

– Ну как, опять бежим? – весело спросила Нина.

 

– Бежим, – зло ответил Полушкин.

 

И опять за моей спиной тяжело стучали его каблуки.

 

Сактыма поставил на стол весь противень медвежатины и огромную глиняную корчагу медовухи. Мы сели вокруг противня здесь же под навесом. Сактыма налил медовуху в большие алюминиевые кружки, и пир начался. Медовуха была прохладная, терпкая, мясо сочное, духовитое.

 

– Хороший был медведь… Вкусно! – похвалил я.

 

И сразу на меня полетело со всех сторон:

 

– Сондо, нельзя! – строго сказал Сактыма.

 

– Сондо, сондо! – осуждающе покачали головами старуха и хозяйка.

 

– Что это значит?

 

– Грешно про медведя говорить, – пряча улыбку в кружку, перевела мне Нина.

 

– Так нельзя говори, – разъяснил мне Сактыма. – Тебе получается – радуйся немножко. Дух медведя ходи тут, там, слушай – нехорошо! Обидится. Охотиться мешать будет.

 

– Тогда выпьем за здоровье духа!

 

– За дух можно, – согласился Сактыма.

 

Нина залилась неожиданно громким смехом. Полушкин вздрогнул и опасливо покосился на нее.

 

Сактыма налил еще по кружке, мы выпили залпом. На щеках Полушкина выступил крупными резкими пятнами румянец. Он потянулся к лежащему на столе кисету с табаком.

 

– Кури тебе, – одобрительно заметил Сактыма, подвигая кисет.

 

Полушкин начал скручивать цигарку, и было заметно, как мелко дрожали его руки.

 

Я видел, как Нина пристально смотрела на его пальцы, но в ее взгляде не промелькнуло и тени жалости; наоборот, выражение лица ее было подзадоривающим и как бы говорило: «Ну-ка, ну-ка, покажи, на что ты еще способен…» Мы встретились с ней взглядами и в одно мгновение поняли, что следим за ним, как заговорщики. И я удивился тому, что это нисколько не смущало нас; мне вдруг захотелось обнять ее, поднять, как ребенка, на руки и закружить, заласкать… Кажется, я тяжело и сильно вздохнул и спросил:

 

– Может быть, еще выпьем?

 

– Сактыма, налей еще! – крикнула она с какой-то отчаянной веселостью.

 

Сактыма начал наливать в кружки, но хозяйка со старухой отказались и вышли из-за стола. Мы остались вчетвером. Пламя, освещавшее навес, сникло, и теперь из открытого печного жерла вымахивал неровный тревожный свет, и по жердевому настилу, по столу, по нашим лицам плясали иссиня-багровые пятна… Вся наша застолица с огромным железным противнем, на котором кусками лежало спекшееся мясо, высокая аляповатая глиняная корчага с мутноватой медовухой, жердевой навес над нами, с которого свешивались сохнувшие медвежьи лапы, и, наконец, наши ссутулившиеся темные силуэты, похожие на тени заговорщиков, – все это приобретало какой-то мрачный, первобытный колорит.

 

После третьей кружки в голове моей зашумело, словно в дубняке на ветру. Полушкин осмелел, стукнул кружкой о противень и громко заговорил:

 

– Кое-кто, очевидно, раздосадован моим присутствием. Ну как же, я неучтив, неделикатен! Я слишком определенен или, как теперь модно выражаться, – критичен. Ну и что ж? Я не привык срезать острые углы, прятаться за чужую спину и уходить в деликатные формы выражения. Таков уж я и в деле и в… – он запнулся, кашлянул и тихо произнес: – …и в личной жизни. А потому я и приехал сюда. Сактыма, налей еще этого древнего соку!

 

– А может, хватит, – сказал я.

 

Полушкин резко подался ко мне:

 

– Вы за меня беспокоитесь? Или за нее? – Он кивнул в сторону Нины.

 

– Сактыма, наливай! – сердито приказала Нина замешкавшемуся удэгейцу.

 

Сактыма налил. Мы выпили, но Нина не притронулась к своей кружке. Она с вызовом посмотрела на нас и сказала повелительно:

 

– А теперь и мою.

 

Я потянулся к ее кружке, но Полушкин с лихорадочной поспешностью перехватил ее, расплескивая:

 

– Н-нет, это мое по праву. Я не позволю никому, да, да… Твое здоровье, дорогая!

 

– Подожди! – Я остановил его руку и протянул кружку Сактыме. – Налей!

 

Удэгеец, ласково улыбаясь, охотно наливал, приговаривая:

 

– Крепкий напитка, понимаешь: медведь и то пьяным будет.

 

– А теперь давай выпьем! – Я поднял наполненную кружку и обернулся к Нине: – Ваше здоровье!

 

Отставив пустую кружку, я скрестил руки на груди и спросил Полушкина:

 

– Вы что-то намеревались мне сказать?

 

Он опирался локтями о стол, голова его тяжело клонилась, и видно было, как трудно ему держаться на скамье. Временами он вздрагивал, зябко поводил плечами и наклонял ко мне лоб, словно хотел бодаться.

 

– Да, я скажу, все вам скажу… Некоторые реалисты любят рассуждать об этом самом, – он тяжело выговаривал слова, – об обязательности… О подчинении законам искусства своеволия художника. Гм, своеволия! Как выражаться-то умеют. А что коснется в жизни – так им подай лакомый кусок… То есть мы имеем дело с обыкновенными эгоистами, которые за разговорами о строгости и обязательности искусства прячут свое фарисейское нутро. Это я о вас говорю… Вы не догадываетесь?

 

– Что!.. – Я встал из-за стола, готовый броситься на Полушкина.

 

Но меня опередила Нина. С чувством открытой неприязни она сказала насмешливо Полушкину:

 

– Мой друг, ты даже оскорбления произносишь, не меняя тона, – скрипишь, как надломленная осина.

 

Лицо его болезненно дернулось, словно от тока. Он жалобно и как-то беспомощно посмотрел на Нину и горько произнес:

 

– Анна стала замечать, что у Каренина длинные уши…

 

Затем уронил голову на стол и зарыдал.

 

– Крепкий напитка, – радостно улыбался Сактыма. – Смотри, чего делает. Хорошо!

 

Мне неловко было оставаться здесь, я вышел из-под навеса.

 

Через минуту Сактыма и Нина поволокли Полушкина к омшанику.

 

– Тебе ходи спать в цзали! – крикнул мне Сактыма.

 

Но мне было совсем не до сна. На мои крайне возбужденные бессонными ночами и последним напряженным днем нервы даже выпитое не подействовало. Сознание работало четко и лихорадочно, шумно колотилось сердце и сильно било в виски. Я раза два прошел мимо омшаника, прислушиваясь к приглушенному разговору и не решаясь войти туда. Наконец прошмыгнула из дверей тень Сактымы, и долго еще он покачивался от улья к улью на освещенной луной поляне. И вот вышла Нина. Увидев меня, она коротко и глухо сказала:

 

– Спит, – потом вздохнула. – Он прав: какие мы эгоисты! Как все скверно получилось.

 

А еще через минуту, прижимаясь ко мне горячим и сильным телом, она шептала:

 

– Все равно кончать надо… Боже мой,