Борис Можаев. Рассказы

1.МАША

2.НА ПАРОМЕ

3.ОХОТА НА УТОК

4.ПЕНСИОНЕРЫ

5.ПЕТЬКА БАРИН

6.СИМПАТИЧЕСКИЕ ПИСЬМА

7.СТАРИЦА ПРОШКИНА

8.СТЕПОК И СТЕПАНИДА

9.ТИХОН КОЛОБУХИН

10.ТРОЕ

11.В ИЗБЕ ЛЕСНИЧЕГО

12.В СОЛДАТОВЕ У ЛОЗОВОГО

13.ВСТРЕЧА С ОГНЕМ

14.ЛЕСНАЯ ДОРОГА

15.ИНГАНИ

16.ДАЯН ГЕОНКА

17.ДОЖДЬ БУДЕТ

18.ДОМОЙ НА ПОБЫВКУ

19.КАК МЫ ОТДЫХАЛИ

20.«ГОВОРИТ „БРАСЛЕТ-16“

21.ШОРНИК

22.БЕЗ ЦЕЛИ

23.АНОНИМ

24.ШИШИГИ

25.В БОЛОТЕ  

 

МАША

 

Из окна приземистой дощатой конторы Маше хорошо видна стройка: сначала две толстые, короткие, словно срубленные, трубы – их пока еще кладут, – потом широкая красная коробка банно-прачечной; чуть сбоку, перепадом к Амуру идет будущая улица, настолько перекопанная траншеями и котлованами, что земляные отвалы подходят под самые крыши строящихся двухэтажных домов. А там, под откосом, у амурского берега, поднимается стальная башня, в пролетах которой лепятся, словно ласточки, маляры. В лучах предзакатного солнца они выглядят совершенно черными.

 

Маша старается угадать, который из них Федя и далеко ли от него работает Зинка. «Уж она не отстанет, – думает Маша про Зинку. – На небо и то увяжется за Федей». Маша знает, что маляры красят эту башню черной краской с необычным названием кузбасс-лак. Почему кузбасс-лак? Неужели эту краску привозят из Кузбасса сюда на Амур? Надо непременно спросить у Феди. Он, должно быть, знает.

 

В последнее время Маша была влюблена в Федю, бригадира маляров. Не так уж чтоб по-настоящему, а мысленно, как говорит она. Маша старалась отыскать в человеке какую-либо примечательную особенность и уж потом влюблялась в него. Но никто, конечно, и не догадывался об этом. Федя Маше нравился тем, что был бесстрашным верхолазом, работал на стройке Варшавского дворца и имел за это польскую похвальную грамоту. Однажды Маша видела в руках у Феди книжку, закладкой которой служила денежная польская ассигнация по названию «злот». Правда, вокруг Феди в последнее время все увивалась Зинка, приехавшая из какой-то таежной экспедиции. Скандальная особа. Но Маша и не думала вступать с ней в соперничество: ведь она же влюблена просто так, мысленно.

 

– Маша, пронормируй наряды! – прерывает ее размышления прораб Булкин.

 

Маша не сразу понимает, что от нее хотят. С минуту она смотрит своими робкими зеленоватыми глазами на Булкина. На нем черная спецовка и черная, круглая, какая-то древняя шляпа. Из-под шляпы у Булкина выбиваются прямые и темные пряди волос, и когда он сидит за столом в этом черном одеянии, то здорово напоминает монаха, как представляют их на сцене. А шляпа у него похожа на черепенник, какие раньше продавали на Рязанщине, откуда приехала Маша. «Интересно, за что бы можно было полюбить Булкина?» – думает Маша и старательно ищет в нем какую-нибудь примечательную черту. Но ничего особенного в нем не находит.

 

– Маша, я кому сказал! – начинает сердиться прораб. – Опять ворон ловишь?

 

Маша наконец встает, торопливой виноватой походкой идет к прорабскому столу и берет толстую пачку истертых на сгибах нарядов.

 

– Да построже сверяй с контрольными замерами, – предупреждает ее Булкин. – А то они понаписывают. Знаю я их.

 

– Хорошо, – с готовностью отвечает Маша и уходит за свой стол.

 

«Они» для Булкина – бригадиры. Маша знает, что некоторые бригадиры из отстающих в день закрытия нарядов отчаянно ругаются с Булкиным, а ее обзывают конторским сусликом.

 

– А ты не сердись на них, – утешал ее Булкин. – Это они из уважения тебя обзывают. Строитель без ругани – что телега без колес: с места не тронется.

 

И Маша не сердилась.

 

Новую стопку нарядов она просматривала тщательно, сверяя с контрольными замерами. А Булкин тем временем распекал вызванного бригадира каменщиков со смешной фамилией – Перебейнос.

 

– Ну зачем ты приписал в наряде – приготовление раствора? – наседал на него прораб. – Ведь тебе же раствор готовый привозят!

 

– Привозят! А что это за раствор? В нем извести мало.

 

– А ты что, известь добавляешь?

 

– Нет.

 

– Так зачем же пишешь – приготовление раствора? Кому ты очки втираешь?

 

– Плохой он, ваш раствор, – обороняется упрямый Перебейнос. – Мы его перелопачиваем.

 

– Да ведь всем же одинаковый раствор привозят. И тебе, и Пастухову, и Галкину. Но они-то не требуют оплаты за приготовление раствора?!

 

У Пастухова – бригада передовая. И когда Булкин читает кому-нибудь нотацию, то обязательно приводит в пример Пастухова. И наверное, поэтому Маша была одно время влюблена в Пастухова.

 

В минуты, когда Булкин сердит, Маша проверяет наряды особенно придирчиво. Вот и теперь она отложила наряд маляров в сторону. «Опять Зинка подводит Федю», – с досадой подумала Маша. Последняя строчка в наряде была дописана Зинкиной рукой: прямые, высокие буквы резко отличались от мелкого Фединого почерка. Зинка писала о подноске воды на триста метров для промывки стальных ферм. «Вот фантазерка! Ведь от башни до Амура и ста метров не будет, – подумала Маша. – И опять Феде краснеть…»

 

Дождавшись, когда Перебейнос ушел, Маша подала прорабу наряд:

 

– У маляров завышена подноска воды.

 

– А, черт побери! – воскликнул Булкин и бросил карандаш на стол так, будто чему-то обрадовался. – Я сейчас.

 

Он сильно хлопнул дверью и спустился к башне под откос так стремительно, что пыль завихрилась следом.

 

«Начинается», – испуганно подумала Маша и живо представила себе, как Булкин вызовет сюда Федю и начнет распекать его. А Федя будет стоять, неуклюже опустив большие красные руки, и смотреть исподлобья, как школьник в учительской. И Маше будет стыдно за него.

 

Но от башни сюда, на бугор, быстро шла Зинка. Маша видела, как она резко выбрасывала согнутые острые колени. «Точно вприсядку пляшет», – невольно подвернулось веселое сравнение. Но Маше было совсем не весело. «Такая уж скандальная должность, – думала она. – Куда же деваться!»

 

Зинка не вошла, а ворвалась, как амурский низовой ветер. Аж стены затряслись от дверного удара.

 

– Сидишь? – ехидно спросила она, медленно приближаясь к Машиному столу.

 

Заляпанная краской фуфайка на ней была распахнута, а под черным свитером тяжело вздымалась высокая Зинкина грудь. И даже круглое озорное лицо ее точно вытянулось от негодования.

 

– Значит, за столом тебе виднее?

 

– Зина, милая! Но ведь согласись сама – от Амура до башни и ста метров не будет.

 

– Во-первых, я тебе не милая, – отрезала Зинка, поджимая губы. – А во-вторых, ты бы сама попробовала таскать эту воду… Там бугор глинистый – не вылезешь. В обход надо… Понимаешь ты, копеечная твоя душа! – повысила она голос.

 

– Но зачем же шуметь? Давай разберемся спокойно.

 

– Ах, спокойно! – насмешливо воскликнула Зинка. – Скажите на милость, тихоня какая! Она шума боится… – Рванувшись к ней, Зинка вплотную приблизила свое обветренное, красное лицо и спросила: – Ты зачем сюда приехала? Молчишь? Люди город строят, а ты учитывать? По комсомольской-то путевке в учетчицы попала. Теплое местечко нашла… Эх ты, доброволец! Таких, как вы, добровольцев презирать надо. – Она резко оборвала свою речь и вышла, хлопнув дверью.

 

Когда Булкин вошел в контору, Маша отвернулась к окну и, чтобы подавить всхлипывания, стала шумно сморкаться.

 

– Николай Иванович, – произнесла она как можно спокойнее, все еще глядя в окно, – я больше не буду работать в конторе.

 

– Это что еще за новость? – Булкин подошел к ней.

 

– Никакая это не новость. – Маша повернулась, и прораб увидел ее нахмуренное и сердитое лицо. – Я сюда ехала работать на стройке.

 

– А где же ты работаешь?

 

– В конторе. А я хочу штукатурить или малярить… Словом, дело делать.

 

– Черт побери! – воскликнул Булкин, всплеснув руками. – Может, и мне взять в руки сокол или кельму? Перестать бездельничать?

 

– Вы – это другое дело. Вы – инженер. Вас учили строить. А я педучилище окончила, а не курсы нормировщиков. И потом, я же по комсомольской путевке.

 

– Ну и что ж? У тебя вон рука болит.

 

Маша посмотрела на свою правую руку с искривленными пальцами и уродливыми красными ногтями.

 

– Зажила у меня рука. Хватит уж.

 

Булкин забегал по конторе.

 

– Черт побери! – говорил он на ходу, глядя куда-то на пол. – Ведь это что ж получается? В штукатуры, в маляры агитируют кого угодно… И в газетах пишут. А про нормировщиков ни гугу. А кто такой нормировщик? Эксплуататор, что ли? Кто он такой, я вас спрашиваю? Труженик. Даже не деятель. Понятно? Значит, никуда ты не пойдешь, и выбрось из головы свои мысли. – Булкин остановился перед Машей и, сердито наморщив свой выпуклый лоб, уставился на нее карими глазками. Он ждал ответа и вдруг заметил, как стали краснеть и дергаться Машины веки и первые слезы угрожающе поползли на щеки. – Ну, ну, ладно! – примирительно вскинул он руку. – Ладно, говорю, ладно. – Булкин снова сорвался и зашагал, глядя на пол. – Вот оно дело-то какое получается, да, – рассуждал он сам с собой. – Если мне ее отпустить, значит, самому надо табели составлять и за наряды садиться… А кого я на свое место поставлю? Может, эту скандалистку из маляров? – спросил он Машу.

 

– Я не знаю, – тихо ответила она.

 

– Да, ты не знаешь. Ты, Маша, ничего не знаешь… – Булкин внезапно умолк, глаза его сухо заблестели, а на лоб снова поползли бугристые валики, стиснутые морщинами. Но выражение лица его было растерянным. И вдруг он с трудом выговорил, словно выдавил слова: – Привык я к тебе… Вот оно, дело-то какое. – Булкин сухо, как-то надрывно кашлянул в кулак и быстро вышел.

 

 

Маша познакомилась с Булкиным три месяца назад, когда одна-одинешенька приехала на перевалочную станцию Силки. В дороге Маше прибило руку вагонной дверью. Пальцы были сильно повреждены, пришлось сойти с поезда и пролежать несколько дней в больнице. Так и отстала она от своей комсомольской группы.

 

В тот вечер как раз на станции отгружал цемент на свой участок Булкин. Он встретил Машу любезно и, глядя на ее забинтованную и подвязанную руку, все шутил:

 

– Бедный подранок, отстал от своей утиной стаи.

 

Он взял Машины вещи: чемоданчик, рюкзачок и даже сетки-авоськи. Маше ничего не оставил.

 

– Вам нельзя, крылышко зашибете. – А сам все по-петушиному забегал вперед. – Вслед ступайте, утеночек. Меньше испачкаетесь.

 

Маша смеялась вместе с Булкиным. Ей понравилась эта суетливая обходительность прораба и весь его простецкий, какой-то домашний вид. «Хороший он, – думала она со свойственной ей сердечностью. – И смешной такой в своей древней шляпе».

 

Булкин усадил Машу вместе с собой в кабинку могучего «МАЗа». Дорога была невообразимо грязная, тряская. Но Булкин бережно поддерживал ее больную руку и предупреждал, где будет трясти и как нужно держаться за скобу здоровой рукой. Маше было с ним легко, просто, как с давнишним знакомым, и она всю дорогу рассказывала ему про свою Рязанщину, про то, как она решилась ехать на новостройку.

 

– Я люблю больше всего в жизни детей. Со взрослыми я сама чувствую себя школьницей, – призналась она прорабу. – Учительницей мечтала стать. А тут вдруг призыв комсомола – на стройки ехать. И знаете, услышала я это по радио – и мысль у меня вроде вспыхнула: «А что, если и мне поехать?» Я сначала даже испугалась такой внезапной мысли, прогнать ее старалась. Да куда там! Разве прогонишь собственные мысли? Встретила я, помню, свою подружку, одноклассницу, да и призналась ей. Вот, говорю, и хочется поехать на Дальний Восток, и боязно. Решительная она. Обняла она меня. «Маша, говорит, милая, и со мной такое же творится! Поедем, поедем… И чтоб на самый Дальний Восток!» Посмеялись мы, и весело нам стало и так радостно – куда весь страх пропал. Подали мы заявление. А с нами за компанию еще четверо. В училище наше заявление как снег на голову. Ведь мы же выпускники были и назначение получили. Вызывают нас на педсовет. «Вы все продумали?» – спрашивают. «Все, все», – отвечаем. «Так вы же учителя, а не строители!» – «А мы, говорим, сами на пустом месте и химический комбинат построим и школу. А потом детей учить станем в ней». И такой счастливой нам показалась мысль – самим построить школу, самим и учить в ней, – что мы непременно мечтали приехать в глухое место, в тайгу…

 

Увлеченная воспоминаниями, Маша недовольно встречает посетителей. Ввалились целой толпой штукатуры – шумные, веселые.

 

– Баста! Один дом закончили. Ну-ка, что мы там заработали?

 

Маша взяла у бригадира наряды, раскрыла «Единицы норм и расценок» и начала подсчитывать.

 

– Братцы! – восклицали штукатуры. – В этой цифири шею сломать можно.

 

– Это же так просто, – смущенно поясняла Маша. – Сначала нужно определить норму времени, потом выработки, а потом уж и расценки.

 

– Хо-хо! Ничего себе простота, – смеялись ребята.

 

Заработок у них получился высокий; довольные, они, уходя, говорили:

 

– Хорошо считаешь. С получки конфет купим.

 

Потом пришел бригадир разнорабочих, бровастый сумрачный крепыш, которого звали все на участке Серганом.

 

– Где прораб? – спросил он строго.

 

– Где-то на участке. А что?

 

– Ну вот, он где-то по участку бродит, а у меня рабочие отказываются землю копать.

 

– Почему?

 

– Определить надо категорию грунта.

 

– Ну что ж, пойдемте. – Маша встала из-за стола.

 

– А ты умеешь? – недоверчиво спросил Серган.

 

– Посмотрим.

 

Маша пришла на площадку, где копали ямы под столбчатый фундамент будущего дома. Она осмотрела несколько ям – грунт был глинистый, плотный, вперемешку с крупными булыжниками.

 

– Ну что ж, четвертая категория, – авторитетно сказала Маша. – Давайте проставлю в наряде.

 

Рабочие, удовлетворенные, загомонили.

 

– Ишь ты, – с довольной усмешкой заметил Серган. – Где ж ты обучалась этой премудрости?

 

«Где я обучалась? – думала Маша, возвращаясь в контору. – Вот здесь… Мало ли чему он обучил меня».

 

В конторе Маша снова вспоминает, как они ехали в тот вечер с Булкиным по лесной дороге. И как она все рассказывала ему про мать и про сестренку Нинку. И снова в памяти перенеслась она в ту кабину грузовика, и слышится ей свой неторопливый ровный говор:

 

– Все хорошо, думала я, но как мне маму известить? А вдруг она не поймет меня? Помню, застала ее в огороде. Подошла к маме, она склонилась над грядкой. Кофточка на ней потемнела от пота, прилипла к спине. Как подумала я, что уеду от нее далеко-далеко, и в горле запершило. И такой она мне дорогой была в ту минуту, что и сказать не могу. «Мама, – говорю я тихонько, – а ведь я на Дальний Восток еду». Она вроде бы вздрогнула. Потом молча поднялась, а траву из фартука-то прямо на рассаду выронила. Посмотрела на меня так строго да только и сказала: «Ты взрослая уже, дочка». А дома-то все-таки не выдержала. Сели мы ужинать. Она не ест. Смотрит в миску, а глаза слезами наливаются. Обнялись мы тут и поплакали вместе. «На дело, говорю, нужное еду, мама». – «Я же понимаю. Поезжай, дочка, поезжай». А сама так и заливается слезами. «Ты уж на людях-то не плачь, а то неудобно…»

 

На Машу нахлынули эти воспоминания, такие яркие, волнующие, что она, сидя за столом в пустой конторе, не замечает, как давно уже закончился рабочий день и сумерки потихоньку вползают в подслеповатое окошко. Она сидит неподвижно, и видится ей огромный черный «МАЗ» – он идет по лесной ухабистой дороге, гудит и сотрясается. А по сторонам стоят сплошные высокие стены леса. И Маше кажется теперь, что ехали они не лесом, а по дну огромной траншеи. Потом видит она кабинку и себя с Булкиным рядом, как на экране в кино… А он все слушает, слушает. Какой терпеливый!

 

А как смешно было, когда он поскользнулся и поехал по глинистому откосу, вот здесь, возле конторы, и сел прямо в лужу вместе с чемоданом. Было совсем поздно. Булкин привел ее сюда в контору и сказал: «Будете спать в мой конуре. Коменданта теперь с семью кобелями не сыщешь». – «А вы где же?» – спросила Маша. «А я в палатке».

 

Конурой Булкина оказалась дощатая пристройка к конторе. В ней стояли койка, тумбочка и грубо сколоченная этажерка, заставленная книгами и справочниками. «Вот мое хозяйство. Не богато. Да мне одному и не надо большего». Булкин достал из чемодана чистые простыни, полотенце, положил все это на койку, пожелал Маше спокойной ночи и ушел. И Маше долго еще сквозь сон чудилось, что она подпрыгивает в кабине грузовика, а Булкин бережно поддерживает ее.

 

«А где же он теперь? – думает Маша. – И рабочий день уже давно кончился, а наряды не подписаны».

 

Она замечает наконец, что сгущаются сумерки и давно уже пора домой в палатку. Маша встала из-за стола, заглянула в пристройку: может, Булкин там? Пусто. «Обидела я его, наверно, своими неуместными слезами, – думает Маша. – Он и так устал от этих нарядов, а тут еще со мной возись. Найти бы его, извиниться… Что же делать? Ведь и в конторе кому-то нужно работать. Тем более что привык он ко мне».

 

Маша вспоминает последнюю фразу Булкина и его вдруг охрипший голос, словно ему в это время горло перехватили пальцами. «Странный он какой, – думает Маша. – Я ведь тоже к нему привыкла. Но зачем же так волноваться?»

 

«А может быть, он влюбился в меня? – Эта мысль вспыхивает внезапно и ярко, как лампочка в сумеречной конторе. Но Маша пугливо гонит ее прочь. – Чего только не взбредет в голову. Он человек серьезный. А я что ж, подросток еще. Да и за что мы будем любить друг друга?»

 

Маша старается думать о Булкине, представить себе, как он жил, где работал. Но оказывается, кроме того, что ему уже перевалило за тридцать и что жена отказалась ехать сюда с ним и живет где-то в большом городе, Маша больше ничего про него не знает.

 

Наконец она закрывает контору и в наступивших сумерках идет домой. Палаточный лагерь, где живет Маша, лежит за изрытой увалистой сопкой. На этой высоте строится новый городской квартал; повсюду здесь навалены штабеля кирпича, бетонных блоков, плит. А из развороченной земли там и тут высятся зубчатыми уступами стены будущих домов. Бывшие владельцы этой высоты – могучие ясени, дубы, осокори, поверженные тягачами, – с великим трудом расставались с землей-матушкой: выкорчеванные деревья высоко подняли свои черные корни, словно хотели доказать, что они еще живы и неистребимы. В темноте эти корни казались Маше притаившимися косматыми зверями, поэтому она невольно обходила сопку.

 

По извилистой каменистой тропинке она быстро поднималась на высокий прибрежный утес. И вдруг на высоте, возле приземистого курчавого ильма, Маша заметила одинокую темную фигуру. Она невольно отпрянула в сторону.

 

– Это я, Маша, – отозвался сидящий человек голосом Булкина.

 

Сперва Маша не узнала прораба: он был без шляпы и в темноте казался дюжим и высоким.

 

– Ты не торопишься? – спросил прораб оторопевшую Машу.

 

– Нет.

 

– Не хотите прогуляться вдоль Амура? – предложил он, неожиданно назвав ее на «вы».

 

Маша согласилась.

 

Они спустились по крутой тропинке на песчаную отмель. Здесь, у самой речной кромки, они остановились. Река тихо плескалась мелкими волнами, словно огромная рыба шевелила плавниками. Ветра совсем не было, и оттого казалось, что все кругом тихо-тихо засыпает. И только на далеком невидимом острове жалобно и торопливо кричал куличок: пить, пить, пить!

 

– Я была неправа, – сказала Маша. – Извините.

 

– Ах, Маша! Дело совсем не в том! – воскликнул Булкин, беря ее под руку, и заговорил горячо, все более волнуясь: – Вас ни в чем нельзя обвинить. У вас светлая, чистая душа верящего в добро человека. Вы оставили школу, призвание свое и поехали за тридевять земель в тайгу на неизвестную вам стройку. Поехали потому, что совесть велит вам так поступать. И вы хотите, чтобы все это совершалось не по нужде, а радостно, душевно. И чтоб все было светлым – не только то, во имя чего вы приехали, но и то, чем вы живете, дышите. Ведь мы же новый город строим! Это новые квартиры, новые улицы, театры, парки… Красоту новую создаем. А не все люди еще это понимают и несут в нашу жизнь и грязь, и сквернословие, и обман. И неустроенность такая кругом…

 

С минуту они помолчали.

 

– Мы сами во всем виноваты, – продолжал Булкин. – Мало мы обращаем на это внимание. Нам все некогда, все торопимся. Не успели еще просеку под дорогу прорубить, а город уже строим. В ином месте и дом новый поставим, а к нему ни подъехать, ни подойти – утонешь в грязи. Мол, временные трудности! А сколько эти временные трудности поглощают сил и средств? И тотчас их используют ловкие люди. И в наряде прикидку сделают – выгоду на этом ищут. Вот и шумишь целыми днями. И так обидно бывает, когда тот человек, которого ты любишь, и знать не хочет о твоей маете. Ему, видишь ли, красивой жизни нужно, радостной… А та жизнь, которой мы живем, выходит, по его мнению, некрасивой и нерадостной… Так вот и остается человек одиноким.

 

Маша не все понимала из сказанного, но то, что говорил прораб, волновало. Она живо представила маленькую дощатую пристройку, похожую на большой ящик, одинокую койку, некрашеную, грубо сколоченную этажерку… И ей стало жаль его. «Чудной, – думала Маша, – но говорит замечательно. А ведь за это можно полюбить его!» – внезапно сообразила она; и оттого что пришла в голову такая хорошая мысль, ей стало радостно и захотелось как-то подбодрить Булкина. «Ну отчего он такой грустный? – спрашивала себя Маша. – Ведь я же люблю его, люблю. Ведь между нами зародилась любовь!» Но что нужно говорить в таких случаях, Маша совершенно не знала.

 

– Расскажите что-нибудь веселое, – попросила она.

 

Булкин посмотрел на нее долгим внимательным взглядом и, глубоко вздохнув, хмуро произнес:

 

– Заговорился я совсем, вот оно, дело-то какое. Пойдемте, Машенька, по домам.

 

Они долго поднимались на высокий прибрежный утес. Все было по-прежнему тихо, и лишь торопливо и жалобно кричал им вслед одинокий куличок: пить, пить, пить…

 

1957

 

 

НА ПАРОМЕ

 

Толстый стальной трос, натянутый поперек реки, то опускался на глубину, вспарывая гребешки бегучих волн, то выныривал наружу, скользил, как удав, по чугунной тумбе парома и снова уходил под воду. Поскрипывал барабан старой лебедки. Старик паромщик цепко обхватил корявыми жилистыми руками деревянное правило.

 

– И-и-ип! – кряхтел он натужно, то опуская, то поднимая грубо затесанное кормовое весло.

 

Паром, черная неуклюжая посудина с толстыми низкими бортами, медленно полз поперек реки. На пароме стоял, широко расставив ноги, босой парень в гимнастерке и в солдатских брюках. Сапоги его валялись рядом. Он смотрел на высокий речной берег, где на перепаде, словно ласточкины гнезда, лепились новые дома с еще пустыми, черными оконными проемами.

 

– Ну чего ты глаза пялишь? Взял бы в руки правило… Помог бы, – сказал старик. – Видишь, на быстрине разворачивает!

 

– Это уж извини-подвинься. У нас как-никак разделение труда существует. Я тебе двугривенный заплатил, а ты меня на ту сторону вези.

 

– Обормот! Чему тебя только в армии учили? Цельный месяц баклуши бьешь.

 

– Человек имеет полное право на труд и на отдых. Закон!

 

– Законы вы знаете, но кто работать за вас станет? – Старик поднял правило, выругался, достал пачку «Прибоя», закурил. – Эх ты, Семен-Семен, на краешке поселен… Чтобы в двадцать лет баклуши бить!

 

– А может быть, я на работе, откуда ты знаешь? – нехотя отозвался Семен. – Может, у меня просто форма труда такая? Поверяющая, понял?

 

– Знаю я твою поверку… К дояркам на станы шастать по ночам. Вот не перевезу ночью, тогда запоешь по-другому.

 

– А я тебе в жалобную книгу впишу протест. Где хранится у тебя книга жалоб и предложений? А?!

 

– Балабон.

 

– Нет ее? Ай-я-я-яйй!.. И за чем смотрит ваш колхозный профсоюз?

 

Старик сплюнул за борт и выругался:

 

– Как только Любка тебя терпит?

 

– На почве взаимного интереса.

 

– По шее бы тебя.

 

– А это уж форма насилия. Капитализм то есть. А мы где живем? В свободном обществе. Понял?

 

– Валяй, валяй, пока цел. Не то я тебе покажу свободу.

 

Паром причалил к берегу. Семен спрыгнул, держа сапоги в руках, и подошел к сидевшему, свесив ноги с обрыва, пастуху.

 

– Любка на станах? – спросил Семен.

 

– Не знаю, – пастух и бровью не повел – лениво и безучастно глядел вдаль, за реку, курил. Низко, на самые брови его была насажена черная кепочка. Лицо все исшелушенное, белесое, в розоватых пятнах, как у людей, целыми днями слоняющихся на ветру да на солнце.

 

– А ты чего здесь сидишь? – спросил Семен.

 

– Мечтаю…

 

– Понятно.

 

Семен поманил одного из мальчишек, удивших неподалеку.

 

– Что, дядь Семен? – подбежал паренек лет двенадцати.

 

– Любка тут не проходила? – указал Семен на новые дома, стоявшие на высоком берегу.

 

– Вроде бы прошла.

 

– Сбегай, скажи, что ее ждут возле парома.

 

Паренек побежал в гору, а Семен, посвистывая, стал обуваться. От парома подошел старик, сел на глинистый выступ рядом с пастухом и сказал с усмешкой:

 

– Жди. Так она и прибежит сюда.

 

– А ты закон всемирного тяготения знаешь? – спросил Семен.

 

– Чего?

 

– Слыхал, что тело к телу взаимно притягивает?

 

– Это к твоему-то притягивает?

 

– Ну!

 

– Не бреши. Притягивает к тому, которое устойчивость имеет. Держится само по себе. А тебя ветер гонит, как лист осиновый.

 

– Мое счастье в земле зарыто, – ответил Семен. – Вот я и мыкаюсь, ищу его… Как раньше клад искали.

 

– Клад искали только дураки. Умному он сам в руки давался, – сказал старик.

 

– Как это сам? – недоверчиво спросил Семен.

 

– А вот так. Выходил на поверхность в виде зверя или птицы. То уткой, то поросенком, а то волом, – сказал старик. – Смотря по тому, какой величины клад.

 

– Это правильно, – подтвердил пастух. – Моей матери подвезло однажды. Давался ей клад, да не смогла попользоваться.

 

– Если давался, чего ж она не взяла? Рук, что ли, нет? – спросил Семен.

 

– Соображения не хватило, – ответил пастух.

 

– Ге-к! – ухмыльнулся Семен. – Какое ж нужно соображение, чтобы взять, когда в руки само дается? Другое дело – украсть… Тут надо шариками поработать.

 

– Да помолчи ты, пустобрех! – цыкнул на Семена старик и спросил у пастуха: – Как же он давался ей? При какой обстановке? Какой предмет то есть? Вот что интересно!

 

– Я маленьким был… Еще в единоличном секторе жили, – сказал пастух. – Ездили мы с матерью на базар в Пугасово, поросят продавать. В обратный путь двинулись по-темному. Шли обозом. Наша подвода замыкала. Кобыла у нас жеребая была – гнать нельзя. Ну, ехали мы, ехали да отстали. Сперва я уснул, а потом и мать сморило. Вот просыпаемся. Что такое? Где мы? Огляделись – во ржах стоим. Уже светает. «Митька, где дорога-то? – говорит мать. – Тяни вожжи! Выгоняй лошадь на дорогу. Не то застанут нас во ржах – засекут». Какая там дорога! Я спросонья не очухаюсь. Не пойму никак – куда мы заехали? И вот тебе – глядим – козленок… Прыгает перед лошадиной мордой да все мля-як, мля-як… Маленький такой козленок, ну вот только объягнился. Я ей говорю: «Мам, давай возьмем козленка домой!» А она: «Ты что, спятил? Откуда, спросят, у вас козленок? Что мы скажем? Украли!» Так он и прыгал вокруг телеги – все мля-як, да мля-як. А мы разобрали вожжи, хлыстнули лошадь… Она сама вывезла нас на дорогу. Оказалось – попово поле. Вон где, за Тихановом!

 

– Скажи ты на милость! На поповом поле! Во ржах!! Это клад, клад выходил, – сказал старик, покачав головой. – Надо бы его палочкой стукнуть. Или кнутом его стегануть – он бы и рассыпался.

 

– Чего? – усмехнулся Семен. – Козленок – и клад? Да просто от козы отбился. А вы клад! Антирелигиозную пропаганду забросили – вот в чем беда. Мохом суеверия обросли.

 

– Гляди ты, какой просвещенный, – обиделся старик. – Вон, целый месяц баклуши бьешь да к дояркам на станы бегаешь, как жеребец стоялый. Антирелигиозную пропаганду ему подавай! Небось была бы церковь – батюшка на тебя епитимию наложил бы.

 

– Какую епитимию?

 

– Проклятье! Опозорил бы тебя, стервеца, перед всем селом.

 

– Ты не стерви.

 

– А козленок был не простым, это ты точно догадался, – сказал пастух. – После нас, эдак же поутру, ехал из Пугасова Ванька Ботик. Он и выскочил перед ним, козленок-то. Так же, во ржах. Ну, Ванька поймал его, посадил в телегу и гладит, приговаривая: «Козленочек мой, хорошенький…» А этот козленок улыбнулся, губами передернул да передразнил его грубым голосом: «Козленочек, хор-рошенький». Да еще подмигнул ему. Ботик как шарахнет его с телеги – и пошел кнутом гулять по лошади. Не токмо что в пене, – в мыле пригнал лошадь. И сам весь треской трясется. Шесть недель пролежал! Облез весь и поседел. Вот как они, клады-то, даются.

 

– А у нас тоже однова был такой случай. У моего дяди, Филиппа Корнеевича Назаркина. Да, может, помнишь? Его по-уличному Фунтиком прозвали.

 

– А как же, помню, – подтвердил пастух. – Он черепенниками торговал.

 

– Во, во! Дак его отец от клада помер. Открылся ему клад в риге по осени. Пошел он утром, затемно еще, печь насаживать – тресту сушили. И вот тебе видит – утица переваливается с боку на бок, по полу риги-то. Да все кря-кря… А лететь не летит. У них сроду уток не было, и у соседей тоже. Он: «Господи Иисусе Христе, это клад!» Да палкой и начкнул птицу. Она тут же рассыпалась. Рассыпалась она – и целая куча золотых. Он их собрал в мешочек. Куда их деть? Носился с ними, носился да в печку спрятал в риге. В печную кладку положил и кирпичом закрыл. Правда, взял он три золотых монеты с собой. Вот настает ночь – ему не спится, не терпится поглядеть – на месте ли золото? Пошел он в ригу – а там возле печки часовые стоят с шашками налоге. Он было к печке, они: стой! Зарубим! Не сумел, говорят, счастьем попользоваться, теперь все… Клад ушел. Что с ним было дальше – не помнит. А только очнулся он наутро. Видит – валяется в риге. Схватился он за печку, отвалил кирпич. Ан, золота нет.

 

С другого берега реки закричал мужской голос:

 

– Паро-о-о-ом!

 

Старик поглядел туда и сказал:

 

– Кажись, не наши.

 

На том берегу стояли мужчина и женщина, одетые легко, но с плащами на руках.

 

– Бреховские учителя, – сказал пастух. – Утром говорили, будто в Тиханово учителей собирают. Роно задачу им задает на новый текущий год.

 

– Паро-о-о-ом! – закричали с того берега уже в два голоса.

 

– Обождут, – сказал старик. – Может, кто подъедет. Тогда уж заодно и этих перевезу. Ну, ладно. Значит, пропал мешочек с золотом. А те три золотых у него все ж таки остались. Он на них лесу купил на сруб. Призвали плотников, стали рубить они. Старый плотник ударил топором – и щепка полетела кверху. «Ну, Корнеич, – говорит плотник, – хочешь обижайся, хочешь нет, но я тебе не советую жить в этом доме. Продай лес». – «Почему?» – «А потому что не впрок пойдет тебе этот дом». Не послушал Филипп Корнеевич. Срубили дом, поселились. Вот тебе неделю не прожили – хозяин помер. Они его в Самодуровку продали, на вывоз. И там через месяц хозяин помер… Вот он что делает, клад, когда его взять не умеют.

 

– Паро-о-о-ом! – опять закричали с того берега.

 

– Скажи ты, какой нетерпеливый народ пошел, – сказал пастух. – Никакой выдержки. Что дети малые.

 

– А все оттого, что понимают об себе много, – отозвался старик.

 

– Работать лучше надо, а не рассуждать, – сказал Семен.

 

– А ты чего же не работаешь? – спросил старик.

 

– Я не паромщик.

 

– Дак вон, бери шест и становись. Ну, становись! – старик указал на паром.

 

Но Семен лежал на брюхе и не шелохнулся, покусывая травинку.

 

– А-а! То-то и оно. Все мы любим указывать, – торжествующе сказал старик. – А вот как самому стать за правило, так это брюхо болит.

 

– Паро-о-о-ом! – доносилось требовательно с того берега.

 

– Теперь они любят кнопки нажимать… А чтоб правилом махать – спина болит. Иной пастух теперь и кнутом хлопнуть не умеет, с палкой ходит. – Пастух потрогал длинный ременный кнут, лежащий возле него.

 

– Ноне и пастуха норовят электричеством подменить, – сказал старик. – Проволоку натянут, а по ней ток пустят. Корова носом ткнет – ей хлоп по носу!

 

– Электричество есть, а молока нету, – сказал пастух.

 

– Паро-о-о-ом!

 

– Зато теперь много полезных ископаемых, – возразил Семен.

 

– Это что за полезные ископаемые? – спросил старик.

 

– Ну, земные клады, про которые вы здесь толкуете.

 

– Земные клады не каждому даются, – сказал старик. – Работать надо, а не искать.

 

На спуске к реке загромыхала телега. Удившие ребятишки метнулись к ней с криками:

 

– Кино! Кино едет…

 

Невысокий парень в серой кепке с какой-то рыхлой сонной физиономией спрыгнул с телеги, взял под уздцы лошадь и стал заводить ее на паром.

 

– Вань, какую картину привез? – спросил Семен.

 

– «Дай лапу, друг», – нехотя ответил тот.

 

– Дак ты же эту лапу на той неделе привозил! – удивился старик.

 

– Есть еще «Вижу солнце», – сказал киномеханик.

 

– И солнце ты нам показывал. Да мы и без тебя видим его каждый день.

 

– А я виноват, если других нет?

 

– Как это нет? Скажи – другие разобрали, а тебе опять лапу сунули.

 

– Показать бы тебе Москву за эту лапу, – сказал Семен.

 

– Да идите вы!.. Что дают, то и везу.

 

– В этой жизни, Ваня, надо брать все самому, а не ждать, когда дадут… Закон! – наставлял Семен.

 

Лошадь на припаромке стала, заупрямилась.

 

– Н-но, травоядное! – тянул ее за обороть киномеханик.

 

– У нее двигатель под хвостом, как у ракеты. Ты ее под хвост ширни! – скалил зубы Семен.

 

– Да иди ты!..

 

Наконец телега отгромыхала по бревенчатому настилу, и старик отвязал чалку. Киномеханик, въехав на паром, снова уселся на телегу.

 

– Помог бы паром столкнуть, – сказал старик, упираясь шестом в берег.

 

– У меня государственное имущество, – ответил киномеханик важно. – Куда ж я от него?

 

– Его что, лошадь съест, твое имущество?

 

– Давай, дед, упирайся! – крикнул Семен. – Крепи союз труда и обороны.

 

– Обормот, – выругался старик.

 

По берегу от дальних домов вьюном сбегал мальчишка.

 

– Ну, что? Придет Любка? – спросил его Семен.

 

– Ее там нет.

 

– А где ж она?

 

– Не знаю. Наверно, на станах.

 

– Плохо дело! Приказ надо выполнять до конца. Сбегай на станы, разузнай и доложи мне! Ну, не в службу, а в дружбу.

 

– Это уже не дружба, дядь Семен, а работа. А за работу деньги платят.

 

– Ого! Силен бродяга… А между прочим, резон. – Он достал из кармана двугривенный. – На, в кино сходишь. Стоп! – остановил он мальчика. – Давай лучше так: сбегай в магазин, принеси мне поллитру. Вот тебе деньги… И закусь – банку джема. А Люба сама придет.

 

 

Любка появилась с другого берега. Она так же стояла посреди парома и равнодушно глядела, как старик, вихляя телом, натужно сипит и шлепает по воде своим правилом. Наряд на ней был самый будничный – выгоревшая в синеватый горошек кофточка, да коротенький зеленый сарафанчик, да синие полукеды на босую ногу. И в одежде, и в ладной ее, крепко сбитой фигурке с маленькой неразвитой грудью было что-то еще детское, – и круглое личико ее исшелушилось на скулах и носу, как у школьницы, и волосы заплетены в косы. И только руки ее были полные, сильные, с налитыми от работы, красными пальцами.

 

Семен встретил ее пьяной ухмылкой, он поднял с земли поллитру водки, уже наполовину выпитую, и сказал:

 

– Салют!

 

– Тебе чего?

 

– Как чего? Тебя. Вот, за твое здоровье пил… Вдвоем со сваей. Об настил чокался, – он ткнул бутылкой в сваю.

 

– Оно и видно, что чокнутый, – сказала Любка, пытаясь пройти по настилу припаромка.

 

Семен встал, растопырил руки, загородив ей дорогу.

 

– Не дури! Мне на дойку пора.

 

– Обождут твои коровы.

 

– Еще чего? Думаешь – все бездельники, как ты.

 

– Ишь ты, какие мы важные! – Семен покрутил руками.

 

– Эй, обормот! Не видишь – человек занят? – сказал старик.

 

– Ты не туда смотришь. Ты вон куда смотри. – Семен указал старику на другой берег, где появился грузовик, но дорогу Любке уступил.

 

Она поднялась на берег. Семен догнал ее и обхватил сзади, облапив ее грудь, тяжело дыша ей в ухо.

 

– Отпусти!

 

– А что мне за это будет?

 

– Ты только об этом и думаешь…

 

– А ты об чем?

 

– Сказала б я тебе…

 

– Скажи.

 

– Отстань… ну! Вон люди смотрят.

 

– Иди ты!

 

– Дурак! – Она, упершись ему локтями в живот, с трудом вырвалась.

 

– Ну чего ты, чего? – забормотал он, подступая к ней снова и ловя ее за руки.

 

– Пусти, слышишь! Не то закричу…

 

– Кричи.

 

– Дядь Ва-а-нь!

 

– Ты чего, очумела? – опешил Семен, отступая.

 

– Ах ты, трус! Ах ты, мерзавец!..

 

Любка, раскрасневшаяся не то от гнева, не то от борьбы, вдруг ударила его наотмашь по уху.

 

– За что?

 

– За все.

 

– Бей еще!

 

– Другие добавят, – Любка пошла прочь.

 

– Может, все-таки пояснишь? – догнал ее Семен.

 

– А тебе непонятно?

 

– Допустим.

 

– Ты когда вернулся, что говорил? Устроюсь на работу – поженимся…

 

– Как же мы поженимся, если я не работаю?

 

– Так поступай на работу!

 

– Здесь, за семьдесят рэ? Нет, это не для меня.

 

– Ну, поедем в город…

 

– В общежитие, что ли? – усмехнулся Семен.

 

– Для чего же ты говорил? Для чего?!

 

– Мало ли что говорят.

 

– Вот именно… Язык без костей. Потешил – и пошел дальше. Ступай! Переживем. – Любка отвернулась и стала глядеть в землю, оглаживая носком дорожную пыль.

 

– Ты думаешь, я так, для забавы? По расчету, да? Эх ты… Я сам ничего не знаю.

 

– Пора знать. Ходишь, как бык в загоне, только землю топчешь. Хоть бы людей постыдился.

 

– А что мне люди? Может, у меня душа не лежит к этим местам. Не хочу я вилами навоз выкидывать от чужих коров.

 

– Заведи свою.

 

– Я про дело говорю. Ноне к коровам пошлют, завтра – к свиньям. А я хочу сам выбирать, делать что по душе. Поняла? Может, мне другие горизонты нужны. Размахнуться.

 

– Вот и ступай, размахивайся. Ищи свои горизонты.

 

– Ладно, – он снова потянулся к ней руками.

 

– Отстань! И не приходи больше на станы…

 

– Ты что ж там, одна, что ли? – криво усмехнулся Семен.

 

– Эх ты, кобеляка бесстыжий! Только приди – головешкой всю твою щетину спалю.

 

 

Поздно вечером старик паромщик сидел возле костра и ел уху. Его неуклюжий паром притулился темной глыбой к берегу. А с той стороны долго и настойчиво кричали:

 

– Паро-о-ом! Паро-о-ом!

 

Старик ел уху и ворчал себе под нос:

 

– И чего ты надрываешься… Пока не съем, никуда я не поеду.

 

– Хлеб-соль, дядь Иван, – раздалось из темноты.

 

Старик отвернулся от огня и с трудом разглядел пешехода. Это был Семен.

 

– Хлеб-соль, – повторил тот, подходя.

 

– Ем, да свой, а ты так постой, – ответил старик.

 

– А кто там орет, с того берега?

 

– Паро-о-о-ом! – раздалось оттуда.

 

– Кто его знает, – ответил старик. – Вроде бы знакомый голос, да никак не признаю.

 

Послушал и Семен.

 

– Нет, что-то не узнаю.

 

Он присел к котлу и бесцеремонно взял ложку.

 

– Куда! – сердито сказал старик.

 

– А стаканы-то есть? – спросил Семен, вынимая поллитру.

 

Старик молча наблюдал, как тот зубом сорвал металлическую пробку и, отхлебнув глоток, подмигнул старику.

 

– Найдутся. – Старик выплеснул чай из кружки и подал ее Семену, потом достал из мешка стеклянную банку.

 

Семен разлил водку.

 

– Ну, будем здоровы!

 

Старик выпил, крякнул и снова прислушался.

 

– Паро-о-ом! – неслось с той стороны не так уж громко.

 

– Нет, чужой, – сказал старик и пододвинул Семену рыбу.

 

Несколько минут они ели молча. И когда на той стороне совсем затих голос, Семен встал, отряхнулся и обтер руки носовым платком.

 

– К Любке? – спросил старик.

 

– Ну!

 

– Паром не погоню.

 

– А я на лодке.

 

Старик встал и крикнул на тот берег:

 

– Э-эй! На перевозе. Лодкой управлять умеешь?

 

– Уме-е-юуу! – раздалось оттуда.

 

– Ну, тогда поезжай, – сказал старик и сунул Семену весло.

 

1971

 

 

ОХОТА НА УТОК

 

Однажды мне сказал редактор:

 

– Поезжай-ка в Усингу и напиши очерк о заготовителях пробковой коры, особенно о Сучкове. Он и мастер-заготовитель, и охотник, – словом, на все руки от скуки. Заверни этак покрепче, да про психологию…

 

И я полетел в таежную глухомань на «кукурузнике». Первым, кого я встретил, подходя к таежному селу, был обыкновенный русский мальчик лет семи. Вся одежда его состояла из застиранных зеленых штанишек. Он стоял на опушке леса, возле дороги и сердито сопел, завязывая резинку штанов. Завязав резинку, он победно посмотрел на меня и серьезно заявил:

 

– Теперь не спадет.

 

Не удостоив меня больше ни единым взглядом, он побежал по извилистой тропинке. Однако резинка подвела, и на зеленом фоне травы засверкала белая попка.

 

Я подошел к нему.

 

– Как тебя звать?

 

– Вова, – ответил он, развязывая узелок резинки.

 

– Сколько тебе лет, Вова?

 

– Тринадцать, наверно. Мамка мне не говорит, а я не знаю.

 

Мои вопросы, очевидно, пробудили в нем интерес к моей персоне. Он оторвался от резинки и, сморщив конопатый нос, посмотрел на меня.

 

– А мамка мне не дает на конфеты копеечки, – испытующе сказал он.

 

Я дал ему несколько монет.

 

– А у нас живая утка есть, дикая… – поведал он, решив, очевидно, что даром деньги не берут.

 

– Почему же она не улетает от вас?

 

– А мы у нее из крыльев перья повыдергали, – ответил Вова, потом, подумав, добавил: – Ее Толька с Васькой с собой забрали.

 

– Куда же это?

 

– На Бурлит купаться. Вон туда, – махнул рукой. – Все иди, иди, потом будет трава, потом дыра большая, вот такая! Пролезешь в дыру – там их увидишь.

 

– А кто твой отец?

 

– Сучков.

 

– Николай Иванович?

 

– А га.

 

– Ну, тогда веди меня домой.

 

Я знаком был с Сучковым. Он заезжал ко мне, привозил множество таежных историй и всякий раз приглашал к себе. В его рассказах много было необычного, загадочного, и сам он казался мне существом романтичным. И вот его сынишка, деловито посапывая, ведет меня к одиноко стоящему домику возле самой протоки.

 

Навстречу нам бросился со звонким лаем белогрудый кобель.

 

– Нельзя, Тузик! Свои, – важно сказал Вова, отстраняя морду рослой собаки, приходившейся ему почти по плечи.

 

Из сеней вышел Сучков в распоясанной косоворотке, в сандалиях на босу ногу. Отворяя двери, он всматривался в меня, наконец улыбнулся.

 

– Андреич! Вот кто навестил меня в берлоге. Ну, проходи, проходи, – говорил он, пожимая мне руку и обнажая в улыбке ровные крепкие зубы.

 

Невысокого роста, худощавый, жилистый, заросший черной щетиной, в черной пузырившейся от ветра рубахе, он был похож скорее на таежного бродягу, чем на известного мастера-заготовителя.

 

– Надумал, значит, – говорил он, усадив меня за стол в сенях и наливая мне кружку мутно-желтой медовухи. – Ну-ка, давай, брат, дерябнем за встречу.

 

Мы выпили.

 

– Отдохнуть приехал или по делу?

 

– Думаю написать что-нибудь о корозаготовителях.

 

Он засмеялся сильным неторопливым смехом:

 

– Что это нынче потянуло вас на бархатное дерево, как мух на мед. Ко мне ты уж из третьей газеты приезжаешь.

 

В сени вышла из избы молодая женщина в повязанном углом платке, в свободной ситцевой кофте, выпущенной поверх юбки, босая.

 

– Моя жена, Наталья. Познакомься! – сказал мне Сучков.

 

Наталья неуклюже подала прямую, как лопата, ладонь с жесткими мозолями.

 

– Что ж вы в сенях уселись? Проходите в избу, – пригласила нас хозяйка.

 

– А нам и здесь неплохо, – отвечал Сучков, хитровато подмигивая мне. – Достань-ка нам чего покрепче, тогда и в избу зазывай.

 

– Вовка, подь сюда! – крикнула Наталья и уже в избе наказывала мальчику: – Сбегай в погреб, чашку с грибами принеси.

 

Пробегая мимо нас, мальчик похвастался перед отцом подаренными мной деньгами.

 

– Молодец! – одобрил отец. – Где ты раздобыл?

 

– Дядя дал.

 

– Ого! Он уже с тебя за постой взял. Вот сорванец! – В голосе отца чувствовалось удовлетворение практичностью сына.

 

Я с любопытством приглядывался к Сучкову. Своею простотой и откровенностью он вызывал чувство симпатии, и в то же время что-то мне в нем не нравилось.

 

– А ведь я собираюсь на охоту, уток пострелять. Может, съездите со мной. Здесь недалеко, километров пять будет. Поедемте! Пробковая кора от вас не уйдет – насмотритесь еще.

 

«А что, – подумал я, – надо своего героя наблюдать не только в деле». И я согласился.

 

Сучков повел меня в избу смотреть ружья. Изба оказалась довольно просторной, без перегородок. В двух углах стояли деревянные кровати, покрытые сшитыми из лоскутов одеялами, посреди избы – печь и два стола со скамейками. На неоштукатуренных стенах висели плакаты, оленьи рога и ружья.

 

Мы выпили на дорогу крепкую настойку и закусили солеными грибами. Во время нашей выпивки хозяйка сидела в стороне, спокойно сложив руки на коленях. Такое положение в этом доме считалось, очевидно, обычным, и меня все более занимал характер хозяина.

 

– Наталья, ружья, – приказал Сучков.

 

Наталья подала ружья, и мы пошли.

 

Метрах в десяти от дома протекала заросшая тростником и кувшинками протока. На берегу под развесистым ильмом лежала длинная узкая долбленая лодочка, называемая здесь по-удэгейски оморочкой. Сучков легко поднял оморочку и опустил на воду. Тузик, виляя от радости всем телом, ошалело крутился в ногах.

 

Я прыгнул в оморочку и еле устоял на ногах. Лодочка дернулась подо мной, вильнула кормой и, зачерпнув воды, закрутилась, готовая вот-вот погрузиться.

 

– Осторожней, черти тебя драли! – выругался Сучков. – Сиди смирно.

 

Вскоре оморочка успокоилась. Сучков вычерпал консервной банкой воду, и мы тронулись.

 

Сучков сидел на носу оморочки и делал плавные гребки двухлопастным веслом. Тонкий нос оморочки рассекал зеркальную гладь протоки, оставляя за собой на воде длинные валики; они медленно бежали к берегам и тихо покачивали круглые листья кувшинок. Часто протока сужалась и в этих местах сплошь перекрывалась кисейными ветвями ильмов, черемухи, оплетенными виноградными лозами. Мы скользили под ветви, пригибая головы, словно в подземные коридоры. Нас обдавало горьковатым запахом черемухи, прохладной влажностью и какой-то торжественной тишиной. Падающие с весел капли звонко тенькали, но лай Тузика, бежавшего по берегу, звучал глухо, как из подполья.

 

Сучков говорил, лениво пожевывая папироску:

 

– Люблю я вот так по тайге скользить. Не слышно тебя и не видно… Где утку или гуся подшибешь, где изюбра выследишь, а то и медведь выпрет сдуру на тебя, и его приберешь. Кормит тайга-матушка.

 

В его неторопливых, спокойных движениях чувствовались уверенность и сила. Казалось, он врос в лодку и лодка стала частью его самого, готовая в любую секунду ринуться в погоню или уйти от опасности.

 

– Давно вы здесь живете? – спросил я его.

 

– Шестнадцать лет. Я из-под Ярославля. В тридцать четвертом ушел из родного села. А потом лет пять слонялся по свету. Трудно нашему деревенскому брату к городской жизни привыкать. Я и маляром работал, и плотничал, и даже сапоги вздумал тачать… Все не то. Душа-то на волю просится. Тут и надумал: в учителя сельские подамся! И четыре года тянулся… аж башка трещала. И сдал, сначала за седьмой класс, а потом и педучилище закончил. Стали на работу направлять. «Куда тебя?» – спрашивают. «Куда-нибудь в тайгу, в глухомань», – говорю. Вот меня и прислали сюда. Сначала учителем работал, а теперь в заготовителях числюсь да охотой промышляю. Так-то оно независимей, да и прибыльней.

 

В тайге показался большой прогал, и сразу стало виднее, как будто солнце выглянуло. Оморочка уткнулась в берег.

 

– Вылезем на минуту, – сказал Сучков, – у меня тут огородец.

 

На довольно большом клину земли, притиснутой с трех сторон к протоке, раскинулся огород. На грядках зеленела кустистая картофельная ботва, раскидистая приземистая капуста, помидоры.

 

– Ого, да у тебя тут целая усадьба! – не удержался я от восторга.

 

– Вот этими руками корчевали тайгу-то, – сказал Сучков не без гордости.

 

– Как же ты лошадь сюда доставляешь?

 

– Лошадь?! А где ее взять?

 

– В артели.

 

– Там всего две лошади… Да и не положено в тайге огороды держать. Это же потайной промысел. Мы картошку да капусту сажаем… Удэгейцы мак выращивают.

 

– Зачем?

 

– Гашиш делают… Кто продает, кто сам курит…

 

– Черт знает что! Ну, мак выращивать тайно – еще понятно. А запрещать картошку?

 

– И картошку запрещают. Мне положено всего десять соток на усадьбе. А у меня семья, скотина… Чем кормить? Купить негде. Вот и лазаешь по тайге, корчуешь ее, и сам уродуешься, и жену уродуешь…

 

– В город перебирайся.

 

– В городе на мою зарплату не проживешь… А здесь – тайга кормит. Хорошо!

 

– Уродоваться из-за десяти возов картошки? Чего ж хорошего?

 

Сучков ощупал меня своими колючими зелеными глазами, улыбнулся.

 

– Чудак человек! Ты когда-нибудь охотился? Или, может, рыбу ловил? Так вот, разве измеряешь добычу по труду, который затратишь на нее? Так и здесь. Ведь это – та же добыча. В ней никому отчета не даешь, а это – главное. Ты походи по тайге, сколько в ней таких лоскутов найдешь.

 

– В единоличники тянутся?

 

– Да нет, не то. Предложи им разойтись из артели – не уйдут: тяжело будет.

 

– Так сказать, пережитки прошлого, – поспешил я сделать определение.

 

– Модный ярлык! – воскликнул Сучков. – Не то. Вот у наших удэгейцев есть любопытная шуточная пляска – «хэ-ку» называется. Весь смысл ее вот в чем. Жена вприсядку под припевку «хэ-ку, хэ-ку» гоняется за мужем – выпроваживает его в тайгу. А он отговаривается: мол, и так все есть – и рыба и мясо. Нет, ты все-таки иди, добывай… Не ровен час… Так вот и у меня совесть вроде той жены – не дает покоя.

 

– Старая припевка, – заметил я.

 

– Припевка-то старая, да смысл не стареет, – ответил Сучков и хмуро уставился в воду.

 

Мне хотелось спорить с Сучковым, сбить его самоуверенность, но я не находил, как возразить ему, и злился на свою беспомощность.

 

А лодка плыла медленно по густо заросшей травой воде. По берегам протоки стояла такая пышная растительность, что ни клочка черной землицы нигде не заметно было: все – и небо, и землю, и воду – скрыла буйная сочная зелень. Развесистые кудлатые лапы кедров, длинные перистые листья маньчжурского ореха, словно крылья огромной зеленой птицы, коричневато-синяя, крепкая, как витое арматурное железо, виноградная лоза с густыми пачками зубчатых листьев – все это лезло на глаза, тянулось в небо, отражалось в слюдяной воде, все поражало богатством, роскошью и какой-то тихой, затаенной радостью жизни. И только мы, владельцы всего этого богатства, сидели в долбленой лодочке и хмурились.

 

Мы подплывали к длинному лесному озеру. Сучков пристально всматривался сквозь густой и частый камыш, отделявший протоку от озера, и вдруг, изменившись в голосе, зашипел на меня:

 

– Голову нагни! Ниже, ниже…

 

Цепляясь за камыш, он толчками подводил оморочку к берегу. Что-то в камышах зашлепало. Мы увидели собаку.

 

– Пошел, Тузик! Убью, сволочь!

 

Тузик звонко тявкнул, и небольшой табунок уток поднялся над озером. Сучков весь так и потянулся за ним. На его жилистой шее резко обозначился острый кадык.

 

– Утята! – вдруг радостно крикнул он, глядя, как табунок, не набрав высоты, почти отвесно плюхнулся в воду.

 

Мы вылезли на берег. Отсюда, из-за тальникового куста хорошо было видно все озеро. Заходящее солнце бросало на него длинные тени от прибрежных деревьев, они темными контурами лежали на желтовато-бронзовой воде, отчего озеро казалось пегим. Табунок уток сиротливо плавал посредине. Старая утка иногда поднималась на хвосте, размахивала крыльями и кричала, видимо жалея, что ее питомцы плохие летуны.

 

– Слушай, как-то неловко на утят охотиться, – сказал я Сучкову. – Давай еще что-нибудь поищем.

 

– Да ты что! Они же совсем взрослые, – зашептал Сучков. – Видишь, как они озираются? Стой здесь, а я с того края зайду: оттуда их достать можно. – И, не дожидаясь моего ответа, он, легко подпрыгивая, побежал вдоль берега, укрываясь за деревьями.

 

Я стоял в кустах и, кажется, впервые за свою жизнь не испытывал охотничьего азарта. Я даже обрадовался, когда увидел, как табунок утят, ведомый уткой, стал быстро удаляться от того берега, на который выходил Сучков.

 

Тузик бросился в воду.

 

– Ах, чтоб тебе сдохнуть! – громко выругался Сучков и выстрелил.

 

Расстояние до уток было слишком велико: дробь не долетела. Но Тузик быстро подплывал к табунку. Чувствуя опасность у берега и желая, очевидно, оставить середину озера утятам, утка вдруг поднялась и полетела низко над водой по направлению к собаке. Тузик несколько раз выпрыгнул из воды в погоне за уткой. Но вот грохнул выстрел, и утка камнем упала в воду. Оттащив ее хозяину, Тузик бросился за утятами. Весь табун быстро пошел к берегу, оставляя маленькие волны, и наконец скрылся в камышах. Вдруг я заметил, как в прибрежной траве Тузик, сделав несколько прыжков, припадал на передние лапы и махал хвостом. Сучков, размахивая руками, бежал к Тузику.

 

«Давит, утят давит!» – сообразил я и бросился к тому месту.

 

Я заметил, как Сучков подобрал одного утенка, потом второго и кричал в азарте:

 

– Пиль, Тузик! Фютть-тю его!

 

У меня сильно колотилось сердце, как от испуга. Мне хотелось крикнуть: «Стой! Не смей!» Но я бежал, стиснув зубы.

 

Шагах в десяти от меня вынырнул из травы утенок. Раскрыв клюв и растопырив плохо оперившиеся крылья, он бросился не разбирая куда. Тузик в два прыжка нагнал его и, придавив лапой, схватил зубами. Я видел, как утенок отчаянно махал свободным крылом и жалобно пищал.

 

– Долой! Пошел, дьявол! – заорал я и со всего маху ударил Тузика плашмя ружейной ложей.

 

Тузик взвизгнул, бросил утенка и, виновато махая хвостом, стоял в недоумении.

 

– Ты что, с ума сошел! – спросил Сучков, подбегая, но, встретившись со мной взглядом, вдруг угрюмо потупился и сказал огорченно: – Что ж, бить – так уж бей меня… В чем же собака виновата?

 

Гнев, охвативший меня, словно водой смыло. Я растерянно молчал.

 

Сучков поднял утенка и пошел к оморочке.

 

Весь обратный путь мы ехали молча, стараясь не глядеть друг на друга. И только одну фразу задумчиво произнес Сучков, впрочем, более обращаясь к самому себе:

 

– Не заметишь, как и озвереешь…

 

Передо мной в оморочке валялись задавленные утята; я перевел взгляд с утят на Сучкова и произнес:

 

– Что у волка в зубах, то Егорий дал… Что же плакаться?

 

С минуту он сумрачно смотрел на меня исподлобья:

 

– Со стороны всегда виднее. А ты пробовал в моей шкуре пожить?

 

Я промолчал.

 

У кривуна, недалеко от избы Сучкова, я попросил высадить меня.

 

– Куда же ты? А ночевать? – спросил он.

 

– Я у лесника… Обещал ему еще утром, – соврал я и вылез из оморочки.

 

– Уток-то возьми! Твоя половина, – крикнул он мне вдогонку.

 

– Не надо, – ответил я, не оглядываясь, и пошел прочь от Сучкова.

 

 

1954

 

 

ПЕНСИОНЕРЫ

 

– Кто очередной? – Минеевич вскидывает светлую сквозную бороденку и строго смотрит в зал.

 

Он сидит за кумачовым столом на сцене, справа от него председатель колхоза, слева – парторг, а где-то за его спиной бригадиры и сам председатель сельсовета. Шутка сказать! Минеевич руководит колхозным собранием впервые в жизни. От волнения нос и глаза его покраснели, словно он только что луку наелся.

 

– Кто очередной?!

 

В середине зала качнулась чья-то голова в бараньем малахае, потом поднялась загорбина в рыжем полушубке, выплыла в проход и только тут разогнулась. Высоченный старик в шубных чембарах, которые отвисали на нем, как пустой курдюк у заморенного за зиму барана, снял малахай и, держа его, словно крест, у груди, степенно поклонился лысой головой сначала президиуму, потом залу.

 

– Граждане колхозники, – сказал он президиуму, затем, повернувшись в зал, – товарищи мужчины, – и, прошамкав беззубым ртом, добавил: – …и протчие женщины. Поскольку, значит, я, как и всякий живой человек, должен кормиться, я и составил заявление. – Он вынул из кармана чембар тетрадный листок, развернул его и протянул к сцене, а сам – ни с места. – В котором и подаю прошение на пензию. Прошу не отказать.

 

– Передайте заявление, Викул Андриянович! – Председатель колхоза кивнул, кто-то взял у Викула заявление и передал в президиум по рядам. Председатель уставился в тетрадный листок; его яркие сочные губы были чинно поджаты.

 

Минеевич все так же напряженно смотрел в зал, положив перед собой на столе сжатые кулаки, как пару гранат.

 

– Ну как, товарищи, решать будем? – спросил наконец председатель.

 

– А чего там решать! У него стажу колхозного нет. Какая может быть пензия! – отозвался первым Минеевич.

 

– Ты, Викул, где был, пока не состарился? – спросили из зала.

 

– Дак вы же все знаете… где. Но меня это самое… ребилитировали. – Викул пошамкал и добавил: – Восстановили, одним словом.

 

– Вот и ступай туда. Там и спрашивай себе пензию. А на чужой каравай рот не разевай.

 

– Он у нас черствый… У тебя и зубов нету. Х-хе, – злорадно захохотал тот же голос.

 

– Куда ж я пойду… Поскольку инвалид, престарелый… – сказал Викул.

 

– Нет, старики… Вырешить мы должны, – поднялся древний, но все еще юркий, маленький Карпей, замуравевший какой-то землисто-серой щетиной, как еж. – Викул, он человек с уважением.

 

– А что толку от его поклонов! Все равно на работу он не ходит, – сказал кто-то из президиума.

 

Карпей быстро обернулся к президиуму:

 

– Совершенно правильные слова сказали… Я только насчет почтительности, стало быть… Викул, он, може, и пошел бы. Мужик почтительный, отчего не сходить? А куда же он пойдет? Може, где он был, там теперь и нет никого. И начальников распустили. Не-е! Вырешить мы должны.

 

Карпей, торопливо дергая сухонькой головой в стороны, как гусь, заглотавший корку хлеба, победно сел.

 

– Нет, мы должны вырешить.

 

– Я грю, стажа у него нет…

 

– Смотри-ка, председатель, кабы тут обману не было! – загалдели со всех сторон.

 

– Да стаж у него колхозный и в самом деле малый. – Председатель теребит заявление Викула и смотрит на него так, для порядка. – Значит, всего работал здесь шесть лет, а нужно двадцать пять…

 

– А что там работал, рази это не в зачет? – спрашивает Викул.

 

Председатель, совсем еще молодой человек, выпячивает красную, будто с мороза, нижнюю губу, подымает девичьи тонкие брови – силится взвесить Викуловы сроки – и наконец произносит, пожимая плечами:

 

– Конечно, все надо засчитывать. Но поскольку мы колхоз… у нас есть свой устав… Как собрание решит.

 

В зале опять заволновались:

 

– Он там и утром и в обед пайку хлеба получал…

 

– А мы деруны пекли…

 

– Хлеба-то не давали на трудодни…

 

– А ему пайку три раза в день!..

 

– Дак ведь я ж за эту пайку норму выколачивал!

 

– А мы что, не работали?

 

– Зачем все кричите? – приподнялся в президиуме сухопарый татарин с оголенной кирпичной шеей, вылезавшей из облезлой фуфайки. – Пускай Пешка скажет. Она, это самое, парьторг.

 

– Жасеин! Я сколько раз говорил тебе: не Фешка, а Фетинья Петровна, – строго обрывает его председатель колхоза и косо смотрит на широкогрудую, широколицую Фетинью Петровну.

 

– Какой разница! Пускай будет Петинья Петровна.

 

Фетинья Петровна зарделась до ушей:

 

– Дак ежели каждый, кто вернулся, пойдет к нам в колхоз на пензию, тогда чо же будет? На трудодни не хватит.

 

– Расшиби вас паралик!..

 

– Я в таком деле несогласная.

 

Бабы зашумели, заволновались.

 

– Цыц вы, проклятущие! – не вытерпел Парамон и встал с места спиной к президиуму, лицом к задним рядам, где на скамьях густо сидели колхозницы. – Вам какое равноправие дадено? Голосовать?! Вот и сидите – ждите. А тут мы и без вас разберемся.

 

– Ты уж помалкивай, Лотоха! – крикнула на него Фетинья Петровна. – Ишь раскричался! Мы еще разберем тебя за домашнее самоуправство.

 

– Какое ишшо самоуправство? – Парамон с вызовом обернулся и наклонил голову, словно бодаться решил.

 

– На жену кто руку подымал?

 

– А ежели за дело? Что ж это за порядок завели: бабу свою нельзя поучить? Дак она тебе на шею сядет. – Он стукнул себя по сухой и морщинистой шее.

 

– Тебе сядешь на шею…

 

– Дан на его шее, ровно на суку, воробей, может, и усядется.

 

Парамон азартно замахал руками, стараясь унять смеявшийся зал.

 

– Садись, садись, – кивнул ему председатель колхоза. – Дойдет и до тебя черед.

 

– Мы еще разберем его… Кто у Криволаповой опару хлебную выпил? – Фетинья Петровна погрозила пальцем.

 

– Может, мякину ишшо съел? – огрызнулся Парамон, но сел быстро, как в воду нырнул.

 

А Викул, чуя, что его «пензия» ускользает, поднял руку и помахал шапкой:

 

– Я в колхоз вступал ай нет?

 

– Вступал, – ответил Минеевич.

 

– Чего я отнес туда? Значит, два хомута ездовых, два пахотных, три бороны, одну железную, – Викул загибал пальцы, – дроги на железном ходу.

 

– Все понятно, Викул Андриянович, – останавливает его председатель колхоза.

 

– А ты, председатель, не перебивай! Дай слово сказать человеку, – поднялся чернобровый, богатырского сложения кузнец Филат Олимпиевич. – Не то иной человек блоху привел на аркане в колхоз, а туда же за пензией топает… За что, к примеру, Карпею Ивановичу выдали пензию? Что он, внес в колхозную кладовую накопления?

 

– Извиняем, извиняем… – с готовностью отозвался Карпей. – Я в Назаровке вступал в колхоз. Там я сдал поболе вашего.

 

– Вот и ступай в Назаровку за пензией! Стаж свой где растерял?

 

– Товарищи, ведь он же самый старый у нас! – вступается за Карпея председатель. – Ему еще в то время, когда колхоз создавали, уже пенсию надо было платить.

 

– Совершенно справедливые слова говорите, – ввернул Карпей.

 

– Сколько вам лет, Карпей Иванович?

 

– Второй годок после сотни…

 

– Ну что ж вам еще! – Председатель махнул рукой, и те сели.

 

Помедлив, сел и Викул.

 

– Значит, голосуем, – сказал Минеевич. – Кто за то, чтобы Викулу пензию отказать?

 

Руки поднялись довольно густо.

 

– Пешка пусть считает…

 

– Жасеин, опять!

 

– Петинья Петровна, какой разница…

 

– Чего ж считать? И так ясно, – говорит Фетинья Петровна. – Большинство против.

 

– Вот видите, Викул Андриянович, не получается у вас с колхозной пенсией, – обратился председатель колхоза к Викулу. – Придется вам ждать государственной пенсии.

 

Но Викул встает, тычет себя шапкой в грудь и заведенно произносит:

 

– Дак же обсудить надоть.

 

– Все уже, все!.. Голосование было…

 

– Одно дело – голосование, другое – обсудить надоть. Мне никак нельзя без пензии. – Он опять кланяется президиуму, потом по сторонам: – Товарищи правление! Товарищи мужчины и протчие женщины…

 

Но его никто не слушает. Председатель, косо поглядывая на листок с повесткой дня, лежащий перед Минеевичем, произносит:

 

– Разбирается заявление Черепенникова Федула Матвеевича.

 

– Очередной! – выкрикивает, опомнившись, Минеевич и смотрит в зал.

 

Встает Федул, плотный квадратный старик с лихо закрученными усами, краснощекий, черноглазый еще по-молодому. Браво расправив грудь, он рыкнул на Викула:

 

– Кого тебе ишшо надо? Вырешили старики – и надевай шапку. Садись!

 

– …поскольку кормильца лишен, – твердит свое Викул.

 

– Вам будут хлопотать пенсию через сельсовет, Викул Андриянович, – пояснил председатель колхоза и кивнул в сторону председателя сельсовета.

 

– Дадим ему что положено как одинокому. Но учтите, тогда его надо из колхоза выводить. – Председатель сельсовета сел, и стул под ним жалобно скрипнул.

 

– А у вас таких правое нету, чтобы выводить меня из колхоза. Два ездовых хомута сдал, три бороны, одну железную, да дроги на железном ходу, да плуг двухлемешный…

 

– Ясно, ясно, Викул Андриянович, – успокаивает его председатель колхоза. – Решили с вами… Садитесь. Похлопочем.

 

Викул наконец садится, но все еще бормочет про себя:

 

– Обсудить надоть… Я тоже закон знаю.

 

Федул держит руки по швам и с готовностью таращит глаза на президиум. Как только председатель колхоза обернулся к нему, он скороговоркой отчеканивает:

 

– Я тоже сдал в кладовую накопления: двух кобыл, одну жеребую, бричку на железном ходу, двенадцать метров пеньковой веревки для постромок…

 

– Ты лучше скажи, где ты работал? – перебивает его Фетинья Петровна.

 

– А где ж? В колхозе и работал…

 

– В колхозе? – весело переспрашивает Фетинья Петровна. – А кто ж тебя видел, как ты работал?

 

– Могут подтвердить свидетельским показанием Амос, Феоктист, Микиш…

 

– Это какой Микиш? – спрашивает Минеевич.

 

– А Черепенников!

 

– Дак он же второй год как помер.

 

– Ну тогда Симеон, – не сморгнув глазом отвечает Федул.

 

– Ты самулянт! – взрывается Минеевич. – Ты всю жизнь просамулировал…

 

– А ты прорыбачил, – отбивается Федул. – На пасеке бабу оставишь, а сам на реку… Теперь ишшо на сцену залез. Слазь оттудова… Не заслужил!

 

– Да я тебя слова лишаю! – грохнул Минеевич кулаком по столу.

 

– Лишенцев теперь нету! Упоздал на сорок лет… Хватит…

 

– Ты как был подкулачником, так и остался! – крикнул, багровея, Минеевич.

 

– А ты раскулаченными холстинами торговал… – не сдавался Федул.

 

Минеевич заерзал на стуле и беспокойно озирался по сторонам, как бы ища поддержку в президиуме. А в зале смеялись и топали ногами.

 

– Федул Матвеевич, припомните все ж таки, где вы работали? В какой бригаде? – спрашивает Фетинья Петровна.

 

– Вот те раз! – пучит глаза Федул. – А кто вас всю войну дровами обвозил? Школу, сельсовет…

 

– Тять, это ж ты от райтопа работал, – дергает его за полу сидящий рядом сын-тракторист.

 

– А ты молчи! Тебя не спрашивают… – отымает полу Федул. – А кто в бойной работал?

 

– Бойная от сельпа была! – кричит Минеевич.

 

– Хорошо. Ладно… А кто десятидворкой по дорожному делу руководил? Кто вас выгонял с подводами на щебень, за песком? Это вы мне так теперича отплачиваете!.. Мстительность ваша, и больше ничего…

 

– Это обчественная нагрузка…

 

– Не юляй… В какой бригаде работал?

 

– Садись, тятя, садись…

 

– А ты молчи! – Федул скидывает с себя полушубок, за который тянет его сын, и торопливо начинает выдергивать рубаху из-под пояса. – А теперь учтите такую прокламацию. Поскольку я награжденный «Георгием» и воевал в последнюю очередь в мировую… Ишшо в японскую на Цусиме, на «Цесаревиче» то есть. А в плен попадал!.. Это как можно отбросить? Что надо мной там японец исделал? – Он заголил по самую шею рубаху, обнажив синевато-белое брюхо и мускулистую, заросшую седыми волосами грудь. На его груди, размахнув крылья, парил татуированный орел; в когтях он нес женщину, у которой вместо головы приставлен был сморщенный Федулов пуп. – Вот какие протчие предметы оставил на моем теле плен, – торжественно произнес Федул в наступившей тишине, поворачиваясь во все стороны оголенным брюхом. – Спрашивается, когда ж мне было работать? Иль и это не в зачет?

 

– Ты нам пузо не показывай. Его в протокол не запишешь. И птицу твою мы видели. Опусти рубаху! – повышает голос председатель сельсовета. – Ты что, не знаешь, как отвечать надо? В какой бригаде работал, говори?!

 

Федул опустил рубаху и молча стал запихивать ее, оттягивая пояс штанов.

 

– А что его спрашивать? Голосовать надо, – сказала Фетинья Петровна.

 

– Поскольку Федул Черепенников стажу колхозного не подтвердил, ставим на голосование. Кто за то, чтобы пензию Федулу не давать? – спросил Минеевич.

 

– Можно не считать. Картина ясная – почти единогласно. Опустите руки, – сказал председатель колхоза. – И последний вопрос: какую пенсию назначим Максиму Минеевичу Пустовалову? – Председатель взял со стола заявление Минеевича и прочел: – «Поскольку я создавал колхоз, был в активе и безотлучно выходил на работу, а не какой-нибудь тунеядец, прошу назначить мне двадцать рублей в месяц». Кто имеет слово?

 

– Ты создавал колхоз!.. Как это так? – крикнули из зала.

 

Минеевич, опираясь на стол, встал:

 

– Которые молодые – не знают как раз… У Толоконцевой горы стояла Панфилова мельница. В тридцатом году ее растащили, а Панфила сослали, то есть вослед. Феоктист, не дай соврать! Помнишь, в двадцать девятом годе мы всемером у Панфила собрались на помол?

 

– Феоктист за дровами уехал, – ухнул кто-то басом из зала.

 

– Егор Иванович, не дай соврать… Ты ишшо маленьким был, – метнулся Минеевич к старшему конюху, сидевшему за его спиной в президиуме.

 

– Я не помню, – ответил Егор Иванович, краснея: весь президиум обернулся и смотрел на него.

 

– Да не с тобой, чудак-человек… С отцом твоим ездили на помол… Значит, я, Иван, Феоктист…

 

– Ты не юляй! – кричат из зала.

 

Этот окрик точно подстегнул Минеевича, он передернул плечами, вскинул сердито бороденку и сам пошел в наступление:

 

– Как впервой назывался наш колхоз, ну? «Муравей»… Мураш то есть. А кто ему дал такое название? – сердито крикнул он в зал и, не дождавшись ответа, погрозил кому-то кулаком: – Я придумал! А через чего?.. Сидели мы в мельничном пристрое… Сговорились: артель создавать. А какое название? Смотрю я – по моим чембарам мураш ползет. Я его цоп – и кверху. – Минеевич вскинул щепоть, словно в пальцах у него был зажат этот самый муравей. – Мурашом, грю, и назовем. Так и вырешили… Магарыч распили. – Минеевич почуял, что сказал лишнее, мотнул головой и добавил: – За помол то есть…

 

– Граждане колхозники, они тем разом перепились и Назарку заседлали, – говорит Федул. – А Минеевич сел на него верхом и вокруг жернова ездил.

 

– Врет он! – покрывая хохот, срываясь на визг, кричит Минеевич. – Он самулянт!

 

– А кого за это выключили из артели? Кого? – распаляется и Федул. – Он всю жизнь бабу на пасеке продержал, а сам прорыбачил. За что ж ему двадцать рублей?

 

– Прямо не Минеевич, а как это… литературный инструктаж, – говорит на ухо председатель сельсовета председателю колхоза.

 

Тот снисходительно улыбается и поправляет:

 

– Не инструктаж, а персонаж.

 

– Какая разница!

 

– Тихо, товарищи! Хватит прений. Все ясно. Давайте голосовать: кто за то, чтобы Максиму Минеевичу Пустовалову назначить пенсию в двадцать рублей? – спросил, поднявшись, председатель колхоза.

 

Зал не колыхнулся, ни одна рука не вскинулась кверху.

 

– Понятно… Кто за пятнадцать?.. Как всем… Единогласно!

 

– А ежели как всем… – затрясся от негодования Минеевич, – сами и заседайте. В насмешку сидеть не желаем.

 

Он с грохотом отодвинул стул и вышел из президиума в зал.

 

– От дак вырешили!..

 

– Прямо как в лагун смотрели…

 

– Совершенно правильные слова…

 

– По первому вопросу все, – сказал председатель колхоза. – Шестнадцать пенсий выдали, две отказали. На второй вопрос разное. Слово имеет председатель сельсовета Бобцов Федосей Иванович.

 

Федосей Иванович подошел к столу, раскрыл папку с делами, солидно откашлялся.

 

– Поступила жалоба от гражданки Криволаповой Евдокии Семеновны на Силантьева Парамона Ивановича и на Черепенникова Федула Матвеевича в том, что они, отперев замок, вошли в дом Криволаповой, выпили осадки от пива, хлебную опару и съели на закуску картошку для поросенка. Посему поросенок визжал, когда пришла хозяйка. Вопросы имеются?

 

– Судить их надо колхозным судом чести!

 

– Хорошенько их приструнить! Они, как попы, по дворам шастают…

 

– В таком разе суд колхозной чести занимает свои места в составе председателя Фетиньи Петровны и заседатели – я и Егор Иванович.

 

– Подсудимые, встаньте! – приказывает Фетинья Петровна, глядя в папку Федосея Ивановича.

 

Федул и Парамон встают. Парамон в отличие от Федула сух, с бритым морщинистым лицом; впалые щеки придают ему мрачный аскетический вид, и смотрит он в пол, как заговорщик.

 

– Как вы проникли в избу Криволаповой?

 

– Подошли – замок висит… Ну, мы его шевельнули. Я шевельнул замочек ай ты, Федул? – спрашивает Парамон.

 

– Чего его шевелить? Это он от ветру.

 

– От ветру?! Эх, бесстыжие ваши глаза, – встает Криволапиха. – Небось палец-то об замок зашиб?

 

Парамон тычет в ее сторону обвязанным тряпицей большим пальцем:

 

– На, посмотри, на нем шкуры нет!

 

– А чо у тебя с пальцем-то? – спрашивает Фетинья Петровна.

 

– Чирьяка под ногтем. Фельдшер говорит: исделай ванную и помочи… Авось отмякнет. Я скипятил чугунок да сунул туда палец-то. Вся шкура и спустилась, как чулок.

 

– Не отвлекайтесь! Что в избе делали? – строго спрашивает председатель сельсовета.

 

– А что там делать? Чай, не на работу мы ходили к Криволапихе, – огрызается Федул.

 

– Не рассуждать! Отвечайте согласно уставу… – повышает голос Федосей Иванович.

 

– Посмотрели, посмотрели – вроде никого и нет…

 

– А вы думали – там гостей застолица? – спрашивает ехидно Фетинья Петровна.

 

– Пускай Федул скажет.

 

– Я, значит, заглянул на шесток – лагун не лагун и чугуном не назовешь. Ну, вроде бидон… стоит. А в нем и пива-то нет, так – гушша.

 

– Одна видимость.

 

– Мы ее выпили…

 

– Там малость было… На донышке.

 

– А больше ничего не брали?

 

– Боле ничего…

 

– Ах, совесть ваша! – восклицает Криволапиха. – И где ж на донышке! Там более полбидона было. Опара хлебная в деже неделю стояла – и ее выжрали. А кто картошку съел? Поросенку стояла в чашке на скамье… Девки лапшу не доели – я ее тоже туда. Пришла я – поросенок визжит. Я хвать чашку, а там и отчистков нету. Все подчистую стрескали. Хряки они, хряки и есть… – Криволапиха села под общий хохот.

 

– Что будем с ними делать? – спросила Фетинья Петровна.

 

– Выговор записать в дело.

 

– Пускай покаются.

 

– Граждане колхозники! – переждав шум, говорит Федул. – Ну чего с кем не бывает? Простить надобно. А мы более не будем.

 

– А Парамон?

 

– А что Парамон? Иль я чужих коров доил? – вскидывается он. – Не более других пил…

 

– Хорошо, запиши им выговор, – сказала Фетинья Петровна.

 

В зале задвигали стульями.

 

– Подождите расходиться! Слово имеет председатель сельсовета Бобцов Федосей Иванович, – сказал председатель колхоза.

 

Федосей Иванович встал, полистал в папке свои дела, нашел нужную бумажку, стал зачитывать:

 

– Товарищи, весна свое показывает: мусор, тряпки, солома, назем и прочие отбросы из-под снега повылазили. От столовой зайдешь в проулок… Тут тебе и собака, и кошка дохлая, и всякие животные валяются до самой речки. А Егор Иванович намедни в речке поймал худые чембары. Протерты не в ходу, а на этом самом месте… На сиденье… Сразу видно – табунщик носил. И у кладовой Степана Ефимовича тоже… мусор и назем. Спрашивается, кто старые чембары в речку кинул? Ведь из нее пьют лошади, скот; ребятешки, подростки купаются с первесны. А что от старых чембар? Один волос исходит и дух чижолый. Куда такое дело годится… Учтите!

 

– Почем ты знаешь, что табунщик свои штаны бросил?.. – кричат с задних рядов.

 

– Так они же протертые на сиденье, в седле то есть.

 

– А может, кто их в конторе просидел?

 

– Ты сначала установи!..

 

– Установим… И на следующем собрании сообщим. Все! – Председатель сельсовета закрывает свою папку.

 

Народ расходится.

 

1965

 

 

ПЕТЬКА БАРИН

 

Как-то поздней осенью заехал я в Тиханово зайцев погонять по первой пороше. У Семена Семеновича Бородина, моего дальнего родственника, был отличный гонец костромской породы, а у Гладких, второго секретаря райкома, русская гончая – пегий кобель, рослый, как телок. Собаки давно спарились в работе и вдвоем куда хочешь выгоняли и зайца и лису.

 

Володя Гладких был моим приятелем, и я запросто зашел к нему в кабинет под вечер, чтобы поговорить насчет завтрашней охоты. В приемной застал я директора Мещерского совхоза, с которым был едва знаком. Мы поздоровались. Это был сухой погибистый человек средних лет с темным, сумрачным лицом и белыми залысинами, отчего выглядел каким-то болезненным.

 

– Что, очередь? – спросил я.

 

Он замешкался, потянул со стола к себе под мышку желтую кожаную папку и сказал уклончиво:

 

– У меня тут дело такое, что не к спеху… Так что давай проходи, – и как-то жалко улыбнулся.

 

– Я тоже вроде не тороплюсь.

 

– Нет, проходи ты, – настойчивее сказал директор.

 

Я прошел. В кабинете секретаря застал я какого-то тощего старого просителя в армейском зеленом пиджаке и в резиновых сапогах. Он держал в руках рыжую телячью шапку и упорно глядел на Гладких красными слезящимися глазками:

 

– Дак пензию дадите мне али как?

 

Гладких сидел за столом, скрестив руки на груди, с тем выражением безнадежного отчаяния, которое вызывает разве что затяжная зубная боль.

 

– Ну, милый мой! Я ж тебе десять раз говорил: не имею права. Не занимаюсь я начислением пенсий. На то райсобес имеется.

 

– Райсобес отказался.

 

– Я ж тебе пояснил почему… При тебе звонил туда. Говорят, что бумаг у тебя нет. Справок, которые подтверждают трудовой стаж. Понял?

 

– Дак бумаги Федька не дает.

 

– Не Федька, а Федор Иванович. А он говорит, что ты мало в колхозе работал.

 

– А колько позовут, столь и работал.

 

– Но откуда ж я знаю? Я-то не состоял в вашем колхозе.

 

– Ну да… Я вот состоял, а пензию не дают.

 

– Тьфу ты! Опять двадцать пять, – Володя громыхнул стулом и повернулся ко мне: – Вот, поговори с ним.

 

Старик тоже поглядел на меня, часто заморгал, зашмыгал носом и заплакал:

 

– Бог с ними… Дадут – дадут, а не дадут – и не надо, – он утер шапкой лицо и горестно вздохнул.

 

– Вы откуда будете? – спросил я его.

 

– Из Петуховки я… Самохвалов.

 

– Кто ж поступил с вами несправедливо? На что вы жалуетесь?

 

– Мне не то обидно, что не работал, а то, что бумаг, говорят, нету.

 

– Так ведь только бумага подтверждает, что вы работали, – сказал Гладких.

 

– Небось, когда работал, бумаги не требовали. Ступай на работу, и все… Я, бывало, и на бакчи еду, и в лес за дровами. Мне говорят – иди в кавхоз, лошадь дадим.

 

– А вы что, безлошадником были? – спросил я.

 

– Когда лошади не было, я на крахмальном заводе работал.

 

– А в колхозе по доверенности работали или как? – спросил Гладких.

 

– Нет, я на труддень. Сани починю, тырлы… Кавхозник я.

 

– Да у тебя даже книжки колхозной нет, – сказал Гладких. – Ты в райтопе работал, и в лесничестве, и на кирпичном.

 

– Куда пошлют, там и работал. Получал колько дадут. Мне больно обидно, что все получают пензию, а я нет. А еще больно грубо сказал секретарь Федька: от меня, мол, все зависит. Хочу – дам бумагу, хочу – нет. А я без работы не могу. Болею я от этого. Охо-хо-хо! Мало работал? Да я, брат родной, сидеть не могу. На быке шкуры возил в войну. А мосты через Петравку развалились. Это как сказать? Телега без наклесток… Не телега – дроги. Шкуры с нее плывут… а я по реке их ловить. По брюхо в воде плавал. Бумаг, говорит, нету. Это не доказывает. У меня свидетели есть. Кто хочешь подпишет, что дядя Васька работал. Эхе-хе-хе! Как, вы мне поясните, сделать-то? Что я в кавхозе работал.

 

– Надо такую бумагу, чтоб свидетели подписали… хотя бы два человека. Понял? – пояснил Гладких. – Голошеий так сказал.

 

– Голошеий… Какой Голошеий? Федька, что ли? Дак он не хочет подписывать.

 

– Да что тебе дался Федька? – взорвался Гладких. – Пусть подпишут свидетели, которые знают, что ты работал.

 

– Ну да… Подпишут – подпишут, а не подпишут – и не надо. Мне больно то обидно, что бумаги, говорит, нет. Когда работать надо – бумаги не просят… а пензию – дай бумагу. Охо-хо-хо… – Он натянул глубоко, по самые брови, шапку, расправил уши и пошел.

 

– Наконец-то, – с облегчением сказал Гладких и, дождавшись, пока тот вышел, спросил: – Как думаешь, бестолочь, или придуривается? Если придуривается, то неплохо играет.

 

– Небось есть захочешь – заиграешь.

 

– Нет, ты чудной! Что у нас тут, богадельня, что ли? Кто ему велел бегать с места на место? Порастерял все… А теперь и штанов не соберет.

 

Володя был еще молодым человеком – чуть за тридцать перевалило, – судил обо всем строго. Я только пожал плечами и вздохнул, как давешний проситель…

 

– Тебя там директор ждет, из Мещерского совхоза, – перевел я разговор.

 

Он вдруг рассмеялся с каким-то предвкушением потехи и даже руки потер:

 

– Пусть посидит.

 

– Да неудобно. Может, позвать?

 

– Он не войдет… При тебе – ни за что не войдет!

 

– Что у вас за секрет?

 

Володя достал из ящика письменного стола сколотую булавкой машинописную рукопись и кинул передо мной на стол:

 

– Читай!

 

Я прочитал заглавие: «Письмо директору совхоза „Мещерский“ Петру Емельяновичу Проскурякову»…

 

– Личное письмо? – спросил я, отодвигая рукопись.

 

– Да ну, личное! Вроде вызова послал директору, как раньше на дуэль вызывали. Самым честным поступком вашим, говорит, было бы сейчас же написать заявление об уходе. Не ваше это дело – быть директором, – Володя рассмеялся. – А, каково выдал?

 

– Кто этот судья?

 

– Да есть у нас один строптивый… Рабочий совхоза… тракторист.

 

– Простой рабочий?

 

– Ну, не совсем простой. Наш изобретатель Ступин. Слыхал?

 

– Это что в газетах пишет?

 

– Он. Съездил бы к нему. Интересный мужик…

 

– А что у него с директором?

 

– Как тебе сказать… Тут нашла коса на камень. Шерстит он директора и на собрании и в печати. А тот прижал Ступина на горючем. Приказал за пережог дизельного топлива удержать со ступинского звена. Ну и высчитали по тонне с каждого. Ступин ему письмо: за что? Что у вас, трактора неисправны? Топливо течет? Или на свои нужды гоняем трактора? По чьей вине пережог? Да по вашей. Летом солому возим на санях, а зимой на телегах. Возле фермы непроходимые болота – за уши трактора таскаем… Мы и так мало зарабатываем по вашей милости, а вы с нас за пережог еще берете? Ну и пошла писать губерния… Другой бы получил такое письмо – в сейф его запрятал. А этот в райком прислал: примите меры, говорит, подрывает мой руководящий авторитет.

 

– Кто же из них виноват?

 

– Виноват тот, кто поставил бывшего коновала директором совхоза, – с обычной своей резкостью заметил Володя. – Был плохой ветеринар в районной ветлечебнице. Куда его девать? А пошлем-ка зоотехником в совхоз. Там единица. Послали. Проходит года два, умирает директор. Кого на место директора? А там же есть зоотехник… в заместителях ходит. Вот и пускай старается. Он с дипломом. Совхоз-то животноводческий. Ему и карты в руки… Да что там говорить… – Гладких поглядел на письмо, полистал страницы. – И ведь вот хитрец этот Ступин. Чует слабую струну и сечет прямо под самый корень. Вот слушай, что пишет: «Личное командование без совета и звания дела в наше время выглядит как уродливое шарлатанство и обыкновенная наглость…» – Гладких поглядел на меня с вызовом: – Каково? – Стал пояснять: – Этот машину конструировал по разбрасыванию удобрений. А директор запретил: «Нам не нужна такая машина!» А Ступин ему: «Кому это вам? Инженеру и агроному нужна. Мне, механизатору, тоже. Кому же вам? Очевидно, следует понимать – мне, директору. Мне так показалось, мне, директору, так захотелось; мне, директору, нет дела до того, что думают другие. Вот это и есть, говорит, волюнтаризм, то есть хулиганство». Ха-ха-ха! Так и написал… вот, смотри! – он ткнул пальцем в строчку и прочел: – «Хулиганство».

 

– Ну, и что ж ты скажешь директору?

 

– Что ему скажешь… Хочешь послушать? – он озорно повел глазами и занес палец над кнопкой на торце стола. – Сейчас позову.

 

Я вспомнил, как директор при моем появлении поспешно взял со стола желтую папку (видно, там был второй экземпляр этого письма), с какой готовностью уступил мне очередь в кабинет, как услужливо кланялся, улыбался виновато: «Проходи, мол, ради бога… только не со мной…»

 

И не мог пересилить себя.

 

– Неловко, – ответил я. – Лучше съезжу к Ступину.

 

– Ну, как знаешь.

 

 

Поездка моя в совхоз «Мещерский» случилась неожиданно скоро. На другой день с утра поднялась такая метель, что не видать было домов на том порядке улицы. За двое суток немыслимой крутоверти намело-насугробило столько снегу, что мой Семен Семенович забастовал: «Куда в такую непогодь на охоту? В снегу вымокнешь по самую ширинку». У Гладких открылся какой-то семинар, и ему не до охоты. Я было загрустил совсем.

 

– Ты, кажется, к Ступину хотел съездить? – спросил меня Гладких. – У нас подвода туда идет. Секретарь застрял в лесничестве. Поезжай.

 

И я поехал. Совхоз «Мещерский» лежит в лесной полосе километров за двадцать от Тиханова. Туда и в обычную пору проехать было нелегко, а уж в распутье да в зимние заносы на автомобиле и не суйся.

 

Не доезжая до Еремеева, мы встретили странную подводу. Гусеничный трактор тянул грубо сколоченные сани, на которых стояли две железные бочки, валялись толстые оцинкованные тросы, лопаты, и в самом задке прижались две бабы, закутанные в клетчатые шали, да мужик в тулупе.

 

– Куда они снарядились? – спросил я своего возницу.

 

– В Пугасово, за горючкой.

 

– За пятьдесят верст на тракторе? – удивился я.

 

– А на чем же еще? Грузовики не ходят: то ростепель, то заносы. Лошадей нет.

 

– Но они же и за сутки не обернутся?

 

– По два дня ездят. С ночевой.

 

– Какой смысл гонять трактора в такую даль?

 

– Нужда… Горючка необходима для тракторов.

 

– Они что, снег пашут?

 

– За кормами ходят.

 

– Куда?

 

– На луга… километров за сорок. Как только путь установится, по пороше то есть.

 

– Батюшки мои!

 

Возницу нисколько не трогало мое удивление. Он дергал вожжами, похлопывал шубными рукавицами, покрикивал на лошадь и, как бы между делом, пояснял мне, зачем нужна горючка к тракторам в такую пору, пояснял обстоятельно, терпеливо, как это делают неразумным детям.

 

– Поскольку совхоз откормочный, без сена никак нельзя.

 

– А трактора в разнос пускать можно?

 

– На то они и есть трактора. Не на себе ж таскать сено-то.

 

– Трактора в пять раз дороже сена!

 

– Мало ли что. В ином деле себя не бережешь. А то трактора. – Мой возница был неуязвим, сидел бочком, вполоборота и смотрел куда-то в сторону.

 

Эта странная отрешенность, уклонение от существа дела озадачила меня и в разговоре с директором Проскуряковым. Он также глядел куда-то в сторону, морщил лоб и сводил брови с тем выражением, которое передается вопросом: «Что вы, собственно, от меня хотите?»

 

– Как же это, в лесной глухомани, вдали от лугов создали откормочный совхоз? – спрашивал я директора.

 

– Очень просто. Был колхоз, перевели его в совхоз.

 

– Зачем же?

 

– Потому что слабый был колхоз… нерентабельный.

 

– А совхоз крепкий?

 

– И совхоз слабый.

 

– Чего же добились? Неужели вы считаете разумным гонять трактора в эдакую даль за сеном?

 

– А ближе нет его, сена-то.

 

Логическая фигура замыкалась, и выйти из этого заколдованного круга не было никакой возможности.

 

Мы сидели в бухгалтерии. На столе у бухгалтера лежал список. Трактористы и возчики, одетые в полушубки, ватные брюки, входили по очереди, расписывались, потом шумно дули на руки – с мороза пришли – и получали по три рубля на ночевку, для сугреву.

 

– На сколько же хватает горючки, привезенной из Пугасова? – спросил я «директора.

 

– На один рейс.

 

– А потом?

 

– Все повторяем… Те идут за сеном, эти в Пугасово.

 

– Весело живете. А Ступин ездит за сеном?

 

– Сейчас – нет… – ответил директор, помолчав.

 

– Почему?

 

Директор провел ладонью по лбу и поморщился:

 

– Он свою долю привез летом.

 

Я вышел на улицу, отпустил возницу в лесничество, а сам пошел искать Ступина. Возле колодца с журавлем я спросил старуху:

 

– Скажите, где Ступин живет?

 

– Какой Ступин? У нас, в Еремееве, полсела Ступиных.

 

– Который машины изобретает… Петр Александрович.

 

– А-а, Петька Барин! Ступай в конец села. Там стоит на отшибе новый дом под зеленой крышей. Увидишь. А нет – спросишь, где, мол, Барин живет.

 

Я сразу угадал дом Петьки Барина, – он стоял на высоком берегу Петравки, в окружении старых лип и заломанной чахлой сирени, чуть вынесенный из общего порядка улицы. Дом большой, обшитый свежим тесом, назамшелом фундаменте из дикого камня. И крыша зеленая, и вертлюги на крыше.

 

Хозяин встретил меня на улице; он обносил забором эти раскоряченные липы, да выщербленную сирень, да кое-где уцелевшие изуродованные яблони – жалкие остатки от большого сада. Хозяин был видный мужчина, широкоплечий, рослый, с лицом народного артиста, полный собственного достоинства. На нем была черная стеганка, открывавшая его мощную, кирпичного цвета шею, высокие, за колено, валенки и серая армейская шапка. Мы поздоровались. Я назвал себя, сказал, что приехал из газеты, что наслышан о нем и хотел бы написать… Словом, обычное приставание газетчика, когда хочешь понравиться человеку и выудить из него нужный «материал». Ступин вел себя не то чтобы просто, а величаво: протянул свою необъятную железную ладонь, чуть прикрыл большие сонные глаза и представился:

 

– Петр Александрович.

 

– Давно здесь поселились?

 

Он вскинул веки, повел крючковатым носом, как пробудившийся орел, и застыл в ожидании. «Чего ради спрашиваете?» – было написано на его крупном суровом лице.

 

– Поместье старое, а дом новый, – сказал я, кивая на черные липы.

 

Он поджал губы и насупился, видимо, уловил намек на его прозвище – Барин.

 

– Здесь жили братья Потаповы, мельницу на Петравке держали. Вон там. Видите, железо торчит из камня? Была плотина. А под берегом… вон, где лозняк, питомник держали. Фруктовые деревья разводили… Торговали.

 

– А где же они?

 

– Сослали в тридцатом году.

 

Он пошел к изгороди, неторопливо сложил в деревянный ящик свой нехитрый инструмент и сказал коротко:

 

– Проходите в избу.

 

В доме нас встретила хозяйка, удивительно похожая на самого Ступина, такая же степенная, рослая, с большим и строгим лицом.

 

– Проходите в залу, – сказала она.

 

В чистом и светлом доме было четыре комнаты, отгороженные дощатыми перегородками. В дверных проемах висели шторы из красного бархата, в комнаты вели широкие ковровые дорожки. Мы разделись и прошли в просторную залу. Петр Александрович сел за свой письменный двухтумбовый стол, а меня посадил на широкую тахту под узбекским ковром. За стенкой гомонили потревоженные моим приходом дети: мальчик и девочка, лет по десять – двенадцать. Они сидели за столом, готовили уроки.

 

– Внуки? – спросил я, кивая на ту комнату.

 

– Дети, – ответил Петр Александрович.

 

Я с удивлением посмотрел на его седую голову:

 

– Сколько же вам лет?

 

– Сорок четыре.

 

– А я думал… – я запнулся.

 

– Что я старше? – сказал Петр Александрович и улыбнулся. – Не стесняйтесь. Мне многие дают больше моих лет. Я еще в армии поседел… на сверхсрочной.

 

– И давно ушли из армии?

 

– На тридцатом году.

 

– И все здесь, в совхозе?

 

– Сперва в колхозе, а потом совхозом объявили нас.

 

– Чай, дорого стала вам постройка? – спросил я, оглядывая высокие потолки и чистого оструга сосновые стены.

 

– Нет… Я ведь все своими руками сделал.

 

– Как? И отопление?! – я указал на крашеные радиаторы, висевшие под окнами.

 

– И отопление. И разводку, и опрессовку – все сам делал.

 

– А котел?

 

– Котла нет. Змеевик сварил. Он в печке опрессован. Вон, хозяйка обед варит, и система работает.

 

На чертежной доске, лежавшей поверх книжного шкафа, был наколот большой лист ватмана с чертежным наброском.

 

– Это что за конструкция? – спросил я Ступина, указывая на ватман.

 

– Это пока в карандаше… Наброски, – нехотя ответил он.

 

– А что набрасываете? Простите, может быть, это секрет?

 

– Да ну. Какие у нас секреты! Хочу машину сделать для разливки аммиачной воды. Заводские машины очень неудобны. Пока на ней поработаешь, сам весь провоняешь. Громоздкие и для здоровья вредные.

 

– А что ваш разбрасыватель удобрения? Тот, против которого директор возражал?

 

– Вы, должно быть, письмо мое читали? На имя директора?

 

Мне стало так неловко под его пристальным взглядом, будто я запустил руку в чужой карман.

 

– Да как вам сказать… Специально не читал. Но мне суть пересказали.

 

– Там никаких секретов нет, – ободрил он меня. – А с разбрасывателем все в порядке.

 

Он достал из ящика письменного стола информационный листок с синим клише научно-исследовательского института технической информации:

 

– Вот, институт рекомендует его в серийное производство. И авторское свидетельство выдали.

 

Я развернул информационный листок; на развороте был фотоснимок трактора с навешенным на раме огромным ковшом разбрасывателя. А внизу два чертежа – тот же ковш в разрезе.

 

– А скажите, в чем разница вашей машины с известными заводскими образцами?

 

Ответил скромненько:

 

– Заводские разбрасыватели надо загружать либо экскаватором, либо вручную. А мой сам черпает удобрения. И производительность у моего вдвое выше.

 

– Где ж вы научились всем этим премудростям?

 

– Да какое у меня учение? Так, приблизительно. У отца в кузнице баловался.

 

Хозяйка принесла нам квашеную капусту, длинно и мелко порезанную, с изюмом, соленые помидоры и грибы.

 

– Вы что любите выпить? Покрепче или винца?

 

– Как вы желаете.

 

– Тогда вот этой помаленьку, – он достал граненый графин со светлой жидкостью, налил в стопки.

 

Мы выпили. Водка не водка и спиртом не назовешь. Крепкая, и пахнет приятно, и чуть сладимая.

 

– Что это? – спросил я.

 

– Кальвадос, – сказал он, довольно ухмыляясь. – По-нашему сказать – яблочная водка. В книжке прочел про это и вот – сообразил.

 

– А вдруг аппарат у вас заметят? Не боитесь?!

 

– Мой аппарат – вон кастрюля с тарелкой, да еще конфорка от самовара.

 

После выпивки он оживился, поглядывал веселее:

 

– А что? Поди, директор жаловался на меня? От рук, мол, отбился. Так, приблизительно?

 

– Говорит, что вы отказались сено возить.

 

– А я свою долю перевез.

 

– Когда?

 

– Летом, на тележках. Мы звеном работаем, вчетвером. За нами и луга закреплены. Скосили, согребли. Езжайте, мол, пары парить. Ребята, говорю своим, пристегивай телеги! Ну, пристегнули… Весь свой пай навили да на скотные дворы отвезли. Попутно. За два рейса. А зимой гонять трактора отказался. Дураков, говорю, нет.

 

– А почему же другие так не сделали?

 

– Другие? А кто эти другие? Работают скопом, кого куда пошлют. Они и тележки поломали да порастеряли. А кто заботится? Кому надо? Директора вы знаете. Он заботится только о собственной персоне, кабы его не обидели. Заведующий ремонтными мастерскими? Есть такой пост. А человек на посту как чурка на мосту. Полдня ногой не зацепит, не споткнется. Вот о ком написать надо. Хотите расскажу?

 

Мы выпили еще по стопочке.

 

– У нас эти журналисты бегают по людям, передовиков ищут. Подойдет к тебе – расскажи, как жнешь, как пашешь? Метод ему открой… Так, приблизительно, а он передаст. Кому, зачем? Да разве по газете мастерству научишься? Ты вон гляди – одни пашут, а другие руками машут. Вот о чем писать надо… Так вот, есть у нас Сенька Горюнов, заведующий мастерскими. Когда-то мы вместе с ним начинали в эмтээсе. Еще на комбайнах С-шесть работали. Заснет, бывало, возле комбайна, подгоняй трактор, цепляй комбайн, гони куда хочешь – не проснется. Каждый день либо пьяный, либо с похмелья. А объяви любую кампанию – он тут как тут, передом лезет, хоть на четвереньках, но впереди. На трибуну не пустят – с места кричит. Мы, говорит, за все отвечаем, потому как на переднем краю стоим. Всем он в зубах навяз, как горькая редька. А тут из совхоза «Память Ильича» просят: дайте заведующего в мастерские. Поактивнее кого. Ну, кто даст хорошего работника? Возьми, боже, что нам негоже. Вот и дали Сеньку на память… Смеялись еще. А он и там не пропал. Смотрю, через десять лет к нам в совхоз переводят. Заведующим. И пошел шуровать. Тут кампания развернулась – металлолом сдавали. Так он все дворы очистил. Ему благодарность вынесли в приказе. И только потом узнали, что он под шумок с ломом отправил исправную коробку передач, дизельный двигатель, бетономешалку и риджерный снегопах… единственный в совхозе. И других же обвинил: не на месте лежали, говорит. Бесхозяйственность! Поглядишь на него – рожа не мыта, не чесана, глаза блестят, как надраенные медные пуговицы, и такая собачья готовность ко всему, что скажи ему: полай, – забрешет! И все ему с рук сходит. Напьется где – приползет ночью до гаража, заведет любую автомашину и домой угонит. Он в Сосновке живет. Да и бросит ее где-нибудь в лесу. И вот что удивительно: так – на ногах не стоит, языком не ворочает, а за баранку сядет – куда хочешь уедет. Я, говорит, трезвею за рулем. Знаний никаких. Но апломба!.. Например, может глядеть вам в глаза и нагло доказывать, что балансиры кареток ДТ-75 чугунные, а не стальные. А то начнет всасывающие окна искать на выхлопном коллекторе… Теперь вы меня спросите: а почему же, за что его держат? А я вам отвечу – запчасти умеет доставать. О! Тут десятерых отставь, а его приставь. Он знает, где взять и кому дать. Тому стакан, этому бутылку, а иному и бабину сунет. Потом спишет… в металлолом. Иначе откуда деньги взять? Ведь он из каждой поездки возвращается пьяным. Да что там говорить! И ведь понимают, что он за работник. Не все, конечно. Директор, к примеру, собой занят. А главный инженер у нас толковый. Иван Тихонович, говорю, сколько ж мы Сеньку Горюнова будем терпеть? А что, говорит, делать? Знаю, что хлюст, да запчасти доставать умеет. Кого поставишь вместо него? Некого. А совхоз без запчастей что телега без колес, с места не стронешься.

 

Ступин говорил без гнева, не повышая голоса и не подсмеиваясь, с той покойной ровностью, похожей на деловую обстоятельность, с которой он только что пояснял мне выгоды своей машины. И руки держал покойно, на коленях – широкие, обветренные запястья, узловатые пальцы в сбоях и темных отметинах металла.

 

– И вот что замечательно: на работе он шалопай, а домой к нему заглянешь – полный порядок. И постройка хорошая, и скотина накормлена. Значит, может работать, да не хочет. И он ведь не один такой залетный. Вон, бригадир животноводов, Родька Павлов. На скотном дворе – горлохват: я кормлю! я даю! я плачу! Хотя за всю свою руководящую планиду охапки сена не принес коровам. Скотников материт, к дояркам пристает, за мягкие места хватает. А дома вокруг жены вьюном ходит: Маша, Маша, ты посиди, я сбегаю, напою коровку… Дровец наколю… Или вон возьми управляющего вторым отделением, Федора Шмыгаткина. Технику от агротехники, как говорится, отличить не может. Помню, еще в эмтээсе тянули его, тянули… комсорг! А он выше заправщика тракторов, да и то на конной повозке, так и не поднялся. И на шофера посылали учиться, и на комбайнера – не вытянул. Над ним смеялись: «Федька, шкворень от какого трактора?» – «От колесного». – «Дурак, от четырехногого». Так Шкворнем и прозвали его. Эмтээс ликвидировали, а его куда? Ведь штатная единица! Послали в колхоз бригадиром. Пошел. Отчего не идти? Оклад выше прежнего, и горючее возить не надо. Ходи по избам, агитируй насчет работы. Это он умеет. И теперь на одной агитации держится. Зато дома у него и свиньи, и овцы, и утки, и канки… И одной лихоманки только нет. И дрова ему пилят, и баню топят, и зерно везут. Оплата? По нарядам из совхозной кассы.

 

– Но, простите… Есть же, наверное, среди этих бригадиров и управляющих и толковые работники?

 

– Отчего же нет? Есть, конечно. Тот же главный инженер… Энтот шкворень с шатуном не перепутает. И агроном толковый. Но тут есть один вопрос-закорючка… Насчет техники да агротехники мы сообразили, что без науки нельзя к ним подходить. А насчет людей? А?! Тут у нас не наука впереди, а штатное расписание. Я извиняюсь, конечно, это не везде, а только у нас в совхозе. Вот почему мы и гоняем трактора по сугробам.

 

У дверной занавески неслышно выросла хозяйка:

 

– Петр Александрович, яишенка поспела.

 

– Очень приятно, – ласково отозвался хозяин. – Ставь ее на стол. Извините, закуска у нас простая. – Это ко мне. – Вы чай любите или кофий?

 

– Как вам лучше.

 

– Леля, свари кофий. Мы тут балуемся кофейком.

 

За яичницей да за «кофием» Петр Александрович перевел разговор по научной части, и я с удивлением заметил, как он все более оживлялся, глаза его заблестели, руки беспокойно заметались по столу, и все туманнее, велеречивее становилась его речь, хотя мы ни капли больше не выпили спиртного и были совершенно трезвыми.

 

– Что вы думаете насчет интеллектуальной перегрузки, о которой писали «Известия» в статье Владилена Золотушкина?

 

– Я, знаете, не помню такой статьи.

 

– Ну как же? Это писатель известный. Говорит, что много появилось различных предположений, гипотез, теорий и так далее. А системы не хватает, то есть противоречия и непоследовательность налицо. Даже могущественный диалектический материализм в затруднении. Как быть?

 

Я еще не уловил, куда он клонит, и спросил:

 

– Что же вы предлагаете?

 

– Я предлагаю – для правильного формирования стабильно-стойкого научного мировоззрения новых поколений рабочего класса и всего народа приблизить все достижения естественных наук к нашему основному закону.

 

– Простите, какому основному закону?

 

– Ну как же, основному закону общественного развития. То есть не загромождать все эти гипотезы бесконечными математическими вычислениями и формулами, эдак немножечко упростить, сделать понятными для широкой народной массы и выпустить в виде популярной увлекательной серии научных брошюр, наподобие Перельмана. Чтобы весь народ мог участвовать в объяснении и открытии новых гипотез. Кто знает, может быть, наиболее пытливый ум окажется не там, где его ждут, а в другом месте. Может быть, тот, кто не отвлечен рождением пар частиц и античастиц, тот, кто вооружен только основами познания, то есть закономерностями общественного развития – точно нам известными истинами, отталкиваясь только от них, – окажется ближе к истине необъяснимых гипотез.

 

Вон ты куда метишь, братец мой, подумал я. Ну что ж, знакомая замашка, знакомая. Видимо, уж так устроен русский человек, что мало ему кузнечного звона на все Еремеево, надо еще и науку по-нашенски причесать, по-еремеевски. Один писатель восторгался, глядя на русского мужика, что Петр Первый был натурой типично русской, потому что не прочь был себя поломать. Но Петр Первый и лики все стриг под одну гребенку. Сбрей бороду! Я ж не ношу бороды. Одевайся по-моему, молись по-моему, думай как я. Буде ж у кого различие приключится, бить оного кнутом до бесчувствия. Увы, и эта черта единообрядности и единомыслия не чужда русскому мужику.

 

– А с чем же вы не согласны? Вернее, с кем?

 

– Да как вам сказать… Великий Эйнштейн был прав, конечно, что все в мире относительно. Хотя надо признаться, – есть и абсолютное. Допустим, что свет обогнать нельзя, что скорость света не зависит от его источников… Это все возможно. Но объяснять тяготение, то есть гравитацию, искривлением пространства – это уж извините.

 

– А что, не допускаете?

 

– Никогда! Ну, сами посудите, искривиться может что-то материальное. А пространство есть пустота, ничтожность то есть. Как же пустота может искривиться? Чепуха. Гравитация, видимо, имеет волновую природу. То есть все частицы вселенной имеют стабильный и мощный ритм колебаний. Всякое удаление частиц друг от друга вызывает нарушение ритма, чему частицы сопротивляются. Например, как сопротивляется гироскоп попытке вывести его из плоскости вращения. Вот это объяснение понятно всем, а главное, имеет основу, почерпнутую из диалектического материализма. И таким манером можно объяснить многие загадки вселенной…

 

Я просидел до позднего вечера у Ступина. Хозяин мне и погреб показывал, и гараж с мотоциклом «Урал», и сад молодой фруктовый, рассаженный им на склоне горы. А вот с хозяйкой так и не познакомил. Она появлялась всегда в нужную минуту, ставила что-нибудь на стол и исчезала совершенно, словно растворялась. И детей я больше не видел и не слышал.

 

– Петр Александрович, какие у вас дети тихие, – говорю. – Ни стукнут, ни грохнут…

 

– Обувь у нас снимают на веранде, – ответствовал он. – Домой входят только в тапочках. Подошвы валяные, оттого и стуку нет.

 

– Ну, дети есть дети. Играют, возятся…

 

– А для игрищ улица существует, – сурово заметил Петр Александрович.

 

Когда я с ним прощался, он достал из письменного стола машинописную рукопись в четверть авторского листа и подал мне, слегка смущаясь:

 

– Может, у вас в газете напечатают… Тут мои главные мысли насчет учености… То есть чтобы наука не перегружала кругозора и не отводила в сторону.

 

Про свои машины он и не заикнулся, и про совхозные порядки тоже – не это главное.

 

1974

 

 

СИМПАТИЧЕСКИЕ ПИСЬМА

 

Дело было в Тиханове. Я жил у двоюродного брата Семена Семеновича Бородина. Однажды хозяйка, вернувшись с полдневной дойки, сказала мне:

 

– Тебя спрашивала Даша Хожалка, которая с Выселок.

 

– Она жива еще!

 

Я вспомнил темнолицую худую женщину неопределенного возраста с негнущейся ногой. Всю жизнь она работала в больнице нянькой, или, по-старому, хожалкой, за что и получила свое прозвище, по которому ее знали все в округе от малого до старого.

 

Помню, как в детстве мы, ребятишки, завидев ее, табуном бежали за ней и кричали во след всякие обидные прозвища, как это делали все шалуны в деревне при виде убогого: «Солдат с бородой, с деревянною ногой». Не то еще: «Баба Яга – костяная нога!»

 

Ходила она быстро, решительно выбрасывая вперед, как кочергу, свою негнущуюся ногу, и не обращала на нас никакого внимания. И мы скоро отставали.

 

– Зачем я ей понадобился? – спросил я Настю.

 

– Ей подбрасывают эти самые… симпатические письма.

 

– Чего, чего? – удивился я. – Ты знаешь, что такое симпатические письма?

 

– Которые со всякими оскорблениями и угрозами.

 

– Запомни, голова – два уха: симпатические письма пишутся невидимыми чернилами, и чтобы их прочесть, надо либо погреть на огне, либо в раствор опустить.

 

– А я что говорю! Которые против закона шпионы пишут.

 

– Какие тут шпионы? Окстись, милая.

 

– Шпионы, это я к примеру сказала. А здесь свои орудуют, да еще родственники.

 

– Чем они пишут, молоком?

 

– Каким молоком? Чернилами.

 

– Симпатическими?

 

– Ну чего ты привязался? Дарью, говорю, обижают.

 

– Кто ее обижает?

 

– Сноха с подружкой. Они обе в больнице работают прачками. Вот и развлекаются: письма эти самые сочиняют и подбрасывают Дарье под порог. А то и по почте шлют.

 

– Она бы властям пожаловалась.

 

– Жаловалась! И письма эти в суд отнесла, и заявление писала. Но судья отказалась разбирать ее дело. Говорит, передам в товарищеский суд. А Дарья в слезы. Какой у нас товарищеский суд? Там тюх да матюх, да колупай с братом. На смех подымут. Она руки на себя наложит. Ей-богу, правду говорю. Сходил бы к судье. Поговорить надо. Не погибать же человеку.

 

И я пошел к судье.

 

Антонина Ивановна, так звали судью, встретила меня в своем кабинете; это была худенькая женщина средних лет, одетая в серенький пиджачок, какие носят домохозяйки, когда собираются сходить в магазин или на рынок. На столе перед ней лежала целая кипа бумаг, сама она что-то усердно писала, озабоченно сводя брови.

 

Я представился и спросил насчет дела Дарьи Горбуновой.

 

– Горбуновой, Горбуновой… – повторила она несколько раз. – Ах, да! Это насчет шантажа и мелкого хулиганства? Разбирательству в суде не подлежит. – Ее тоненькие брови сдвигали складку на переносице, отчего придавали лицу выражение нахмуренное и сосредоточенное.

 

– Почему же?

 

– Это мелочи.

 

– Защитить доброго человека – дело не маленькое. Вызвать, да разобрать в суде, да оштрафовать хулиганов…

 

Она только вздохнула и посмотрела на меня с укором.

 

– Видите, сколько дел скопилось! – указала на стопку бумаг перед собой. – И все за неделю набралось. Тут голова кругом идет.

 

– А что за дела?

 

– Да все одно и то же: пьянство да хулиганство. Вот, оформляю на одного ухаря. Шофер из рязанской АТК, на шефской помощи здесь. В Гордееве сразу двух баб сшиб да мужику пятки отбил.

 

– Как это он ухитрился сразу трех зацепить?

 

– Эти поля осматривали, выбирали массивы для жатвы, какие поспелее – метки ставили. Ну и сели на обочине, возле дороги, полдневать. А этот обормот пьяный ехал. Ему надоело по дороге ехать – пыльно! Свернул на обочину и чесал впрямую, не глядя перед собой. Ну и наехал… Мужик успел отпрянуть в последнюю минуту, кувырком через голову – ему колесом ударило по пяткам. А бабы и не шелохнулись, как куры на гнезде, – только головы нагнули.

 

– Насмерть задавил?

 

– Да нет. В больнице отлеживаются. Он их не задел колесами – только спины ободрал – не то карданом, не то мостом. И даже не остановился, стервец. Мужчина встал, видит: еще один грузовик едет. Помахал рукой. Этот остановился и тоже пьяный. «Отвези в больницу женщин, – говорит пострадавший. – Помощь срочная нужна». Ладно, положили их в кузов. Едут. Вдруг шофер говорит: «Я не поеду в больницу. Меня ж заберут как пьяного». – «Как не поедешь? А если они помрут?» – «А кто их задавил?» – «Да вон тот грузовик». Тот еще впереди пылил. «Ах, Володька! – говорит. – Сейчас мы его догоним». И догнали. Переложили ему в кузов пострадавших. Сам виновник и привез их в больницу. Вот, в субботу будет суд.

 

– Веселое дело, – говорю, – предстоит вам разбирать.

 

– Тут все дела такие же веселые, – кивнула она на стопку бумаг и, воодушевляясь, как продавец перед покупателем, стала перебирать их и раскладывать, словно товар. – Вот здесь еще заявленьице – пенсионер подал. Пришли к нему два архаровца, под видом электриков. Связали, воткнули в рот ему веник из клоповника, взяли деньги и ушли. Оказалось – десятиклассники. Один – племянник нашего главного врача Ланина. А вот еще тип… Залез в магазин, напился, как свинья, и проспал там всю ночь. Проснулся на рассвете, опохмелился еще и взял деньги. Принес домой девятьсот рублей. А продавцы говорят: у них недостает тысячи восьмисот рублей. Вот и разбираемся.

 

– Помогай вам бог.

 

– Это все частные дела, личные, так сказать, – все более воодушевлялась Антонина Ивановна. – А вам для газеты куда интереснее тяжба лесхоза с колхозом. Вот, полюбопытствуйте! Веретьевский колхоз выкашивает на силос лесные поляны, принадлежащие соседнему лесхозу. Тот составляет акты, а этот не подписывает их. Потеха! Вот, поглядите.

 

Она взяла из пачки одну бумагу и протянула мне:

 

– Прочтите!

 

Читаю. Акт составлен лесхозом на типографском бланке. Иные пункты и в самом деле забавны.

 

Вот пункт одиннадцатый: «Было ли лесонарушителем оказано сопротивление?» Ответ чернилами: «Бригадир Володин Роман Иванович обругал матом лесничего Ракова».

 

Пункт тринадцатый: «Объяснение лесонарушителя». Чернилами дописано: «Лесонарушитель от объяснения отказался». Четырнадцатый: «Показание свидетелей или понятых». Ответ: «Председатель Веретьевского сельсовета от заверения акта отказался. И понятых не выделил. Я, говорит, колхозниками не распоряжаюсь, а других граждан на территории сельсовета не проживает».

 

Я вернул акт судье и спросил:

 

– Что же вы будете делать?

 

Только плечами пожала:

 

– Взыскать надо с колхоза тысячу девятьсот восемьдесят рублей штрафа. Но документы недействительны. Акт не заверен. Вызываю председателя колхоза – не идет. Следователю отдаю акт – не берет. Говорит: я что? Силой буду заставлять их подписывать этот акт? Нет у меня таких полномочий. Вот и веселись тут.

 

– Да! – Я головой покачал и спросил: – В чем же корень зла?

 

– Водка! Вот вам и корень. Все она творит. Будь моя власть, я бы запретила ее продавать, проклятую.

 

– Не поможет, – говорю, – самогонку станут гнать.

 

– Нынче не из чего гнать ее. Хлеба-то нет, в смысле, зерна. И сахару продается в обрез.

 

– Найдут! Из свеклы начнут гнать, из картошки. Питие да хулиганство – пороки древние, социальные. Вон Дарью Горбунову травят, поди, не по пьянке.

 

– А те свихнулись на антирелигиозной пропаганде! – Антонина Ивановна впервые улыбнулась, словно обрадовалась чему-то. – Я вызывала сочинителей этих писем. Стала стыдить: что вы, говорю, срамите человека и сами срамитесь? Письма сквернословные. – Она вынула из ящика стола стопку писем, написанных на листиках, выдранных из школьной тетради. – Вот, полюбуйтесь!

 

– А что они вам ответили? – спросил я, принимая эти письма.

 

– Говорят: она же верующая! Сектантка! И даже удивились – за что я их распекаю? Какая сектантка, спрашиваю. Ну как же! Это которая на дому молится. Мы, говорят, сами видели: и утром, и вечером поклоны бьет. И даже молитвы читает. Вот это и есть сектантка, говорят. Мне тошно стало.

 

– Неужели глупы до такой степени? – удивился я.

 

– Да придуриваются! – Она даже рукой прихлопнула по столу, как бы от досады. – Причина-то ведь ясная: хотят прибрать к рукам ее полдома. Сноха дурит, Татьяна Горбунова. Вот и сочиняют эту галиматью, пугают старуху. Может, сбежит.

 

– Куда же она сбежит?

 

– Да к ним же, к сыну. Они живут раздельно в одном и том же доме, дом-то пятистенный! Вот сноха и хочет прибрать Дарьину половину, поселить там своего сына со снохой, а Дарью загнать к себе на печь, в угол. Ну и шлет анонимные письма. Дура набитая! Думала, что никто не догадается о ее проделке. А когда ее уличили, прижали, тут же стала выкручиваться, искать снисхождения по статье. И ведь нашла! Она, видите ли, хочет взять верующую под свой контроль. Оказывается, это она ведет антирелигиозную пропаганду. Почитайте, что это за пропаганда.

 

Я взял наугад одно из писем, прочел вслух:

 

 

«Уважаемая сектанка, святая.

 

Вы душегуб ряда товарищей. Очень строго предупреждаем тебя, сволоча, в трагической смерти Горбунова А. Ты его, паскуда, прокляла своими молитвами. Этого мы тебе никогда, дрянь, не простим. Колдунья! Если ты не кончишь колдовать, тебя будет судить товарищеский суд. В молодости блудила, а сейчас открыла на дому секту, собираешь людей и пропагандируешь с молитвами. Ах ты, душегуб, злодей, игоист-сектанка!..»

 

 

Дальше пошел сплошной мат.

 

– Кто такой Горбунов? – спросил я.

 

– Это ее пасынок. Работал механиком в ЛМС. Зимой поехали за сеном. Завязли в лугах, выпили и уснули в машине. Трое обморозились, а он замерз до смерти. При жизни помогал Дарье. Вот они и бьют ее по самому больному месту.

 

– У нее вроде своих детей и не было, – сказал я. – Кажется, она жила одинокой.

 

– Правильно! Вышла замуж за Горбунова в годах. Тот овдовел, имел на руках пять человек детей. Вот она их и выращивала. Да больных выхаживала всю жизнь. Плакала здесь у меня.

 

– И посмели травить ее?!

 

– Так и посмели… Был расчет, что верующую надо взять под контроль, то есть переселить к родственникам, к ним же. И полдома к ним перейдет. А письма эти, мол, побоится показать: ведь в них разоблачают сектантку. Каждый преступник, и крупный, и мелкий, и тем более хулиган, вытворяет свои художества только в расчете на безнаказанность. Возьмите хоть этот случай с покосом. Ведь ясно же, где концы спрятаны: колхоз скосил поляны, тридцать шесть га, на силос, оприходовал и отрапортовал. Они уже в районной сводке. Теперь он плюет на лесничество. Лесничий выделял покосы пенсионерам да своим рабочим на частный скот. А колхоз скосил траву общественному скоту. Ну, чьи козыри выше?

 

– А закон? – спросил я.

 

– Про закон у нас любят говорить, а не исполнять его. Ведь тот же паршивец, племянник Ланина, который веник затолкал в рот старику, знал, что дядя хлопотать начнет. И дядя хлопочет. А он главный врач, сила! Вот и выходит, что дядя выше закона. Оттого и творится вся эта карусель.

 

Ее бледное лицо от возбуждения порозовело, и вся она как-то преобразилась, помолодела, даже похорошела; ее блеклые карие глазки теперь сердито округлились, и было в них что-то гневное и грозное, как у орлицы, готовой броситься на врага.

 

– Это же какое-то взаимное подталкивание на соблазн, на преступление, какое-то бесовское соучастие и правых, и виновных. Ведь даже продавцы нарушили инструкцию: заперли магазин не на два замка, а на один висячий слабенький замочек! Словно это был не магазин а почтовый ящик. И деньги оставили в магазине в нарушение инструкции. А теперь доказывают, что у них там лежало не девятьсот рублей, а вдвое больше.

 

«Ну, допекло тебя до белого каления», – подумал я про нее сочувственно и спросил:

 

– А может, все-таки разберете дело Горбуновой?

 

Она пристально поглядела на меня и словно погасла, потеряла всякий интерес к разговору. Ответила сухо:

 

– Извините, не могу. Это мелочь. Я же сказала им: пусть подают в товарищеский суд.

 

Я попрощался и вышел.

 

 

Горбуновы жили на выселках. Их кирпичный пятистенный дом стоял на берегу речки Пасмурки, затененный раскидистыми ветлами, на которых густо чернели грачиные гнезда. Перед окнами, в палисаднике, цвели белые и красные мальвы, а вокруг плюшевый разлив травы-муравы, а ближе к речке извилистым вервием спадали вниз по речному бугру песчаные тропинки.

 

Помню этот дом с той еще, детской поры: он всегда был каким-то голым и стоял точно сторожевая башня на юру – ни палисадника перед ним, ни околицы сбоку, ни тесовых ворот на подворье, ни ветл, ни берез. Окна были вечно растворены, а стекла частенько разбиты, и шибки заткнуты были тряпьем или забиты фанерой. Хозяин этого дома, Парфен Селиваныч Горбунов, целыми днями пропадал в кузнице, а многочисленная грязная и голопузая детвора его, как саранча, налетала на соседние сады и огороды.

 

Старший, Ивка, был одним из лучших казаношников на селе и мастерски играл в выбитного. И зимой и летом носил он отцовскую «куфайку», свисавшую на нем, как на чучеле огородном, по самые колени; в карманах этой «куфайки» скрывалось великое множество бесценного ребячьего добра: и точеные орляники из старинного синего фарфора, и надраенные до красного блеска тяжелые, как сковородки, медные гроши, и казанки, и любовно отшлифованные не столько напильником, сколько ребячьими мозолями налитки-свинчатки.

 

Кажется, он вечно ходил во второй класс: и со мной ходил, и с моими младшими сестрами ходил. Школьный директор Яков Васильевич Орлов во время своих инспекторских налетов любил ставить «столбом» у доски всех, которые оплошали при его взыскующих опросах. Ивку Горбунова всегда вызывал первым и ставил у доски столбом: «Ивушка стоеросовая, детина неразумная! Стой столбом, пока не зазеленеешь. Краснеть ты уже давно разучился».

 

Меня встретил возле дома здоровенный мужчина, шириной в два обхвата. Седеющие волосы непробиваемой, как баранья шуба, густоты спадали на лоб по самые брови и придавали его широкому скуластому лицу выражение угрюмой нелюдимости.

 

Поздоровались, сели на лавочку.

 

– А я вас помню, – говорю, – со школьной поры.

 

– А я вас нет, – и даже не смотрит на меня.

 

– Где работаете?

 

– Механиком, на ЛМС.

 

Руки лежат на коленях, пальцы отдают вороненым блеском и согнуты, как зубья конных граблей. Серая рубаха поверху расстегнута, кажется, что ее и не натянешь на эту каменную бугристую грудь.

 

– Довольны работой?

 

Он лениво и как бы с недоумением поглядел на меня и спросил:

 

– Вы пришли ко мне по делу или так, покалякать?

 

– Иван Парфеныч, не дело вы с письмами затеяли. Нехорошо.

 

Он поднял голову, как гусь по тревоге, и глянул на меня так, будто я только что с облака спустился.

 

– В Москве, говорят, работаешь? В печати? – спросил иным тоном.

 

– Да, – ответил я и назвал одну именитую газету. – Вот и командировка.

 

– Не надо! – остановил меня он жестом. – Неужели и туда дошло?

 

Это свое «туда» он произнес с особенной интонацией – не то с испугом, не то с недоверием.

 

– Как видишь, дошло.

 

– Н-да, доигрались. – Он шумно вздохнул и потупился. – Ну, чего со мной говорить? Иди к матери. Она тебе все расскажет.

 

– А где жена?

 

– Ушла за стадом. – И кивнув на другую половину дома, сказал: – Ступайте к матери!

 

Обитая жестью дверь в половину Дарьи Максимовны была заперта. Я постучал. За дверью послышались шаркающие шаги, потом старческий женский голос спросил:

 

– Кто здеся?

 

Я назвался. Прогремел железный засов, и дверь открылась. На пороге передо мной стояла Дарья Максимовна. Я ее сразу узнал – хотя она и была седой, но держалась все так же прямо, как солдат на смотру; широкие черные брови высоко взметнулись на лоб, сгоняя в складки смуглую кожу и придавая лицу выражение тревожного недоумения.

 

– Проходите в избу, касатик, – приглашала она меня, уступая дорогу. – Просьба моя решающая – не оставьте без внимания.

 

Посадила меня на деревянный диванчик, обшитый клеенкой, сама села на табуретку возле стола, положила перед собой на столешницу худые руки с темными узловатыми пальцами.

 

– Они меня замучили симпатическими письмами: то по почте шлют, то под порог их подкидывают. Там такая клевата, такая клевата! «Ты пойдешь в огород к своим пчелкам, мы тебя убьем, твой труп пойдет на распятие, а нам тюрьма родная мать». Вот что они пишут! Так что просьба моя решающая – не оставьте без внимания.

 

Потом, нагибаясь ко мне, достала из-под дивана старые калоши и драные чулки, положила возле меня:

 

– Это вчера мне подкинули под порог. А вот записка, – сунула мне в руку тетрадный листок, сложенный вчетверо.

 

Развернул записку, читаю:

 

 

 

«Сектанка. Прими Христа ради божее подаяние. Это тебе на смерть тапочки. В них чулочки безразмерные. На сапожках дорожка. Это смерть сектанке…»

 

 

Почерк мне был уже знаком, все та же рука, и ошибки грамматические те же.

 

– Как же так, – говорю, – судья вызывала их, предупреждала… А они снова за свое?

 

– Правда, правда! – закивала она. – Сперва взялись за них молодцевато: вызвали их обоих, и сноху, и ее подружку. Они перепугались. А потом как узнали, что в товарищеский суд передали, так еще пуще стали измываться. Они что делают? Сладкий раствор брызнули на крышки моих ульев. Чужие пчелы налетели и пошли клевать моих пчелок. Что тут было! Ведь я свои ульи перевезла в соседнее село и никому не говорю, где их поставила. Вон, на окна и на подполье замки повесила. Не то ведь ночью залезут и придушат меня.

 

Замки, большие и маленькие, висели на каждом переплете, обезображивая вид из окна.

 

– За что же они вас мучают?

 

– Господи! За добро свое страдаю. А пуще всего через дом свой. Ты, говорят, старый человек, должна уступать молодым. Ну, я вам уступаю. Чесанки свои снохе отдала. Ненадеванные чесанки! Пуд меду им на свадьбу накачала. Тканые паневы отдала. И все мало! Полезай, говорят, к нам на печь, а дом свой отдай молодым. Внучек женился, их сынок. У нас печь даром остывает, а ты полдома без толку отапливаешь. Да я вам что? Инвалид? Я без работы сидеть не могу. Я болею от этого. У меня огород, малинник, пчельник. Я сама себе хозяйка. Стыдно переходить на подаяние. Нет уж, пока ноги-руки владают, пока сила есть, ползком и то прокормлюсь. А если сразит лихоманка, умру тихонько. И все им останется. Так не верят! Боятся, что племяннику дом откажу. Замучили меня совсем, замучили… – Она, потупившись, глядела себе под ноги, и черные глаза ее заблестели от навернувшихся слез.

 

– Дарья Максимовна, отчего же вы боитесь товарищеского суда? Авось помогут вам.

 

Она даже вздрогнула и посмотрела на меня с испугом:

 

– Что вы, господь с вами! Да разве с этими саранпалами столкуешься? Там же одни пенсионеры. А председатель у них Авдей Пупков. Он в пятидесятом году племянника моего засадил на десять лет. Хлеба-то не было, а тот сметки из-под комбайна принес к себе домой. Ребятишкам кашу сварить. Вот его Пупков и отправил куда Макар телят не гонял. Он так в Сибири и остался, и детей туда выписал. Теперь хорошо живет. И мой дом ему не нужен. Так что просьба моя решающая – не оставьте без внимания.

 

Я вышел во двор. Иван Парфенович и жена его сидели на скамеечке, рядом стояла корова, ела картофельные очистки из помойного ведра. Хозяйка не торопилась доить корову, видно, что ждала меня.

 

Я поздоровался с ней, присел рядом, показал свое удостоверение.

 

– Из газеты. Должен записать кое-что про вас.

 

– А что про нас записывать? Мы не какие-нибудь артисты-гитаристы. Со сцены не поем, – ответила бойко и даже кокетливо плечиком повела: ее серые глазки приветливо щурились, обветренные губы кривились в улыбке. Но когда я раскрыл блокнот и стал записывать, она заерзала на скамье и тревожно поглядела на мужа.

 

Иван Парфенович сидел недвижно, как Будда, сложив руки на животе, и меланхолично глядел на корову.

 

– Вот не ждали, что про нас в газету напишут. Какие ж такие геройские дела мы натворили? – Она все еще надеялась перевести на шутку и улыбалась, хотя улыбка была жалкой.

 

– На вас поступила жалоба, – отвечаю. – Надеюсь, судья вам растолковала, в чем ваша вина.

 

– Жалобу передали в товарищеский суд. Она же эта самая… сектанка! Приходите на суд. Не меня будут судить, а ее.

 

– За что же ее судить?

 

– Как за что? Она же на дому молится. И днем, и ночью. В переднем углу поклоны бьет. Я сама видела. А то с подружками ходит покойников отпевать. Попа-то нет. Вот она за попов и наяривает. А дома, по вечерам, Евангелие читают. Это у них вроде репетиции.

 

– Ну при чем тут Евангелие? – говорю. – Вы шантажируете человека, угрожаете… Травите!

 

– А вот на товарищеском суде и разберутся, кто кого травит.

 

– Нет, извините… Такие вещи выносятся на суд всеобщий. Я вынужден написать о ваших проделках в газету.

 

– А как же насчет религиозного дурману? Что же, не наказывать ее? Или вы ее под защиту берете?

 

– Татьяна, перестань! – сказал Иван Парфенович и тяжело поглядел на жену.

 

Она покрылась бордовыми пятнами, затравленно переводила взгляд с меня на мужа и все еще пыталась оправдаться:

 

– Значит, нельзя трогать церковников и сектанок? А ежели люди добра им хотят, на поруки взять желают? Избавить от дурману? И такое возьмите в соображение: нас четверо живут в одной половине. Сын у нас женился. Две семьи в одной половине. Она же одна занимает целую половину. А ведь старый должен уступать молодым…

 

– Замолчи! – рявкнул хозяин.

 

Она вздрогнула и ужалась вся, даже голову втянула в плечи, сгорбилась и затихла.

 

– Андреич, ты меня знаешь – я слов на ветер никогда не бросал. Не будет этого суда, и травли никакой больше не будет. Так и передай матери. А ежели сунутся опять с энтими письмами – башку оторву у обеих до суда. Мне один выход: что так позор, что эдак.

 

Он встал со скамьи и, тяжело грохая о ступеньки, ушел в сени. Татьяна, закрыв лицо ладонями, заплакала навзрыд…

 

Я сунул блокнот в карман и молча удалился.

 

1982

 

 

СТАРИЦА ПРОШКИНА

 

 

Виждь слышателю: необходимая наша беда, невозможно миновать.

 

    Аввакум

 

 

На открытом берегу речушки Петравки, впадающей в Оку ниже Касимова, хорошо сохранились земляные валы древней крепости. Они довольно круты, высоки; и когда подымаешься на вершину их по влажной траве, нога скользит, поневоле припадаешь на колено: трудно удержаться без палки. Крепость так хорошо посажена на местности, что с валов ее ничто не заслоняет широкого обзора, даже темный сосновый бор, лежащий за речкой, кажется отсюда кустарником. Одни говорят, что в этой крепости жил когда-то разбойник Кудеяр, а другие – старица Алена… «И вышки по углам стояли ажно до облаков». Все возможно – крепость могла быть надежной и для разинской вольницы под командой Алены, да и разбойничкам послужила бы: место для набегов выбрано удачно, – и Ока рядом, и старый большак поблизости. Есть где было погулять.

 

Старый большак давно уж заброшен. Где-то размыло дорожное полотно, где-то мостки поснесло в разгульную полую воду, где-то навели другие… И вот остались на крутобоких песчаных угорах обрывки мертвой дороги. Местами они зеленеют – стреловидные листья пырея пробили обкатанный веками камень, а на обочинах густо распушилась никем не тронутая трава-мурава.

 

Неподалеку от крепости, на большаке, лежало когда-то богатое село Кустаревка, – от него осталось всего четыре кирпичных дома, да ямины от жилья, поросшие глухой крапивой и татарником, да корявые в два обхвата пни от спиленных ветел, да зарастающая травой, неезжалая, покрытая белым камнем дорога.

 

Таких заброшенных, таинственных крепостей в этом древнем лесном краю много; встречаются они и по Оке, и по Мокше, и по Цне – все это старая засечная полоса, граница Рязанского княжества. Но если верить старикам, в каждой из этих крепостей жил либо разбойник Кудеяр, либо старица Алена со своей лесной вольницей. «И ни один московский воевода взять ее не смог. Стеньку Разина взяли, а ее не смогли». Это добрые сказки с желанным концом. Старицу Алену взяли, хотя сопротивлялась она отчаянно долго, и на подмогу московскому воеводе Долгорукому посылали князя Волконского. Но сказки сильнее жизни. «Не взяли старицу, и шабаш. Обманом только выбили. Дак она потом в лес ушла. Монастырь построила. Сама камни клала и кумпола выводила. Царствие ей небесное».

 

Здесь же, возле этой заброшенной крепости, я узнал одну историю, которая заставила меня поверить, что «старицу Алену не взяли, и шабаш!». И камни она в монастырские стены клала, и «кумпола сама выводила».

 

 

На отшибе теперешней четырехдворной Кустаревки, возле самого подола угора, откуда начинаются пойменные луга, прилепилась странная изба, – еще издали, с крепостных валов, я заметил на ней необычную трубу: ведро не ведро торчит из соломенной крыши, таз не таз, но нечто жестяное, с широченным раструбом кверху, вроде мегафона или громкоговорителя, которые вывешиваются на столбах в домах отдыха. Вот в эдакую трубу хорошо ведьме вылетать на метле – не зацепишь. Кто додумался до такой нелепости? Что за чудак?

 

Только подойдя близко к дому, я заметил, что труба изнутри была кирпичной, а снаружи обернута жестью и обвязана проволокой. Зачем?

 

Впрочем, таких «зачем» у меня возникло множество. На тыне, возле околицы, ведущей во двор, висела дохлая ворона. В палисаднике, над долблеными допотопными ульями-дуплянками, на ветлах белели конские черепа. Но самой загадочной оставалась изба. Она была собрана из самых разнокалиберных бревен, – снизу венцы были толстые, обыкновенные, кверху же бревна шли все тоньше и тоньше и оканчивались под карнизом почти жердями, отчего вся изба выглядела как-то игрушечно, несерьезно, словно ее собрали так, потехи ради. Издали заметил я и необычную ажурную веранду, словно оплетенную реечным каркасом, вязанным в шашку. Вблизи «реечный каркас» оказался сплетенным из белых тонких палочек – лутошек, то есть ободранных липовых ветвей. И опять показалось мне – в насмешку сделано. А рамы в окнах были самых разнообразных переплетов – и большие и малые; одни, поменьше, поставлены вертикально, а другие, подлиннее, горизонтально уложены в стену. Чудеса, да и только!

 

Но, приглядевшись, я понял, что сделано все не без умысла: все эти нелепости скорее от нужды, чем от чудачества. Голь на выдумки хитра. И в самом деле, поставь длинные рамы вертикально – они бы уперлись в карниз. Из-под жестяного раструба выглядывал слепленный из половняка дымоход. Не оберни его жестью, не свяжи проволокой – развалится. А бревна в сруб хоть и уложены слишком тонкие и даже попадались старые, – но под окнами лежит венец новый, толстый, и верхний венец, под балками, тоже вполне надежный. И во всем облике избы была какая-то трогательная и жалкая потуга на красоту – вместо резных наличников набиты затейливо изогнутые белые палочки, и карниз оплетен из тех же лутошек. Не гляди, что солома…

 

– Издаля кружево, а подойдешь – пужало. Так, что ли? – сипло спросил меня кто-то сзади.

 

Я вздрогнул и обернулся. Ко мне подходила старуха, шла тяжело, волоча ноги, покачивая большой, куце остриженной головой. На ней была исподняя рубаха, заправленная под грязную серую юбку, распоротую с боков, отчего похожую на какие-то широченные пиратские брюки. Впрочем, из-под распоротого подола мелькали еще и штаны – красные, заляпанные грязью. Обута она была в калоши, притянутые проволокой к заскорузлым голым ногам. Ее большие и грязные мужицкие руки, с согнутыми пальцами, висели до самых колен и впереди нее; казалось, она несла их, как гири, подвешенные к шее. А над низким косым вырезом рубахи так же безжизненно висели тощие длинные груди, прикрытые медным крестом.

 

– Ну, чего залюбовался, касатик? – спросила она, останавливаясь и глядя на меня блеклыми глазками.

 

– Да вот, смотрю на вашу избу. Как интересно все у вас сделано, – сказал я, испытывая неловкость от ее пристального немигающего взгляда.

 

– За поглядку деньги платят. У меня здесь не театр и не базар… Так что проходи своей дорогой. – Она заковыляла от меня прочь, бубня себе под нос: – Липнут, как мухи на мед. Мора на них нет, прости господи. Нельзя от дома отойти.

 

Только теперь я заметил оставленную старухой возле околицы тележку, высоко груженную травой и утянутую «деревом». Все честь честью, как на лошади привезла. Хоть и невелика тележка на железных колесах от старых плугов, но трава свежая, тяжелая, воз выше околицы. Неужели она сама притянула? А может, на корове, на телушке?

 

Старуха растворила околицу, взяла оглобли, неожиданно легко стронула груженую тележку и, пятясь, раскорякой, повезла ее во двор. Вот тебе и тягло.

 

Дворовые постройки – легкие соломенные сараюшки, окружавшие со всех сторон каменную кладовую, покоились на ветлах. Когда-то это были столбы, или вернее – ивовые колья, теперь они распушились в ветлы и поднимали на своих сучьях соломенные крыши. За этими сараюшками лежал садик, заросший вдоль плетня бузиной и крапивой. В конце садика, в частом окружении ветел, был пруд, довольно большой, со свежесрытыми откосами. В пруду плавали утки. Пруд чистый, обихоженный. Кто его рыл? Неужели старуха?

 

Я сел на пригорок поблизости от пруда и ломал голову над тем, как завязать разговор со старухой.

 

Вдруг за дальним кустом бузины, возле старой заброшенной дороги, звонко ударило бруском о косу – взинь, взинь, взинь! И тотчас со двора вышла старуха.

 

– Эй, шаромыжница! Прочь отсюда, не то пятки порежу! Фьють-тю!.. – старуха лихо свистнула и длинно, скверно выругалась…

 

Из-за куста выглянула баба с косой и тоже скверно заругалась:

 

– А соли в задницу не хошь?

 

– Я вот косу возьму…

 

– Ну, бери! Давай, иди сюда. Я те покажу! Остригу твои мужицкие портки-то.

 

– Воровка! Кого грабишь? Старуху.

 

– Это колхозная трава. Тебе ж запретили здесь косить, и не вякай.

 

– Сейчас я пчел растревожу. Они те разукрасят рожу-то.

 

Старуха заковыляла в палисадник, а я подошел к женщине с косой. На вид ей было не более сорока лет – широколицая, приземистая, в белой в крапинку просторной кофте, в длинной до пяток юбке, босая.

 

– Что у вас за спор? – спросил я.

 

– Да ну ее! Ей запретили здесь косить, вот она и матюгается. Привыкла…

 

– Кто запретил?

 

– Колхоз. Отмерили ей пятнадцать соток вместе с прудом. А сюда не лезь. Трава наша, колхозная.

 

– А пруд чей?

 

– Ее. Сама вырыла по дурости. А теперь за травой в лес ездит на своем тарантасе да колхозников материт.

 

– Кто она такая?

 

– Колхозным председателем была. На всю округу шумела… Прошкина!

 

– Анна Ивановна?

 

– Может, и Анна Ивановна. Кто ее знает. У нас ее старицей зовут, потому как одичала. А вы почем знаете, как ее звать?

 

– Слыхал…

 

Анна Ивановна Прошкина. Как же я сразу не сообразил? Мне даже тетка моя рассказывала о ней, подружка ее. Да я и сам видел ее однажды в детстве. В полушубке черной дубки, опушенном серой мерлушкой, в серой, лихо заломленной папахе, она выступала в нашем районном селе на митинге в день убийства Кирова. Помню базарную площадь, запруженную санями, лошадей, привязанных вдоль дощатых ларьков, мужиков и баб, в валенках и в лаптях, в нагольных полушубках, в черных, крытых чертовой кожей сборчатках, в длинных коричневато-серых свитах, с округлыми стегаными воротниками, – всю эту темную подвижную толпу, толкущуюся вокруг покрытой кумачом полуторки. В кузове, как на трибуне, стояло человек десять; двое держали лозунг – красный лоскут на белых оструганных палках, по лоскуту в одну строчку аршинные буквы – «Нет пощады врагам народа!».

 

Из ораторов мне запомнились полувоенный в серой бекеше, в буденовке и Прошкина… Когда оркестр ударил «Интернационал» и крикнул кто-то сверху «Шапки долой!», первой сорвала свою папаху Прошкина, – прямые, коротко остриженные волосы ее развалились скобкой по вискам, придавая ей вид упрямый и задиристый.

 

– Эк, дьявол! Под мужика стрижется… – ахнул кто-то в толпе.

 

– А може, и в самом деле мужик?!

 

– Двухсбруйный!

 

– Кхе-хе, гхы-хы…

 

– Цыц!

 

Анна Ивановна Прошкина. Атаман-баба. Бой-баба. И вот что осталось от нее. Ну как я мог узнать в этой старухе ту громогласную воительницу? Хоть и рассказывала мне тетка о ней, просила сходить, поглядеть… «Живет она теперь, как отец Серафим-пещерник. Ей-богу, правда! Сходи, подивись…»

 

И мне по рассказам казалось, что живет она где-то в лесу у черта на куличках. Ан вот она где, у старого большака. В трех верстах от правления колхоза, от большого села Желудевки.

 

Я вошел к ней в палисадник и сказал:

 

– Здравствуйте, Анна Ивановна! У меня к вам дело, – я назвался и сказал, что пришел от тетки.

 

Она резко вскинула голову, обернулась от дуплянки, опять пристальным немигающим взглядом посмотрела на меня:

 

– А вы ее откуда знаете?

 

– Я племянник ее.

 

– Племянник! Ах ты боже мой! – она всплеснула руками. – Что ж ты сразу-то не сказал? А ведь я думала, что ты из правления. Сено описывать пришел.

 

– Ну, что вы! Хочу торговаться с вами. Тетка задаток просила оставить, – соврал я.

 

– Ах ты боже ж мой! – хлопнула она опять себя по ляжкам. – Скажи ты, не забывает про меня моя красавица. Как она, жива-здорова?

 

– Ничего, слава богу.

 

– Да что ж это мы здесь стоим? Пошли в избу. Я медком тебя угощу. Да чайку поставлю. – Она заковыляла к веранде. – Правда, самовара-то нет у меня. Я в чугунке скипячу чаек да малинкой заварю. Уж не побрезгуй, касатик.

 

Проходя мимо ветел с конским черепом, я спросил:

 

– А эта штука зачем?

 

Она лукаво улыбнулась, выпячивая нижнюю губу:

 

– Старая примета – конская голова пчелу держит.

 

– А вы верите?

 

– Хочешь веришь, хочешь нет. Про бога не скажу – грешница. Но что-то нами повелевает.

 

В избе было сумрачно от низкого потолка, настланного из жердей. Стены хоть и были оштукатурены и побелены когда-то, но почернели от дыма. Пол, собранный из старых кадушечных досок, горбился волнами. Вся мебель в избе – и стол, и скамья, и кровать, и стул – были сбиты из березовых палок. Белая береста придавала им нарядность, даже своеобразную красоту.

 

– Кто это вам мастерил мебель? – спросил я.

 

– Все, что здесь сделано, от нижнего венца и кончая этой печью – все моими руками.

 

– Неужто никто вам не помог?

 

– Никто.

 

– И стропила сами ставили?

 

– Сама. На земле все разметила, вырубила. Потом сама и ставила.

 

– И сруб?

 

– И сруб рубила сама.

 

– И крышу одна крыла?

 

– Все одна. Сперва набросаю, потом залезу, утопчу… – Она вдруг растерла пальцами слезы по щекам. – Эх, господи боже мой! Я и в землянке нажилась, и по миру ходила, и в тюрьме насиделась…

 

Она отвернулась, отрывисто, глубоко всхлипывая, сняла с печки сухое полено и начала отщепывать лучины.

 

Огонь развела на шестке, чугунок с водой поставила на таган.

 

– Вот мой и самовар! А ты садись хоть в креслице, хоть на скамью.

 

– Спасибо! Я все дивлюсь, как это вы печь смогли сложить из битого кирпича.

 

– На иле. Ил у меня крепкий, как цемент. И не трескается от огня. Из пруда брала.

 

– Перевязки надо сделать, под выложить, небо – и все из половняка? – удивлялся я, разглядывая печь.

 

– Эх, родимый. Я этих печей-то в жизни сложила – не перечтешь, как волос на голове. Через эти печи вся моя жизнь скособочилась.

 

– Из-за печей?

 

– Да. С детства я обучилась этому ремеслу. А потом в селе лучшим печником была, по дворам ходила. Меня все знали. Вот и выдвинули. В ладоши нахлопали.

 

Она стояла у шестка, освещенная переменчивым пламенем, смотрела куда-то под ноги; высоко вздернутые, как наклеенные, седые брови придавали ей выражение мучительного недоумения.

 

– Сорвало меня, как скворечню с дерева, и наземь бросило. Так пустым ящиком и Осталась.

 

– Как же это произошло?

 

– Э-э, всего не расскажешь.

 

– Вы хоть пенсию получаете?

 

– Нет.

 

– Почему?

 

– Говорят, не за что.

 

– Кто говорит?

 

– Тарарышкин, председатель рика. Стажу, мол, рабочего не хватает.

 

– А колхоз?

 

– Колхоз у нас слабый. На трудодни нечего платить, не то что пенсии.

 

– Пусть платят как беспризорной!

 

– Тарарышкин говорит – на беспризорных у нас лимит. Жди, говорит, очереди.

 

– Что же вам предлагают?

 

– Иди в богадельню! А не хочешь – жди, когда государство установит пенсию колхозникам.

 

– Почему же в дом инвалидов не идете?

 

– Там от безделья да от тоски помрешь. А тут сама себе хозяйка.

 

Логика была, что называется, каменной – не сдвинешь. И я отступил.

 

– Кем же вы числитесь: рабочей, служащей, колхозницей?

 

– А никем.

 

– Документы хоть какие-нибудь сохранились?

 

– Да какие документы! От партии отказ получила. Трудовых книжек тогда еще не было. Вон, справка лежит, что в тюрьме отсидела. – Она выдвинула из стола грубо сколоченный ящик, достала маленький тряпичный сверток, подала мне. – Вот.

 

Я развернул тряпку. В ней и в самом деле хранилась справка, выданная Н-ским УРом, что гражданка Прошкина действительно отбывала срок заключения. Да две картонных желтеньких книжечки – одна с красным крестиком на обложке, вторая с крупной надписью – МОПР. Обе книжечки выписаны были на Прошкину еще в 1928 году, на разворотах были наклеены крошечные марки – уплата взносов. Да еще было в сверточке направление от райземотдела, выданное в июне 1931 года. В нем написано, что работник женсектора Прошкина Анна Ивановна направляется в село Еремеевку с рекомендацией председателем колхоза.

 

– Как вы сохранили все это?

 

– А тетка твоя сохранила. Когда меня держали под следствием, она ко мне ходила, передачи приносила. Я и передала ей эти бумаги. А возвратилась – первым делом к ней. Разве она не рассказывала тебе?

 

– Рассказывала…

 

Я вспомнил теткин рассказ: «Скребется вечером у двери. Кто такой, думаю. Курица или кошка приблудная?.. Открываю – стоит нищенка в телогрейке, и сума тощая. Сейчас подам, говорю. А она мне: „Анна Ивановна, неужто не узнаешь?“ – „Тезка, ты, что ли?“ – „Я, Анюта, я…“ А сама плачет, рекой заливается. Неделю прожила у меня и ушла. „Живи еще“. – „Нет, у каждого воробья и то свое гнездо. А у меня еще руки-ноги есть, слава богу“. Так и ушла…»

 

– А вы бы сами рассказали мне, Анна Ивановна?

 

– Рассказать-то можно, отчего ж не рассказать? Если еще и не рассказывать, так совсем озвереешь. Я тут говорю только с утками да с канками, а с людьми все ругаюсь.

 

Она поставила вскипевший чугунок на стол, достала откуда-то из-под стола два граненых стакана. Они так густо запылились, что пролежали нетронутыми, должно быть, не менее года. Сначала она обтерла их пальцем, потом грязной отымалкой, висевшей возле шестка, наконец сильно дунула в каждый и поставила на стол.

 

– Я сама из кружки пью. Гостей у меня не бывает, разве что Анна Ивановна приедет раз в году, сено купит. А медок у меня свежий, сотовый. Пей, родимый, пей.

 

Мед она принесла в глиняной чашке, поверху лежали две маленьких лопаточки, вытесанных из лутошки. Сама пить не стала; все глядела своими блеклыми, немигающими глазками куда-то себе под ноги; так же высоко вздернуты были ее недвижные брови, и печать мучительного недоумения лежала на лице ее.

 

– Отца у меня в японскую убили, мать умерла… Мне восемь лет было. Как сейчас помню – были мы в работах у помещицы Бекмуратовой, луга убирали. День был жаркий, тихий. Мы, ребятишки, копны возили, а мужики стога метали. У барыни порядок был строгий: что ни стог, то десять возов. Бывало, навьют его, – стоит что колокольня. Когда вершили, мужики навильники вдвоем подымали; и то, если ветерок, качались, как пьяные. Высокие стога ставили! А вершить мать мою сажали. Она и сено принимала хорошо, и утаптывала, и вершила ровно. Стог, бывало, поставит, как зализанный. «Ну, Федора, в тебе добрый мужик пропал», – смеялись, бывало, над нею. И пришла к ней смерть через ремесло… Видать, уж жребий у нас такой. Свершила она стог, стала приметины привязывать. Ну и поскользнись… Схватилась за приметину да вместе с ней и полетела вниз головой, так обземь головой и ударилась. Сухо было. Земля на лугах как камень. Принесли воды из бочага, брызнули ей на лицо, думали, очнется. Она было и глаза открыла. Смотрит на меня. А я тут, возле нее, на коленях сижу и реву. И подружка ее, баба Ульяна, рядом со мной стоит и плачет. «Аленка, – говорит ей мать, – возьми у меня девку…» Да с теми словами и отошла. Заметалась, забилась, и кровь изо рта ручьем. Так вот и осталась я сиротой.

 

И стала мне Алена второй матерью. Я и звала ее – мать Ульяна. Была она батрачкой вечной, бездомной, прижилась у барыни. И я с ней осталась. Барыня птицу любила, были у нее и гуси, и утки, и канки. Луга рядом, озера. Простору много. Стала я с Ульяной работать на птичнике. Такая сила одних курей была – больше тыщи. А барыня строгая! Бывало, придет, сама курей кормит или смотрит, что даем. И чем их только не кормили! И мелом толченым, и рыбой. Бывало, одной селедки бочками возили. Разварят ее в котле – вонь на всю кухню. А я малая да глупая. Раз и насыпала песку в котел. Барыня как затопает ногами, как закрычит на меня: «Марш под печь!» Я и поползла под печь вместе с курятами. Так и прозвали меня – Анюткой-подпечницей. И мать Ульяну прогнали с птичника из-за меня. Устроилась она к каменщикам в артель – известь затворивать да воду подносила. А я все печникам глину месила. Перепачкаюсь по самый пупок. «Эй, подпечница! Опять подол подмочила. Смотри, замуж не возьмут!» Я была легкой на ноги. Начнем глину месить – ни один мужик за мной угнаться не мог, выдыхались. Работала весело. Я и мастерство шутя переняла. Вот те и подпечница! Иному печнику не уступала. Может, я бы и семьей рано обзавелась, да тут война… Революция. И барыня сбежала, и поместье растащили. В голодную пору мы с Ульяной на конезавод поступили. Совсем обессилели. Мать Ульяна воду лошадям носила. Так и померла возле колодца, с ведрами в руках. И осталась я опять одна…

 

В раскрытое окно влетела пчела, покружившись над чашкой с медом, одна ударила меня в голову, застряла в моих вздыбленных волосах и забилась, зазвенела высоко и жалобно. Прошкина тотчас бросилась на ее зов; своими скрюченными пальцами ловко выпростала ее из моих волос, взяла в ладони и поднесла к губам, приговаривая:

 

– Да что ты, глупенькая, злобишься? Господь с тобой! Здесь все свои. Ах ты глу-упенькая! Ну, успокойся, успокойся.

 

Пчела и в самом деле утихла, поползла по ее широкой растрескавшейся ладони, взлетела и вылетела в окно.

 

– Нынче три роя ко мне прилетело. Мне бы взять их, а домиков нету и сделать не из чего.

 

– Откуда они взялись?

 

– Да из соседнего села прилетели. Такие уж теперь хозяева пошли. Эх, мать их… – Она опять длинно и скверно выругалась, как давеча на бабу. – Не то чтоб чего вырастить, умножить, – богом данное и то сохранить не умеют. Вот только бы на чужое зариться. Сколько одних ветел на месте Кустаревки осталось… Все поспилили. И на мое зарятся. Бывало, я вокруг своего дома скошу траву, глядишь – воза два сена и набралось. Вот мне и хлеб на зиму. А теперь запретили. С первесны целой бригадой сюда нагрянули, с косами. Эх, маленько день-то пасмурный был. А то бы я пчел на них, стервецов, напустила. Они бы им показали, как чужую траву косить.

 

– А почему вам не дают здесь косить?

 

– Да по злобе. Они на меня зубы точат.

 

– Кто же это?

 

– Начальники колхозные, мать их…

 

– Почему?

 

– Потому что я им покоя не даю. Все плутни их на заметку беру да куда надо отсылаю. – Она подалась ко мне и сказала тише, сдавленным, сиплым голосом: – Они все воры. Я знаю. Они думают – я сплю ночами. А я домок на замок, а сама в Желудевку. Где по задам, где по улицам, да ползком. И возле амбаров бываю, и под окнами.

 

Она встала, подошла к подпечнику, засунула глубоко руку, достала сверточек, развязала тряпицу и подала мне скрученную в трубочку тетрадь.

 

– Посмотри, здесь у меня все записано.

 

Я раскрыл тетрадь – химическим карандашом, неровными буквами – где жирным до черноты, где тусклым было исписано несколько листков.

 

– Вот здесь читай! – ткнула она пальцем в строку и сама прочла: – Бригадир Семиглазов ночью двадцать седьмого августа тысяча девятсот шестьдесят первого года привез пять мешков ржи. Сам таскал мешки в кладовую, а жена светила. А тридцатого января шестьдесят второго года этот Семиглазов отвез целый воз ржи на базар. Запись вот здесь. Спрашивается, где взял он рожь? Украл на току. А пчеловод Колобок принес целый лагун меду председателю. Вот здесь записано – в ночь на десятое июля. А заведующий овцефермой барана колхозного съел. Вот что они делают! Сколько одного скота сдохло! Раньше за такое дело судили. А теперь я пишу, пишу, да все против меня и оборачивается.

 

Она снова скрутила в трубочку тетрадь, тщательно обернула ее тряпицей, завязала крепко и сунула в подпечник.

 

– Если узнают они про записи, убьют меня ночью.

 

– Вы не беспокойтесь. Я никому не скажу. А что же власти на ваши письма?

 

– Была один раз комиссия. Да они все тут спелись. Вот через это и запретили мне траву косить возле дома. Я возьму косу, тележку – да в лес. Накошу траву. Ее бы посушить на месте, да боюсь – украдут. Навью на тележку сырой травы и везу домой. Тяжелая трава. В песок попадешь – колеса вязнут. Бьюсь, бьюсь, да и упаду в оглоблях-то. Наплачусь досыта, – она всхлипнула и отвернулась. – Господи, господи! За что ж ты меня так испытуешь-мучаешь? Иль я прогневала тебя в чем?

 

– Анна Ивановна, а может, оттого и не привлекают их, что по мелочам воруют?

 

– Да какие ж это мелочи? Раньше нас за карман колосков судили. А то воз ржи!.. Это не мелочи, а вредительство. Я знаю. Я с двадцать седьмого года в партии была. Недаром нас учили врагов распознавать. Я их еще выведу на чистую воду. Правду – ее не спрячешь, не-ет… А ты пей, пей! – она налила мне еще стакан заваренного малиной чая.

 

Колер был сизовато-синий, не то от малины, не то от чугуна, и отдавало чем-то свинцово-вяжущим. Но мед был свежий, душистый.

 

– Анна Ивановна, вы сказали, как мать Ульяна померла. А что же дальше было?

 

– Да что дальше? Замуж вышла. – Она опять уставилась долгим взглядом себе под ноги. – В одной артели с ним работали. Он был смирный мужик, но из себя так, лядащий, вроде бы и не по мне. Да я уж намоталась по свету бродягой. Не до выбора. Пришла к нему в дом. Семья у них большая: кроме стариков, три деверя, двое женихи, а у третьего, старшего, куча детей. Изба тесная. Ну, что за жизнь молодым в такой сутолоке? Стала я уговаривать мужа – отделимся! А свекор крутой был! Берите, говорит, шапку в охапку, вот вам и весь пай. Скопила я деньжат за свои печные работы, и купили мы дом за семьсот рублей. Дом-то домом, а больше – ни кола ни двора. Как говорится: нет ни гроша, зато слава хороша. Все зажитки на избу ушли. Землю свою лошадникам сдали, а сами по дворам работать. Меня уж тут во всей округе знали – кому печку сложишь, кому в поле поможешь. Выбрали в комбед. Днем работаешь – вечером на собрании. А тут еще в ликбез поступила. То учишься, то заседаешь. И стали над моим мужиком насмехаться: «Не баба при тебе, а ты при ней состоишь». Он ревновать меня стал, все следил по вечерам. Однажды мы на собрании засиделись до полуночи. Вышла вместе со всеми, в комбеде было еще четверо мужиков. А муж за мной назерком шел. Только мы разошлись, он и кинулся на меня с палкой. Ну, я его так отмотала, что он до утра провалялся. Еле очухался. Судились мы с ним; родственники его подговорили в суд подать. «Чем ты недоволен?» – спрашивает судья. «Она меня не кормит, не поит». – «Куда ж ты пойдешь?» – «Если что достанется, к отцу». – «Ты возьмешь его?» – спрашивают старика. «Если что достанется, возьму». И присудили – поделить нам дом пополам. А чего там делить? Махнула я рукой и сама ушла. Ушла на ближнюю станцию, в депо. За хлебом ездила от рабочих, кормила их. Оставляли меня там завсобесом работать. Я уж в тую пору и ликбез окончила, и в партию вступила. Да тошно мне было: и муж донимал, и его родственники. Следили за мной, скандал за скандалом устраивали. И решила я уехать из родных мест и все начать сначала. «Трудно мне здесь, – сказала я женоргу, – отпустите куда ни на есть». Она меня и направила в Калугу. Там, в бывшей патриархальной школе открыли двухгодичную партшколу. Вот ее-то я и окончила. Приехала в Московский обком за назначением. «Куда желаешь?» Посмотрела я на карту и выбрала это местечко, поближе к воде. Раньше и этот район в Московскую область входил. Приехали мы сюда, в район, вдвоем с подругой, Фешкой Сапоговой. Она женорганизатором, а я культорганизатором. Фешка в своем доме поселилась, а я к Уразе. Может, помнишь?

 

– Подругу вашу нет, а Уразу хорошо помню. Это прозвище ее. Рыхлая такая тетка была. Мы еще, ребятишками, дразнили ее: «Еряперя ухо-сухо, Ураза пухово брюхо».

 

Прошкина засмеялась:

 

– В нашем селе у всех прозвища. И нас с Фешкой прозвали «сороками». Молодыми были, говорили много. Часто выступать приходилось. Вот и прозвали.

 

– А почему вы к нам приехали?

 

– Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи – все осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал?

 

– Неужели одна копала?!

 

– Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой!

 

– Как же вы председателем колхоза оказались?

 

– Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: «Ты что делаешь?» – «Культурник», – говорю. «Какой еще культурник! Теперь наша культура – хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку». Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал – вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не смотрели. Подошло жнитво – серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало, на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном – три короны на ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня «картузом» прозвали. Тогда бабы все ворчали на меня: «Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на покос?» Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить, такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили. Мужиков-то не стало. «Вот спасибо „картузу“ – косить выучила. Хоть себе на скотину накосим». Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не бралась… Сказано: нашему вору все впору.

 

Она умолкла и тяжело, недвижно смотрела все в то же место, себе под ноги.

 

– Анна Ивановна?

 

– А! – Она даже вздрогнула из забытья и, как давеча на ходу, медленно закачала головой.

 

– Как же вы в тюрьму попали? За что?

 

– За то же самое… Ненавидели меня, что я на чистую воду выводила. Смотрела за всеми и писала куда надо. Говорят, теперь нет врагов народа. А куда ж они подевались? Как они были, так и остались. Каждый жулик – враг народа. В тридцать пятом году их начали шерстить… после убийства Кирова. За ворами я сама смотрела. У меня никто не спрячется. Кто что украл – все наперечет знала. А по части настроений и всяких антисоветских разговоров мне трудно было. Кто со мной на откровенность пойдет? Все ж таки я была председателем и парторгом. Зато был у меня кладовщик Гаврилкин – дока по этим делам. Боле меня писал. И еще при сельсовете состоял секретарем Панков, он же комсорг. Тоже хорошо знал – кто что говорит, что думает. Они многих выдали. Но и мужики про них дознались. Гаврилкин пропал, как сквозь землю провалился. Нашли его только через год в бочаге. Бреднем вытащили. Изопрел весь. Руки связаны, и камень на шее. А Панкова убили. Помню, привез он нам жалованье, роздал и говорит: «Пойду в Кустаревку, облигации разнесу». А дело было к вечеру. «Ваня, погоди, – говорю, – я с делами управлюсь и пойду с тобой. Мне культсекцию провести там надо». Да мне, мол, ждать некогда. Ушел. Не успело смеркнуться, бежит Востриков: «Анна Ивановна! На дороге в Кустаревку убитый валяется. И свист какой-то в кустах. Я испужался – не разглядел, кто лежит». Эх, меня так и тряхнуло что-то. Зашла к председателю сельсовета: «Труша, что-то Востриков прибежал… Говорит – убитый под Кустаревкой на дороге лежит. Давай сходим!» Пошли мы… Так и есть, Панков убит. Лежит, растянувшись, лицом вниз. И ветром облигации разносит. Приехали из НКВД. Нашли по следам.

 

– Как по следам? Собаку пускали?

 

– Да ну, собаку! На примете у них были. Из тех, про которых Панков писал. Накрыли отца с сыном, Артема да Митрия. У Митрия палец в крови был. «Почему у тебя палец в крови?» – «Клопов на печи давил». Забрали обоих. Тут они все не признавались, а в Москве сознались.

 

– Когда же их взяли? В тот вечер?

 

– Какой там! Пока дозвонились, пока следователь приехал. Утро уже было.

 

– Так что ж они, за всю ночь не могли руки помыть?

 

– Кто их знает. А только сознались во всем… На суде, правда, путались, один говорит, ломом убили, другой – пешней. В Москве их судили. Военный трибунал. Вызывали меня и Трушу. Ввели их в зал – они страшные-то, прямо лица на них нет. Расстреляли обоих. С той поры не могла там работать, – уйду и уйду. Меня и перевели в рабочком, в совхоз на Верхний Перекат. И стала я бельмом на глазу у директора и его братии. Это воры из воров и пьяницы. Сколько я на них ни писала – и в рик, и в райком – ничего не добилась. Написала в облсоюз – пришлите ревизора! Рабочим по семь месяцев зарплату не платят. Питание скверное – гниль всякая, списанная с учета. На ферме бруцеллез – скот смешанный. Бруцеллезных телят прирезывали – да в столовую. А сам директор Стрючков ночами на отгонах пропадал, за доярками бегал. Перепьются все… Доярки его в свои тряпки наряжали… женщиной! Срам. А тут еще сгорела силосная башня от самовозгорания – силос неправильно заложили. И вот приехали ревизоры – дружки Стрючкова из рика да из райфо Шикунов. А этому Шикунову директор пять свиней отправил. Как осень, так свинью везет, да зимой, к масленице, свинью. Приехали они, поохотились вместе, попьянствовали, а потом на меня ж и акт составили. Мол, все это клевета. Кое-кого из рабочих подговорили. Те из кожи лезут – ну прямо Стрючков – отец родной. Меня и в НКВД таскали, посадить хотели, как врага народа. «За вредительство по кадрам». На этот раз не посадили, но из партии исключили, с работы сняли. Эх, господи боже мой! – Она снова всхлипнула и помолчала.

 

– И пришла сюда я, в Кустаревку. Отсюда народ разбегался, избы дешевыми были. Купила я себе деревянную избу и пошла в колхоз птичницей работать. Курятник на горе стоял. Изба моя с краю села, рядом. Удобно. Ну, что ж, и так жить можно. Привели они меня в ничтожность и думали: теперь я замолчу. Не тут-то было! Я их еще пуще разоблачать стала. За всеми следила – и за председателем, и за бригадирами, и за милиционером. Бессонница тогда приключилась со мной. Я ночи напролет шастала по селу. Они бы меня не взяли, кабы своя Катька не выдала. Прижилась у меня нищенка приблудная. Родом из Ермилова. Ее в тридцать восьмом году за колоски сажали. Года два отсидела… Но в колхоз не вернулась, по миру пошла. Все сестрицей меня звала. Я, говорит, стрица, там прозрела. Человек должен окончательно освободиться от всякого имущества. Кто наг, тот и благ. Не тело спасать надо, а душу. Кто теперь работает на антихриста, тому не видать земли Восеонской. А вот как бросим все работать, пойдем по миру – небось она и откроется нам. Ничего нам не откроется, говорю, только помрем с голоду. А она мне: хлеб, он без правды и в рот не лезет. Да ведь правда не медведь, по лесу не бродит. Не искать ее надо, а руками делать. А она мне – нет и нет! Правда нерукотворна. Кто ноне работает, тот антихристу служит. Все агитировала меня, с собой звала. Я вот только отдохну у тебя, говорит, с силами соберусь. Поживу немножко. Живи! Места не жалко. Да и веселее вдвоем-то было. Целое лето прожила у меня. И меня же выдала… Эх, господи боже мой! – Она мотнула головой и всхлипнула. – А ты пей, пей! – Прошкина долила мне стакан чаю. – Остыл уж совсем. Может, подогреть?

 

– Нет, нет! Вы рассказывайте, пожалуйста.

 

– Поди, уж надоело? Рассказ-то мой не больно веселый. Да сказано: кто не живал, тот и горя не видах. От сумы да от тюрьмы не уйдешь. Видать, уж такая планида. На роду мне написано. Эх, господи боже мой!

 

Странно звучало у нее это восклицание; сначала высоко и протяжно – «э-эх!», потом короткая пауза, казалось, сейчас она залихватски свистнет или заматерится, как давеча на бабу с косой. Но далее следовало тихое, сиплое бормотание: «Господи боже мой».

 

– Были у меня утицы и канки. Я люблю канок, слабость моя. Целый день они болтают, особенно индюк. Был-был-был! Был-был-был! Эх, бедолага, думаю, и у тебя все было, да прошло. Вроде и мне веселее с ними. Приносила я им иногда сметки. Бывало, привезут зерно и ссыплют возле птичника. Мы его перетаскаем в кладовку, а сметки – с землей да с мякиной – в карман. Утки дома все съедят. Эта птица прожорливая. Вот Катька и донесла милиционеру: приходите, мол, нонче вечером, она сметки принесет. Иду я с работы домой – они меня и встречают. И милиционер тут, и председатель колхоза, и секретарь сельсовета. Стой! Что у тебя в карманах? Зерно воруешь? Какое зерно, говорю, сметки. Это ты на суде расскажешь. Составили на меня протокол и упекли на десять лет за хищение государственного имущества. Поймана с поличным. Эх, господи боже мой! Нет, правда есть. Хоть и отсидела я десять лет, а вот жива-здорова. А они все давно там – кто помер, кто за воровство пошел. Все они быльем поросли. Так-то.

 

Ну, меня посадили, а Катька в доме моем осталась. И начала она все мое добро проматывать. Стали ее спрашивать: как так? На каком основании? Она и говорит: Прошкина не баба, а мужик. Она со мной жила, как с женой. Теперь я хозяйка законная. Те, кому на руку было, поверили да разнесли по всей округе. Прошкина, мол, не баба, а мужик. Недаром она замуж не выходила. И мужа у нее никогда не было. И стрижется она коротко, под мужика, и штаны носит. Всему у нас верят, всякой сказке. Только правде не верят. И кругом одно воровство. Пишу я, пишу на них – и все без толку. Эх, господи боже мой! Я – мужик. Ну, как же? Волосы коротко стригу, – она обернулась ко мне неровно стриженным, словно обгрызенным затылком. – Я ведь сама стригусь. Ухвачу вот так, одной рукой за лохмы, а другой ножницами – чик! – и отчекрыжу. Чего хорошего в волосах? Одна грязь от них да зараза. Чего штаны носишь? А чтоб слепни под подол не лезли. Одежда человеку дана не для красоты, а для удобства. Не мешает – и ладно.

 

Да, сказано – нужду не ищут, она сама приходит. Отсидела я свой срок – и вышла оттуда старухой. Даже тетка твоя не признала. Пришла сюда, в Кустаревку… От дома моего и завалинки нет. Были блины да канки, остались одни лихоманки. Да и Кустаревки уж не было – всего четыре двора. Куда идти? Что делать? Работать в колхозе уж не могу: ни сил нет, ни расторопности. Сторожем хотела устроиться – не берут, биография не та. Жить негде. Поплакала я возле своих ветел. Да кто мои слезы увидит? Кому они нужны? Надо устраиваться. В той самой ямине, где подпол у меня был, сделала я землянку. Стены плетнем увила. Печку из битых кирпичей сложила. Ну, думаю, теперь перезимую. Вот еще бы картошки посадить. Не то зимой с голоду помрешь. Повесила я суму на плечи и по миру пошла: картошку на семена собирать. И окрестили меня старицей. Мол, блаженная, в землянке живет. Теперь чего ни напишу – на все рукой машут. Старица! Из ума выжила. Эх, господи боже мой!

 

– Как же вы сюда переселились?

 

– Раньше Кустаревка входила в тот колхоз, где я председателем была, в Еремеевке. А потом ее передали в Желудевку. Осталась у них здесь на отшибе колхозная кладовая. Мне и отдали ее. С кладовой я начинала. Печь там поставила. Да плохо, что пола не было. И стены больно мокли. Тут я и скотину развела, сад рассадила. Так, маленьку-помаленьку лес подвозила на тележке. Где новые бревнышки выпилишь, где старые подберешь. Пять лет строилась. Эх, господи боже мой!

 

Осматривал я и дворовые постройки с крышами на ветлах, и бревенчатый омшаник, и сад, и пруд, в котором она пять лет «жилу искала», и дивился той безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к независимости. Приди Прошкина в райисполком, заяви, что жить негде, – ее бы, как престарелую, безродную, отправили в дом инвалидов. Но она не пошла. Годы прожила в землянке, в кладовой, более похожей на каменный склеп, чем на жилье человека. И не сдавалась. Заглянул я в эту кладовую… Не знаю, в какой пещере жил отец Серафим, но в этой кладовой он долго бы не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены холодные, мокрые. Темно, затхло, сыро. В углу, в полумраке, я заметил икону на божнице.

 

– Анна Ивановна, что же вы икону здесь оставили?

 

– Она испортилась. Краска сошла от сырости. А икона старая. Жалко.

 

Я снял темную от времени и копоти икону: на толстой доске сохранилась по краям кое-где позолота, местами проступали крупные складки темно-синего женского покрывала. Но лика не было. Божья матерь не вынесла жития старицы Прошкиной.

 

Торговаться нам не пришлось: цену за сено она запросила самую низкую. Но задаток взяла охотно, – развернула десятку на ладони, любовно погладила:

 

– Надолго хватит мне. На хлебушко.

 

На прощание она поманила меня пальцем и, значительно подмигивая, повела в сени. Здесь, в полумраке, она достала откуда-то из-за гашника маленький ключ на цепочке и поднесла к моему лицу.

 

– Видишь?

 

На цепочке болтался плоский бронзовый ключ с выпуклой вязью: «ГАЗ».

 

– Что это? Откуда?

 

– Из машины… – Она подняла палец и сказала приглушенно: – Ночью остановился грузовик возле бригадирской избы. Я заглянула – в нем картошка. В кабине никого. Все в избе были, пьянствовали. Я ползком, ползком подкралась да хвать его. И домой. Ношу только при себе. Живой не отдам. Секретарю написала. Теперь жду, когда приедет. Вот оно – доказательство!

 

И, схватив меня за рукав крючковатыми грязными пальцами, молитвенно упрашивала:

 

– Зайди ты к секретарю райкома, ради бога. Скажи, мол, Прошкина секрет имеет. Пусть приезжает.

 

На крыльце опять остановила меня и, грозя кому-то пальцем, сказала:

 

– Не-ет, меня голыми руками не возьмут. Я их еще выведу на чистую воду.

 

 

Два года спустя после той встречи жил я целое лето в Тиханове. Однажды, разъезжая по лугам на райкомовском «газике», завернул я в Кустаревку. Прошкина встретила меня так, словно мы только вчера расстались.

 

– Говорил ты с секретарем райкома? – спросила она.

 

– О чем? – Я с недоумением глядел на нее.

 

– Ну как же! Я ж тебя просила – передать ему, чтоб приехал. Прошкина, мол, интерес имеет. Забыл! – Она с огорчением махнула рукой. – Я ему три раза писала. Нет, не едет и не вызывает.

 

– Как поживаете, Анна Ивановна?

 

– А что мне теперь не жить? Двенадцать рублей пенсии получаю. На хлеб и сахар хватает. Остальное у меня все есть. Так-то! Как ни старались они скинуть меня со счета, а вот государство не забыло. Показали им дулю. Ноне жить можно, слава тебе господи. Ты не через Желудевку едешь? – спросила она, загораясь от любопытства.

 

– Через Желудевку.

 

– Прокати меня по селу. Пусть они поглядят на меня, собаки. И я на них погляжу из райкомовской машины-то.

 

Я посадил ее рядом с шофером и сказал ему, чтобы ехал по селу медленно. Она сидела гордо, прямо, словно аршин проглотила. Когда мы стали сворачивать в проулок, на выезд из села, она схватила шофера за рукав и властно приказала:

 

– Съездий в тот конец! Там бригадир живет, – и озорно подмигнула мне.

 

Мы ее провезли и мимо бригадирского дома, и даже мимо дома самого председателя. Она беспокойно ерзала на сиденье, вертела головой, пытаясь разглядеть, видит ли кто ее? Но улица была пустынной. Напротив магазина она опять схватила шофера за руку:

 

– Стой! Теперь я сойду.

 

Шофер остановил «газик». Она моментально растворила дверцу и молодцевато для своих лет спрыгнула с подножки.

 

Перед магазином на высоком бетонном крыльце стояли бабы. Она пошла на них с выправкой ротного командира. На самой верхней ступеньке остановилась, словно на трибуне, строго посмотрела на своих односельчан, обернулась, улыбнулась нам и прощально помахала рукой.

 

1966

 

 

СТЕПОК И СТЕПАНИДА

 

– Борь, а Борь! Купи мне флакончик одеколона опохмелиться. Я тебе дровами заплачу, – клянчил Звонарь.

 

– Иди к черту!

 

– Ну что тебе стоит заплатить каких-нибудь несчастных шестьдесят копеек? А дрова у меня сухие, мелкие – швырок! Березовые…

 

– На что ему твой швырок? У него в Москве газом обходятся. И жарят, и парят, – сказал Федот.

 

– На газу-то?

 

– На газу.

 

– Не бреши. Отопление, может, и произведешь газом. Потому как по трубам. А жарить надо на вольном огне. Выпусти его, газ, на волю да подожги… Что ж получится? Во-первых, воспарение. Улетучится, значит. И вонь пойдет. Газ – он и есть газ. Ничтожность то есть.

 

– И дрова в ничтожность сгорают.

 

– Ну не скажи! А уголь откуда берется? Если б дрова сгорали в ничтожность, чем бы тогда самовары кипятили?

 

– Электричеством.

 

– Ты электричество не трогай. Для него есть приборы. А то самовар! Может быть, и золу из электричества делают? А? Так по-твоему? Зола из электричества? Нет, ты ответь, ответь!

 

– Зола есть продукт распада органического вещества. Дерева, – ответил я.

 

– А я что ему говорю? Дак уперся в свое электричество. Как будто мы не знаем, из чего делается электричество. Когда из воды, а когда из нефти. Правильно я говорю, Борь?

 

– Истинно.

 

– А хочешь, я тебе сюда принесу дрова? Прямо к пристани… И на пароходик внесу… И расколю, Борь?

 

– Отстань.

 

– И за что меня так трясет? Будто кур чужих воровал.

 

– Ты бы еще нагишом лег.

 

– Трясет меня изнутри, чудак. А снаружи я ничего… Вот пальцы не посинели. Видишь, владают.

 

Мы лежали на высоком речном берегу, возле обрыва. Под нами притулилась к берегу игрушечная пристань, похожая на дощатый ящик с длинной самоварной трубой.

 

Нас трое: шкипер Федот, человек неопределенного возраста – старчески сух, но еще черноволос, в облезлой стеганой фуфайке и парусиновых туфлях, я и Степок Звонарь, мужик лет пятидесяти, с красным помятым лицом и босой. Несмотря на сильный свежий ветер, на нем всего лишь драная белая рубаха да пестренькие штаны, такие ветхие, что, того и гляди, грех наружу вывалится.

 

Чуть поодаль от нас сидела, укутавшись в клетчатую шаль, пожилая женщина – только глаза одни видны, блекло-голубенькие, как цветочки льна. В ногах у нее стояли две корзины: одна с ежевикой, другая с калиной.

 

Все ждали катера. Я ехал в город, женщина – до своего села, километров за десять, а Степок пришел жену встречать.

 

Небо хмурилось на дождь. Река взъерошилась сивыми мелкими гребешками, словно озябла; и прибрежные тальники посерели от перевернутых исподней стороной, рвущихся на ветру листьев.

 

– И с чего меня так трясет? Иль съел холодного?

 

– Пить поменьше надо, – вступает в разговор женщина. – Да хоть бы фуфайку надел. А то в одной рубахе. Прямо атлет…

 

– Да кто ж это в сентябре куфайку носит?

 

– К примеру, я, – ответил Федот.

 

– Ты на службе, по необходимости, значит. А я куда хочу, туда пойду.

 

Степок встал, поддернул штаны.

 

– Пойду хоть чайку хлебну. У тебя там осталось немножко?

 

– Осталось. На вот ключ от каюты. – Федот подал ему ключ.

 

Тот запрыгал по глинистым ковлагам вниз, к пристани. Рубаха на спине его захлопала и вздулась пузырем.

 

– Господи, посмотришь на него – и то инда мурашки по коже ползут. Вот злыдарь-то! – сказала женщина, кутаясь плотнее в шаль.

 

– А что он делает?

 

Я прожил здесь полмесяца и каждый день видел его пьяным.

 

– Дурака валяет, – ответил Федот.

 

– Сколько же можно?

 

– Всю жизнь. Такая уж порода. У него отец сроду не работал. Наймется, бывало, стадо пасти – ребятишек с коровами отошлет, а сам на колокольню звонить. Ни один праздник без его звону не обходился. И руками и ногами дергает колокольные веревки. Только, бывало, голова трясется. Их так и прозвали – Звонарями. Все они вокруг церкви побирались.

 

– Но церковь уже лет тридцать как закрыли.

 

– Церковь закрыли – колхоз открылся. Степок сразу в бригадиры. Как же! Беднота… Почет и уважение. Он двадцать с лишним лет все командовал. Надо тебе за дровами съездить – бери поллитру и ступай к Степку. Или огород вспахать… Он вина-то выпил – озеро. Какая уж ему теперь работа?

 

– Что ж его, за пьянку сняли?

 

– Да ну! Колхоз объединили. Из нашего целого колхоза одну бригаду сделали. Трех бригадиров за штат.

 

– И все не работают?

 

– Зачем? Одного учетчиком на ферме устроили. Второй помер. Почка у него заблудилась. Резали его врачи, резали… Все почку искали.

 

– Не нашли? – спросила женщина.

 

– Так и не нашли, – ответил Федот.

 

– Это все невренность, – сказала женщина.

 

– А то что ж, – согласился Федот. – Только на нервах и живем.

 

– У нас тоже у одного жена была дальняя, из лесной стороны. Реки сроду не видела. Нонешней весной во время ледохода под ней берег просел. Она у воды была. Вытащили ее из воды честь честью. Но она померла через неделю. На нее повлияло.

 

– Через нервы и жизни лишаются, – вздохнул Федот и, помолчав, добавил: – Внизу моет вода, а берег кусками хлыщет.

 

– А может, это от холоду? – спросила женщина.

 

– И холод действует на берега, и ветер, – философски заметил Федот. – Природа, одним словом. Тут что от чего зависит – не враз определишь. Вот скажи, отчего такой холод в бабье лето приключается? Отродясь такого не бывало, чтоб в начале сентября иней на траву ложился.

 

– А в Москве теплее, чем здесь. Передавали, будто там ночью не было заморозка, – сказал я. – А ведь Москва севернее!

 

– Ой нет! – оживилась женщина. – Мне вчера дочь написала из Москвы – по утрам у них тоже сурьезность.

 

– Борь, а Борь! – раздалось с пристани. – Купи мне одеколону в долг! – я же совсем позабыл – на катере приедет Ваня Ромозанов. Он за пенсией поехал. Я возьму у него и тебе отдам.

 

– Ты чего пристал к человеку? Неужто он по твоей прихоти побежит в деревню за одеколоном? – сказал Федот.

 

– Дак я сам сбегаю. Ты мне дай шестьдесят семь копеек, Борь?! А Ваня приедет – я отдам тебе.

 

Он, как козел, в несколько прыжков поднялся на берег и, тяжело дыша, протянул руку.

 

Я дал ему рублевую бумажку. Он в момент сунул ее в карман.

 

– Я сейчас, мигом обернусь.

 

– А Степаниду встречать? – остановил его Федот. – Сейчас катер подойдет.

 

Степок в нерешительности остановился: бежать в деревню – жену опоздаешь встретить. Опасно! Остаться здесь – рубль надо возвращать… Жаль!

 

– А сколько времени? – спросил он.

 

– Без десяти пять.

 

– Видишь, а в пять катер приходит, – сказал Федот.

 

– Ну, тогда я чайку еще выпью… Погреюсь. – Он снова спрыгнул с берега. – А Ваня Ромозанов приедет – я верну тебе долг. Ты, Борь, не беспокойся.

 

– Вот совесть! – покачал головой Федот вслед Степку.

 

– А забоялся жену-то не встретить. Видать, строгая, – сказала женщина.

 

– Она бьет его. Намедни он у нее выручку стащил да пропил. Они с матерью ему всю голову разбили. Недели две, как турок, в чалме ходил.

 

– А он что, глупый, не пожалился? За такое и под статью угодить можно.

 

– Они сами на него же все и свалили. Сами дерут, сами же и орут… Я прибежал той ночей – он валяется на полу, а Степанида в сенях кричит: «Помогите! Задавил совсем, разбойник!» Я свет включил – у него из головы-то кровь розовыми пузырями. Прямо пеной пенится.

 

– А може, мозговое окружение? Сукровь то есть.

 

– «Чем они тебя?» – спрашиваю. А он: «Рашпилем», – говорит. И рашпиль тут же у порога валяется. Здоровенный, как валек. А старуха на печи лежит и тоже орет: «Развода требую, развода!»

 

– Господи! Страсти-то, страсти какие… – торопливо приговаривает женщина. – А милицию вызывали?

 

– Приходил Кулек… Это прозвище нашего милиционера, – обернулся ко мне Федот. – Ну что он? «Протокол на вас каждый раз составлять – бумаги не хватит», – говорит. Но штрафу взял пять рублей и квиток выдал. Потому как ночной скандал. Нарушение правил тишины. Теперь они днем дерутся.

 

– Что ж он не уйдет от них? Эдак уж тоже не житье.

 

– Куда уйти? Кому он нужен? Милиция и та от него отступилась.

 

– Ну да, безвыходное положение. Тунеяд, одним словом.

 

– А кто этот Ваня Ромозанов? Родственником Звонарю доводится, что ли? – спросил я.

 

– Ромозанов-то? Первым председателем был. Всю власть на себе держал в восемнадцатом годе. Матрос – на боку маузер и лента пулеметная поперек живота. Он на острове мужика кутуковского убил.

 

– За что?

 

– За луга. На том острове у нас с кутуковскими прямо сражения происходили.

 

– Но ведь Лещинное от вас километров за семь, не меньше, – сказал я.

 

– Ну так что? Поначалу мы тот остров захватили. Ваня Ромозанов сказал: «Теперь вся власть наша! Мы хозяева, сами и отмерим. Луга от Волчьего яра до самых лещинских осокорей – все теперь наши. И кто сунется на них – того за зебры и с Волчьего яра прямо в омут».

 

– И наши то же самое говорили, – сказала женщина. – Все на Лещинное зарились. – И, поглядев на меня, пояснила: – Там поместье Лещинина стояло. Дворы все каменные. А в доме зеркальные двери были… Разбили их на малые осколки и по избам растащили для поглядки.

 

– А на острове луга были, – ревниво перебил ее Федот. – Сено мелкое, как шерсть. Вот и бросились туда, на остров. Мы с одной стороны, а кутуковские – с другой. И пошла резня…

 

Неожиданно раздался низкий глухой рев сирены. Беленький приземистый катер выглянул из-за кривуна и, вытягивая по реке длинные косые волны, пошел к пристани. Мы спустились вниз.

 

Степок не выходил из каюты до самого подхода катера. Потом суетливо захлопотал возле Федота:

 

– Давай мне конец-то. Уж я прихвачу намертво. А ты сходни надежнее клади. Видишь, пассажиры с грузом.

 

Меня Степок теперь не замечал, все спиной ко мне поворачивался.

 

Первой с катера сошла сутулая морщинистая женщина в фуфайке и кирзовых сапогах. В руках она с трудом несла две корзины с помидорами.

 

– Стеша, Стеша, ну-к я помогу! – подлетел к ней Степок.

 

– Что ты как из Сибири бежамши? – устало и строго сказала Степанида. – Хоть бы людей постыдился, босяк!

 

– Да вроде бы солнушко проглянуло с обеда, – виновато ухмылялся Степок и вьюном вертелся вокруг хозяйки. – Давай, давай!

 

Одну корзину, кряхтя, взвалил на спину, вторую взял в руки.

 

– Что ж не продала помидоры-то? Ай не берут?

 

– Болгарских навезли… Не помидоры, а горох. Эдакие вот. – Степанида показала нам кончик пальца. – Но за полцены возьмут и такие. На язык нечего положить, но берут по дешевке. Подождем, говорят, пока и ты не пустишь свои по семьдесят копеек. Как болгарские. Уж нет! Меня политикой не возьмешь. Лучше с голоду сдохну, а не поддамся, чтоб за полцены. Ступай, Степа, ступай.

 

Федот тем временем помог сгрузиться семье – и мать, и дочь, и отец обвешаны были связками сушек и баранок с ног до головы. Мы сели с кутуковской женщиной, и катер отчалил.

 

– Стой, стой! – закричали с пристани и замахали руками. – Ромозанова-то куда повезли? – указывали на верхнюю палубу.

 

Там на белой скамеечке одиноко сидел старик в такой же выгоревшей, как на Федоте, фуфайке, в голубом древнем картузе с лакированным козырьком и приветливо кивал головой.

 

Капитан катера выругался, сбавил газ и стал разворачиваться.

 

Высаживали Ромозанова прямо на глинистый берег. Сходней на катере не оказалось, но зато нашлась длинная широкая доска. Я сводил его по доске… Большие, черные от застарелой грязи, разбитые работой пальцы его мелко дрожали. Я держал его под мышки, и даже сквозь стеганку ощущалась жесткая сухость его тонких беспомощных рук.

 

– Как же это вы свою пристань проехали? – спросил я.

 

– Думал, окликнет кто… Ан никто не спохватился… Забыли, знать. А сам-то я плохо соображаю.

 

– Мешочек у меня там под скамейкой остался, – сказал он уже на берегу.

 

Я передал его тощий заплечный мешок в руки Федота.

 

– Хоть бы кто из родственников встретил старика.

 

– Он один остался. В богадельню не хочет. Тридцать рублей пенсии получает. Чего ему не жить? Хлеб нам привозят раз в неделю, тепленький. Воздух бесплатный. Рыбы сколько хочешь – вон в воде плавает…

 

Федот говорил, улыбаясь, ласково помахивая капитану, и не поймешь – язвил он или в самом деле хвастался. А сверху, по краю обрывистого берега, шли Степок и Степанида, шли ровным мелким шагом, вытянув по-лошадиному шеи, тяжело опустив руки. На их спинах горбатились огромные черные кошелки, покрытые мешковиной.

 

1965

 

 

ТИХОН КОЛОБУХИН

 

– Ты все говоришь, – правда, мол, свое возьмет, рано или поздно одолеет? – спрашивал меня шкипер Федот.

 

– Ну! Неверно?

 

– Может, и верно… Только не в наших местах. Мне так думается: правда где-то заблудилась. А может, дороги у нас неподходящие – боится завязнуть. Кто ее знает! Но в наших краях правда и не ночует.

 

– Это почему же?

 

– А потому… Ты Тихона Спиридоныча Колобухина знаешь?

 

– Знать не знаю, но слыхал.

 

– Что ж ты про него слыхал?

 

– Садовник он хороший… Сад большой вырастил в чистом поле.

 

– Про это и ребятишки знают, которые вон по садам лазают. А ты про его справедливость слыхал?

 

– Не припомню что-то.

 

– И об чем ты только помнишь? Если хочешь знать, перед Тихоном Спиридонычем все люди равны.

 

В прошлом году он председателю райисполкома Скобликову яблок бесплатно не дал. Тот прислал с «газиком» три мешка и записку от председателя колхоза: «Товарищ Колобухин, отпустить…» И подпись – Батурин. А Колобухин поперек этой записки написал: «За счет председателя колхоза». И – в бухгалтерию! Содрали с Батурина…

 

– И только?

 

– По-твоему, мало?

 

– Это все мелочи.

 

– Мелочи? Ладно. А как это рассудить – Колобухин от пенсии отказался?

 

– От какой пенсии?

 

– От государственной! Пока, говорит, мне шестьдесят лет не стукнет, пенсию получать не буду – совестно. А ведь у него не маленькая пенсия, он капитаном был, пожарным инспектором. И добровольно ушел в садовники, в колхоз… Это как рассудить?

 

Я пожал плечами.

 

– Любимое дело… Но при чем тут правда?

 

– Обожди! – сердито оборвал меня шкипер. – Ты сам небось не вступишь в колхоз? Добровольно! А? То-то и оно… Любимое дело? Я, может быть, тоже на земле люблю работать, но вот на пристани торчу… А Колобухин пошел… сад вырастил. Пятнадцать лет растил. И вдруг его из сада убрали. Теперь и скажи мне, есть у нас правда или нет?

 

– За что же его сняли?

 

– За непочтение родителей. В колхозе восемьсот рублей пропили, а он написал про это в листок народного контроля и по селам развесил. Сам Тутышкин приезжал. Это что, говорит, такое… Снять! Ну и сняли, и листки, и Колобухина.

 

 

Я без дальних разговоров закинул рюкзак за спину и прошел в деревню Малые Бочаги, где жил Колобухин. На травянистой дороге меня нагнал грузовик с полным кузовом людей – колхозники с лугов ехали. Проголосовал. Машина остановилась. Я влез в кузов. Тут мы и познакомились с Колобухиным. На нем была серая, потемневшая от пота и покрытая на плечах сенной трухой рубаха да видавшая виды соломенная шляпа с обвислыми и обтрепанными полями. Он был черен, как жук, с выпуклыми, блестящими карими глазами, с прямым носом и открытыми ноздрями.

 

Взглянув на мое газетное удостоверение, удивился:

 

– Неужели «туда» дошло?

 

– Дошло, – говорю.

 

– Но я не писал, не жаловался…

 

– Это неважно.

 

– Нет, важно. С работы меня никто не снимал, – я сам ушел. И вообще в моей истории винить некого, – он нахохлился, как петух перед боем.

 

Я не торопился с расспросами – здесь и народу было много, да и вообще сельские жители с ходу ничего не делают. Надо приглядеться к человеку, прикинуть, что к чему.

 

Возле школы мы выпрыгнули из машины и пошли в конец деревни. Тихон Спиридонович пригласил меня на чай.

 

Говорил он с корабишинским напевом, растягивал гласные в конце слов: «Нюра-а, ставь самова-ар!» «Подвывают», – смеются у нас в Тиханове над корабишинскими. Они, мол, люди пришлые и прозывались «талагаями». Одни, говорят, из Латвии переселились, другие – с Кавказа, третьи – из Крыма. Трудно определить, какая легенда наиболее правдива, – среди корабишинских жителей есть и медлительные голубоглазые гиганты Лактюнины, похожие на латышей, и бойкие приземистые черноголовые Кадушкины да Колобухины, смахивающие на крымских татар. Воистину русский бог велик.

 

– Вы родом из Корабишина, – говорю я.

 

– Как вы отгадали?

 

– По говору да по внешности.

 

Смеется:

 

– Меня на службе то за татарина, то за кавказца, а то и за еврея принимали.

 

– Давно переселились в Малые Бочаги?

 

– Пятнадцатый год пошел.

 

Его дом вынесен из посада и повернут лицом к улице, таким образом, как бы замыкает ее. Дальше ходу нет – поле. А вокруг этого пятистенка, обшитого тесом, разросся сад… И каких только чудес нет в этом саду! Тут тебе и малина величиной с кулак, и фрукты-ягоды, похожие сразу и на вишню, и на рябину – и кислят, и сластят, и во рту тают. И груши с яблоками растут на одном дереве. А под окном дальневосточный лимонник переплетается с виноградом «Мадлен-Анжевин».

 

– Тихон Спиридонович, откуда все это взялось?

 

Отвечает скромненько:

 

– Садовники присылают со всех концов… Кто семена, кто черенки. И я посылаю. Помогаем друг другу.

 

На стене у Колобухина висит карта европейской части Союза, – карта перекрещена черным карандашом, и как раз в пересечении диагоналей обведен жирный кружочек.

 

– Вот это и есть Малые Бочаги – пуп земли, – говорит Колобухин.

 

Разговор у нас был долгий, сумбурный, немыслимо разнообразный. Тихон Спиридонович все не хотел говорить про то самое, ради чего я пришел к нему. Делал он это не столько из скромности или боязни, сколько из желания понять – с кем имеет дело, прощупать, что ты за птица, ну и себя показать.

 

– Интересно, вы не знаете, – отчего это бельфлер-китайка подмерзает?

 

Спрашивает и смотрит на меня так, словно я и пустил по свету этот неустойчивый сорт яблонь.

 

Что-то мычу неопределенное, пожимаю плечами, а Тихон Спиридонович сочувственно кивает головой и завлекает меня все дальше в словесные дебри:

 

– Как мы знаем, аммиачная селитра убивает широколистник, лебеду и сурепку, а против злаковых сорняков ничего не придумано. К примеру, против пырея. Или, может, я отстал? Извиняюсь, конечно, вы не в курсе?

 

Услыхав, что я не «в курсе», он откинется на стуле, прикроет глаза, долго молчит, и чуть заметная улыбка играет на его сухих губах. Насладившись моей полной неосведомленностью, он добреет, начинает себя показывать:

 

– Скажу вам по секрету – омаиновая мазь из семян осеннего безвременника – лучшее средство против рака кожи.

 

– Что вы говорите?!

 

– Не верите? Сейчас покажу.

 

Он моментально снял рубаху, повернулся ко мне спиной и показал желтое пятно на лопатке:

 

– Вот. Меланома была. Врачи отказались, а я вылечил. Нюра, подтверди!

 

От шестка обернулась жена его, с покорным, одутловатым, нездорового цвета лицом:

 

– Истинная правда… Это не мазь, а сущая отрава. Как огнем жгла его. Он, бывало, как повязку наложит, так полночи крыком крычит.

 

Анна Петровна хоть и занята своим делом – жарит нам яичницу, подает огурцы, квас, но постоянно начеку, слушает, что говорит Тихон Спиридонович, не надо ли слово нужное вставить.

 

– А вот еще что интересно… – продолжает Тихон Спиридонович. – В нашей аптеке никто эритрицын не брал. Залежался. Но заболела девочка у соседки…

 

– Чем?

 

– Головная боль и температура…

 

– Да вроде бы она жаловалась на внутренности, – отозвалась от шестка Анна Петровна.

 

– Это возможно, – кротко соглашается Колобухин. – Боль, она хоть и чувствуется в голове, но причинную связь имеет с внутренними органами. Так вот я и говорю соседке: Марья, не ходи ты за лошадью в колхоз. День потратишь, а то и два – не отвезешь девчонку в больницу. Сама видишь – уборочная кампания в разгаре. Вот тебе записка – сбегай в аптеку и скажи: Тихон Спиридонович Колобухин для себя, мол, просит этого лекарства. Принесешь – дай девочке. Оно и боль снимает, и аппетит дает. Лучшего лекарства не придумано.

 

– И помогло? – спрашиваю я.

 

– Как рукой сняло.

 

– С той поры это лекарство прямо нарасхват берут, – радостно подхватывает Анна Петровна. – Так и говорят аптекарю: дай нам лекарства Колобухина – ото всех болезней помогает.

 

Пил он как бы нехотя, морщился и так медленно тянул из стакана, словно в нем была не водка, а медвежья желчь. Я попытался подобраться к его загадочной истории издалека, благо думал, что выпивка погасит его бдительность. Но не тут-то было…

 

– Это правда, что вы от капитанской пенсии отказались?

 

Улыбается:

 

– До пенсии я еще не дотянул.

 

– Года два-три.

 

– Неважно.

 

– Но вы служили в милиции?

 

– Двадцать пять лет…

 

– Уволили?

 

– Сам ушел.

 

– Куда?

 

– В колхоз.

 

– Кем? На какую ставку?

 

– Садовником… На тридцать трудодней.

 

Я невольно улыбаюсь:

 

– Веселый вы человек.

 

– Ага. Нюра, принеси-ка гитару.

 

Анна Петровна мягкой увалистой походкой сходила в горницу, принесла гитару. Тихон Спиридонович быстро настроил ее и протянул мне:

 

– Может, вы попробуете?

 

– Нет, уж лучше вы сами…

 

– Как хотите.

 

Он артистически откинул голову, выдавил из себя кадык и запел приятным с хрипотцой баритончиком:

 

                   Где-е же те лу-у-унны-ые ночи…

                   Где же тот пел со-о-лове-е-ей…

 

От шестка тоненьким детским голоском вплелась в песню Анна Петровна:

 

                   Где же те кари-и-ие очи?

                   Кто и-их ласкает теперь?..

 

Потом Тихон Спиридонович включил магнитофон, и по всей избе рассыпались лихие гитарные переборы «цыганочки».

 

– Под настроение наигрываю в магнитофон и вот вроде как по радио себя слушаю…

 

Так бы я и не добрался, наверно, до цели своего разговора, кабы не случай. В тот самый момент, когда Тихон Спиридонович, прикрыв глаза и сцепив на коленке пальцы, слушал свою «цыганочку», с улицы донеслись пронзительные крики.

 

Анна Петровна метнулась к окну:

 

– Опять к тебе на усмирение.

 

– Кто это? – спросил я.

 

– Да тут одни… Ревнует мужа. И дерутся каждый вечер, – ответил Колобухин, с опаской поглядывая на дверь.

 

– Молодожены, что ли?

 

– Какие там молодожены! Дураки старые. Под шестьдесят лет обоим, – ответила, отходя от окна, Анна Петровна.

 

В избу вошла, закрывая лицо руками, взвизгивая и причитая, простоволосая, голопятая баба и села на скамью у порога:

 

– Ой, Тихон Спиридонович! Помогите ж вы мне ради бога. Убивают меня… Ой-е-ей!..

 

– Будет тебе дурить-то, Марфа! Хоть бы людей постыдилась, – сказала Анна Петровна.

 

– Ну, что за беда? Что за беда? – не то спрашивал, не то утешал ее Тихон Спиридонович.

 

– Ну как же! Обидно мне… Ой, обидно! Говорят – он от скуки к ней ходит. Ты его в общество, мол, определи, потому что он совсем одичал. Ну, я его ввела в общество: двое партийных, трое беспартийных. Мы в «козла», в карты играем. В домино! Наряжались на Новый год. Я в Деда Мороза, он тоже во все в белое. Чего ж ему еще надо? Ой-е-ей!..

 

– Ну и хорошо… Он поймет, оценит, – сказал Тихон Спиридонович.

 

– Чего ж хорошего? Ой, пропала я совсем, пропала…

 

Мельком взглянув на меня, она опять закрылась руками.

 

– Сидим мы, в карты играем. Приходит эта женщина. Она из Больших Бочагов. Ее там два раза поджигали из озорства. Один раз мужик от нее в подштанниках выпрыгнул, а она в одной рубахе. Это дело сурьезное. Как определить – кто из них с кем спал…

 

– А чего ж ты за нее волнуешься? – сказала Анна Петровна. – Ее грех, ее и ответ.

 

– Да как же! Она всю жизнь не работала, а у меня вон ноги пухнут… Я к нему в Муром, в тюрьму ходила. В вальницы ему вина напихивала. Сама не пила, а ему покупала. И теперь вот какое дело получилось… Не нужна стала. Он говорит – бить я тебя не буду, но уничтожу. Ой, милые, помогите! Конец решающий подходит.

 

– Он что, бил тебя? – спросил я.

 

– Бил где придется. Ой-е-ей! Матушка моя родная!

 

– Зачем ты врешь, Марфа? Ну покажи, где синяки? – спросил Тихон Спиридонович.

 

– У меня синяки раньше были, да прошли. А теперь она его научила: ты ее бей вот в это самое место, – Марфа нагнула голову и ударила себя по загривку, – и она сама исчахнет. Вот проста моя жизнь – конец решающий подходит. Или нам жить или разойтись… Но он меня все равно уничтожит. Ой, милые, помогите!

 

– Ну так разведитесь, – сказал я.

 

Она сквозь пальцы взглянула на меня:

 

– У нас хозяйство… Как же нам разводиться?

 

– Ну тогда живите, – сказала Анна Петровна.

 

– Я и то ему говорю: давай денег, я куплю вина, бригадира позовем. Он придет к нам, выпьем… Станет нас на легкую работу ставить. Дак не хочет. Все к ней норовит…

 

– Ну, ладно, ладно… Тебе чего хочется? – спросил ее Тихон Спиридонович.

 

– Я ноне чуть было не умерла на нервной почве… Грыбов поела.

 

– А-а! Так бы и сказала, – облегченно заметил Тихон Спиридонович. – Нюра, принеси-ка квасу!

 

Анна Петровна принесла из сеней ковш квасу. Убитая горем Марфа как ни в чем не бывало выпила квасу, утерлась рукавом и пошла вон. На пороге ее качнуло, она вовремя схватилась за косяк. И только здесь я догадался, в чем дело, – пьяная.

 

– Ничего себе, потешила, – усмехнулся я.

 

– Распущенность, – озабоченно отозвался Тихон Спиридонович.

 

Он как-то нахмурился, внутренне погас.

 

– Не боремся мы с пьянством, вот какая история. Я сказал председателю: что ж, мол, не смотришь, а он мне в ответ: «Кто я вам? Поп? Заблудшими душами заниматься. У меня от одного хозяйства голова кругом идет». И то правда.

 

– Да что говорить! – отозвалась Анна Петровна. – А нас разве не из-за этой проклятой пьянки прогнали?

 

– Вы что, запивали? – удивился я.

 

– Пил, да не я… – сказал Тихон Спиридонович. – На чужом пиру нам похмелье вышло… Весной были гости из соседнего колхоза, приглашенные из района. Ужин устроили… Четыреста рублей истратили… Председатель в курсе… Ладно! Уехал наш Батурин в отпуск. Собрались без него… И еще триста пятьдесят рублей пропили да съели пятьсот яиц. Руководил Марягин, заместитель. Этому только дай волю – полколхоза пропьет. Я, как председатель ревкомиссии, ставлю вопрос – взыскать с виновников! А Пупынин, есть у нас такой, говорит: «Подумаешь, семьсот пятьдесят рублей на пять сел пропили». Нет, говорю, давайте обсудим. Молчат. Ну, ладно, написал я листок народного контроля в четырех экземплярах, на машинке, печатными буквами… Все честь честью. Даже заголовок красным чернилом надписал: «Как пролетели в трубу семь тысяч пятьсот рублей колхозных денег по-старому…» И развесил эти листки в Малых и в Больших Бочагах, в Тихомировке, в Пантюхине… По всему колхозу, одним словом. И вот приходит за мной председательская «Волга» – в правление вызывают! Приезжаю. А там уже все в сборе. Обсуждают проект нового клуба – студент проектировал. Ну ладно, обсуждали, обсуждали, вдруг мне Пупынин и говорит: «Зачем ты вывесил эти листки? Сними их, работать мешают». Соберем, говорю, собрание, тогда и сниму. «Не хочешь по-доброму? Ну вот Тутышкин приедет – он тебя благословит…» А к вечеру и сам Тутышкин приехал, тихановский предрайисполкома. Не знакомы? Мужчина внушительный – в расшитой рубахе, командирский ремень поперек живота, как обруч на пятидесятиведерной бочке. Вы, говорит, товарищ Колобухин, наглядную агитацию не на ту основу поставили. Ну где вы видели, чтобы листки народного контроля наклеивали на телеграфные столбы? За такое дело под суд вас мало отдать. А я ему – что ж, говорю, ваше представление страдает субъективизмом. Значит, вы хотите наказывать не тех, которые деньги колхозные пропили, а тех, кто их разоблачил? Не путайте, говорит, форму с содержанием. Я, говорит, не против ваших разоблачений, а против такой формы наглядной агитации. За это вы получите выговор…

 

И получил… А потом правление было. Я доклад делал… Четыреста рублей списали, а триста пятьдесят рублей и пятьсот яиц постановили взыскать с виновных. Потом поднимается Марягин и говорит: «Тут поступила записка с места – предлагают разобрать личное дело товарища Колобухина». Какое личное дело? А такое! Он семейственность развел в саду: жена у него подручным работает, а брат – сторожем. Он глухой, говорю, куда ж его? В том-то и дело, он, мол, всех своих и глухих пристроил… Ну, слово за слово… И заведующая фермой кричит: «Ты ответь нам, куда траву садовую деваешь?» По сторожам, говорю, делим. Вот-вот… По своим! Дан они же, говорю, всего по восемнадцать рублей в месяц получают… А за что им платить? И пошла щеповня. Тот же Марягин предложил вписать в резолюцию – в целях ликвидации семейственности сменить подручных Колобухину. Уволить жену мою? За что? Она ж, говорю, весь сад со мной вместе вырастила. Ставим на голосование… Нет, говорю, жену позорить не позволю. Уж лучше я сам уйду. Пожалуйста, уходи! У нас незаменимых нет…

 

Тихон Спиридонович налил водки и торопливо, не чокаясь со мной, выпил. Я заметил, что пальцы его слегка дрожали. Анна Петровна сидела на скамье у порога, опустив на фартук тяжелые руки, и недвижно глядела себе под ноги. Молчание становилось тягостным.

 

– Тихон Спиридонович, – сказал я, – с чего же вы сад начинали?

 

– С начала… Старый заглох, молодого не было… По селам с Нюркой ходили, черенки собирали: «У тебя какой сорт?» – «Лимоновка». – «А у тебя?» – «Бабушкино яблоко… до июня лежит». В пятидесятом году семена яблок высеяли. Еще капитаном был… Питомник закладывать – а своей земли нет. Так я у тещи в огороде оттяпал кусок земли… Питомник развился – я подаю в отставку. Меня на смех подняли, один деятель говорит: «Ты – пожарный инспектор. Кто же будет с пожаром бороться?» А я отвечаю – накупите на мое пожарное жалованье шиферу и покройте вместо соломы избы колхозников шифером. Вот и пожаров не станет.

 

– И отпустили вас?

 

– Попрыгали-попрыгали – и отпустили, куда деваться?

 

– Откуда у вас такая любовь к садоводству?

 

– Как вам сказать… В детстве еще прочел книжку: «Сад не баловство, плоды и фрукты – не роскошь, а необходимый продукт, сохраняющий человеку здоровье…» Вот, наизусть выучил. С картинками книжка была… Так эти яблоки и вишни все во сне мне снились. Не знаю, может, от бедности нашей, а может, оттого, что в окрестных селах сады были, а у нас нет… Идешь, бывало, мимо тихановских садов – голова кружится от одних запахов. Заболел я садом… С годами эта страсть окрепла… Потом научился прививки делать, скрещивать… Интерес появился. И другое сказать, перевалит тебе за половину – думать начнешь: зачем живешь на земле.

 

– С пожарами бороться тоже дело…

 

– Дело делу рознь… Пустеет земля-то наша. От тихановских садов одни воспоминания… Балашовский лес помните, за Тимофеевкой?

 

– Ну как же!

 

– Теперь уж не лес, а поросль… А я, выросший на этой земле, сижу и в небо поглядываю – есть дымок или нет… Ну как бы вы на моем месте поступили?

 

Я молчу.

 

– То-то и оно. Дело не в том, что мне больше всех надо… Ведь к старости жизнь подходит. Надо же подумать – что ты оставишь детям и внукам.

 

– Как же вы теперь без сада?

 

Он только сухо кашлянул.

 

– Кто там работает? Как сад?

 

– И не говорите, – сказала Анна Петровна. – Уже пять яблонек повредили… Телятники бросились траву косить и подрезали яблоньки-то, подрезали. Чего им надо-то? Они же ма-ахонькие… Как дети грудные.

 

Тихон Спиридонович опять кашлянул, кадык его судорожно заходил, и вдруг он отвернулся, словно поперхнувшись. Потом встал и, не оборачиваясь, ушел в горницу.

 

– Он же каждое утро туда бегает. Чуть свет встает и по оврагу, как заяц… чтобы его не увидали. Все ночи не спит… – Она плакала тихо, не поднимая глаз, словно разглядывала простенький узор своего ситцевого фартука.

 

И мне совсем в ином свете предстал теперь его первоначальный кураж; это наивное горькое стремление выглядеть сильным, знающим и независимым. И я думал: ах, боже мой! Как долог путь к душе русского человека!

 

1970

 

 

ТРОЕ

 

(Рассказ художника)

 

О прибывших невесть откуда молодоженах, которые на председательском чердаке «устроили канцелярию», я услышал от лесничего Ольгина.

 

– Чудной народ! – говорил он с усмешкой. – Их честь честью в избе просят располагаться, а они полезли, как куры, на повети. По вечерам все лампу жгут. Того и гляди, спалят село-то.

 

– Кто ж они такие?

 

– Говорят, какие-то ученые. Она все сказки записывает. А он – не поймешь, зачем и приехал: целыми днями, как сыч, на чердаке отсиживается. – Ольгин снова усмехнулся. – И одет как-то по-чудному: рубаху в клетку поверх штанов выпустил и не подпоясывается.

 

– Это – мода такая, – пояснил я.

 

– Мода? – Ольгин подозрительно покосился в мою сторону. – Не слыхал.

 

– Молодые они?

 

– Да. Он голенастый такой, вроде маньчжурского ореха… И уши торчком.

 

– А она?

 

– Глазастая девка, – неопределенно ответил лесничий. – А ты бы сходил к ним. Может, компанию составят.

 

И в самом деле, надо бы познакомиться с ними. Я пробыл в Усинге уже с месяц. Пора было снаряжаться в обратный путь. А может, попутчиками окажутся эти ученые?

 

Знакомство наше вышло неожиданным. Однажды под вечер, искусанный комарами и гнусом, злой от неудачи, я возвращался с охоты. Впрочем, должен признаться, что только наш брат, охотник, пойдет на таежное болото после проливных дождей. Если он натянет сапоги и плащ, да еще впервые накинет удэгейский накомарник, похожий на бабий ситцевый платок, ему уж и кажется, что он неуязвим, как водолаз в скафандре. Я, разумеется, всем этим запасся честь по чести. Однако у меня не было лодки, я шел вдоль берега тихой протоки, погружаясь по грудь в мокрые травяные заросли, отчего мой накомарник намок и налепливался на шею, как пластырь. Этот ситцевый скафандр комары прошивали с лету и несметной тучей вились надо мной, не отставая. Они подняли вокруг меня невообразимый звон, тонкий, злорадный, торжествующий, словно потешались над моей беспомощностью. Преследуемый этой ошалелой от крови комариной стаей, я сбился с тропинки и вышел из лесу совсем в другом месте, чем предполагал.

 

Передо мной оказался бревенчатый амбар, возле которого стояли удэгейки с ведрами и плетенками, наполненными голубицей. После лесного сумрака здесь, на поляне, все было необыкновенно ярко: еще не просохшие капли дождя повсюду сверкали на сочной свежей зелени, и даже умытая дождем синеватая голубица поблескивала в лукошках, как стеклянные бусы. Ягоду ставил на весы, потом высыпал из ведер в бочки сам председатель артели, Тыхей Кялундзига, мой давний знакомый.

 

– Чего такой мокрый? – спросил он, поздоровавшись. – Бежал, что ли?

 

– Комары заели… на болото ходил, – отвечал я, переводя дух.

 

– Кто сейчас на болото ходит? Поставь там меду, медведь и то не пойдет. – Тыхей добродушно посмеивался, оттопыривая верхнюю губу с черными колючими усиками.

 

Удэгейки тоже начали посмеиваться, прикрываясь для приличия руками.

 

По моему лицу ручьями текла вода, перемешанная с потом, я тяжело дышал и, должно быть, выглядел смешным в этом налипшем накомарнике. Мне показалось, что кто-то сбоку пристально рассматривает меня. Я обернулся и встретился взглядом с молодой, легко одетой женщиной. На ней был сарафан в крупных цветах и белая маленькая накидочка, едва прикрывавшая ее округлые плечи и красивую сильную шею. Я обратил внимание на ее большие, чуть впалые серые глаза с припухшими сонными веками и на пышные полосы какого-то желтовато-белого, молочного оттенка. В руках она держала раскрытый блокнот, в котором, должно быть, делала запись, прерванную моим приходом. Мы с минуту молча рассматривали друг друга, и наконец, спохватившись, я поздоровался. Тыхей представил нас по-своему:

 

– Чего ж, понимаешь, не знакомитесь? Сколько дней живете, вместе не собираетесь.

 

Я зачем-то стащил с себя накомарник, словно это была шляпа, и подал руку.

 

– Нина, – коротко назвалась она и стала со мной говорить так свободно и просто, словно мы были давно знакомы.

 

Я узнал, что она – аспирантка Ленинградского пединститута, с отделения народов Севера, приехала сюда изучать нанайский и удэгейский фольклор, что она здесь с мужем и что муж работает археологом в Академии наук.

 

– Идемте, я познакомлю вас.

 

Мы направились к обнесенной высокой изгородью из жердей председательской избе, рядом с которой виднелся новенький сруб.

 

– Нам Тыхей Батович часто говорил про вас, – сказала Нина, поглядывая на меня с любопытством. – Мы, признаться, ждали вас. Отчего же вы не приходили?

 

Я ответил, что был занят, и спросил в свою очередь:

 

– Не скучаете здесь?

 

– Что вы! Среди этих милых доверчивых людей невозможно скучать. К тому же я здесь не бездельничаю. И Стасик занят – он пишет диссертацию сразу по-русски и на английском языке.

 

– А почему на английском? – невольно вырвалось у меня.

 

Она недоуменно пожала плечами и посмотрела на меня с таким выражением, словно я спросил: «Почему дважды два – четыре?»

 

– Защищать будет на английском языке, – наконец ответила она, – так весомее.

 

Мы остановились возле сруба под двускатной тесовой крышей. К чердачному лазу была приставлена стремянка. Нина поднялась по стремянке и, заглядывая на чердак, позвала:

 

– Стасик, ну-ка слезай!

 

Наверху долго шуршало сено, потом из чердачного лаза высунулись длинные худые ноги, обтянутые синими спортивными рейтузами и с минуту осторожно ощупывали стремянку, словно тот невидимый хотел идти не по стремянке, а по натянутому канату. Наконец он спустился на землю. На нем оказалась, как и говорил лесничий, ковбойка с коротенькими рукавами. Худой, но жилистый, плоскогрудый, с тонким, по-птичьи заостренным носом, с редкими прилизанными желтоватыми волосами, с выпирающими ключицами и широкими, но острыми плечами, он чем-то напоминал вылинявшего на весенних болотах журавля.

 

– Стасик, а я художника заловила, – похвасталась Нина, представляя меня.

 

Он поздоровался с подчеркнутой любезностью, слегка наклоняясь, и назвался:

 

– Станислав Полушкин, – и, немного помолчав, спросил: – В творческой командировке?

 

Едва заметная улыбка тронула его тонкие, будто подтянутые губы. Не понравилась мне эта улыбка, – в ней было что-то пренебрежительное, что-то давно обусловленное, выражаемое фразой: «Знаем мы вашего брата». Я ответил, что приехал сюда без определенного задания, приехал скорее отдыхать, чем работать.

 

– А Стасик у меня совсем не отдыхает, – сказала Нина. – Просто беда. Вместо отпуска взял сюда командировку и работает изо дня в день.

 

– А разве ваша работа связана со здешними местами?

 

– Конечно! – поспешила ответить за него Нина. – Он пишет диссертацию о возникновении и гибели Бохайского царства. Оно существовало когда-то на здешних землях.

 

– Я слышал.

 

– Не правда ли, интересная проблема? – спросила Нина. – Ведь об этом так мало написано.

 

– Да, к сожалению.

 

– Восполнять пробелы в науке – дело интересное. Не правда ли?

 

– Да, конечно.

 

В течение этого коротенького разговора она бросала испытующие взгляды, и я понимал, что ей очень хотелось знать, какое впечатление произвел на меня ее Стасик. Он спокойно глядел на нас своими прозрачными, как спелый крыжовник, зелеными глазами и принимал как должное уделяемое ему внимание.

 

– Ты извини меня, Нинок! И вы тоже… У меня работа. – Он медленно полез на чердак, так же как давеча, тщательно опробывая ногами каждую перекладину.

 

– Ну, вот мы и познакомились, – весело и с заметным чувством облегчения сказала Нина, и я подумал, что она ждала этой встречи и готовилась к ней по-своему.

 

– Не отпущу вас до тех пор, пока не получу вашего согласия, – Нина ласково взяла меня за рукав. – Завтра приходите к нам, я пеку пироги с черникой. Приходите обязательно.

 

Я согласился, и мы распрощались. Возвращаясь в избу лесничего, стоящую на отшибе, я все думал о моих новых знакомых. Признаться откровенно – она мне нравилась: и эти чуть впалые, словно уставшие глаза, и такой свободный широкий разворот плеч, и вся ее сильная статная фигура. Рядом с ней он казался каким-то искусственно вытянутым, и его руки действительно напоминали оголенные побеги маньчжурского ореха, как метко заметил Ольгин. Я вспомнил, как она настойчиво желала, стремилась к тому, чтобы ее Стасик произвел впечатление. Но в этом стремлении чувствовалась не гордость за мужа, а скорее скрытое беспокойство, желание подкрепить свою не очень крепкую уверенность в его значимости. Недобрая примета, думал я.

 

 

Прошла уже неделя после нашей встречи, а я и не собирался уезжать. Теперь я каждый день вижусь с Полушкиными, часто слушаю, как Нина записывает сказки, и рисую старух-сказительниц в синих халатах-тегу, ярко расшитых по бортам, и с неизменными трубочками во рту. Нина часто прерывает сказительниц, строгим тоном задает десятки вопросов и все торопливо записывает, словно ведет следствие. Когда встречаются смешные места, она сильно запрокидывает голову, смеется бисерным счастливым смехом, и на ее белой шее мелко подергивается голубая жилка. Потом она оборачивается ко мне: «Вот посмотрите, какая удивительная деталь».

 

Я наклоняюсь к ней, чувствую ее упругое плечо и вижу, как странно блестят ее глаза.

 

Раза два ходил с нами Станислав, но записывание сказок ему кажется скучным делом, на мои рисунки он смотрит косо, с нескрываемой презрительностью и вообще старается со мной не разговаривать. Он ехал сюда с надеждой – найти в удэгейском фольклоре предания о былом приобщении племен к древней цивилизации бохайцев, следы, которые позволили бы судить об удэгейцах и других малых здешних народностях, как об осколках погибшего Бохайского царства. Но, просмотрев несколько десятков записей, он махнул рукой: «Родовщина!» – и потерял всякий интерес к фольклору.

 

Зато с Ниной у нас вырабатывалось нечто вроде фольклорного сотрудничества; она вычитывала мне про всяческих чудищ: «Зубы у него большие, язык острый, как шило, на лице шерсть черная, на руках когти медвежьи. А зовут его Кугомни. Летает он по воздуху, кровью питается». Я изощряюсь и набрасываю чудовище на медвежьих лапах, с крыльями комара. Или рисую летящую жабу с чертами лица старой карги, а то говорящую рыбу – кальму, похожую на Нину. Все это забавляло ее: она по-детски смеялась, запрокидывая голову, и потом аккуратно складывала рисунки в свои тетради.

 

Как-то после обеда Нина читала нам новые записи сказок. Мы втроем сидели на огороде в клетушке, густо обросшей диким виноградом: здесь в тени на глиняном прохладном полу было райское убежище от знойного августовского полдня. Тыхей принес нам мелкие, но спелые арбузы; Полушкин время от времени нарезал длинным столовым ножом тоненькие ломтики и складывал их на деревянный кружок.

 

Каждую запись Нина начинала одними и теми же унылыми протяжными звуками «аннана-аннана», что значило давным-давно. Как правило, каждая сказка не имела строгого сюжетного развития, а складывалась из множества случайных встреч, похождений, единоборств. В каждой сказке кто-то с кем-то состязался, – сильный сильного пробовал, – и кончалось все это тем, что победитель либо обдирал шкуру с убитого, если это был зверь, либо отбирал имущество у побежденного. Но зато как много было в них мудрых поучений, какие оригинальные образы, столько красок и воображения!

 

– Как это ни странно, – сказал Полушкин, – но эти народные сказки являются пока лишь материалом для народных сказок. Все, что вы читаете, – лишь наброски, этюды для будущих картин. Они ждут своего художника-сказителя, который приведет эти бесчисленные единоборства и похождения к единой мысли, придаст им строгую форму, законченность, и только тогда мы сможем почувствовать красоту народного творчества.

 

– Ну, уж извините! – резко возразил я. – Почему это непроизвольность народного творчества вы хотите подогнать под колодку определенного образца, хорошо известного вам? Разве от того, что вы придадите сказке вашу законную систему развития сюжета, она выиграет в оригинальности?

 

– Но ведь нельзя сумбур или, как вы говорите, непроизвольность выдавать за оригинальность, – осторожно возразила Нина. – Ведь согласитесь, есть же определенные законы сюжета: завязка, развязка, там, кульминация, которые незачем нарушать.

 

– Закон сюжета, строгость формы!.. Да поймите же – все это относительные понятия; реалисты под ними разумеют одно, модернисты – другое, а удэгейские сказочники – третье. А у нас читаешь, так сказать, народные сказки в обработке иных сочинителей: осетинские, тувинские, якутские, – и все на один манер сказываются, похожи, как башмаки с одной колодки. И там и тут богатый притесняет бедного, и там и тут бедняки обманывают богатого; вся разница лишь в том, что у одних мулла, у других бай, у третьих шаман. В литературе же находятся умные люди, которые обобщают все это и делают мудрый вывод о бродячих сюжетах. Нет никаких бродячих сюжетов! Есть бродячие литераторы, которые оболванивают народное творчество, подделывают друг под друга.

 

– Ну, по отдельным недобросовестным литераторам не следует делать столь широкие обобщения, – пренебрежительно усмехнулся Полушкин. – Если они умеют подделываться под известные образцы, то ничего вольготнее не было бы для них, когда вообще отрицались бы всяческие каноны и писали бы кто во что горазд. А что касается определенного сходства в сказках различных народностей, то ведь на самом деле богатые не пестовали бедных, и потом, жили на свете и муллы, и баи, и шаманы… И кажется, благодетелями они не были. Так что не следует из-за них отвергать законы и строгость формы. Таким наскоком даже и не поколеблешь незыблемость сюжета.

 

– Опять незыблемость, закон! Да на что рассчитана эта незыблемость? – спрашивал я. – Уж если вводят в обиход эти всяческие каноны и рьяно ограждают, то, разумеется, делают это не ради высоких идеалов искусства, а прежде всего потому, что за этими канонами живется спокойнее – не надо думать, рисковать не надо. Нет, я враг всяких канонов и всяческой незыблемости.

 

– На самом деле всяких?

 

– Да, на самом деле.

 

– А как же быть с такими явлениями, как пропорции человеческого тела, музыкальный и речевой ритмы, цвета спектра? Ведь это тоже каноны, на которых строится скульптура, музыка, поэзия, живопись.

 

Полушкин, видимо, решил, что поставил точку; он спокойно и насмешливо смотрел на меня.

 

– Передовым художникам современности давно уже тесно в них; они скинули эти изначальные каноны, как платье, из которого выросли…

 

– И перешли от изображения человека к намазыванию ржавых пятен на холст да лепке косталышек, – перебил меня Полушкин.

 

– Чтобы судить об искусстве, мало знать анатомию или законы спектра. Надо иметь еще хотя бы вкус.

 

– Где уж нам, дуракам, чай пить!

 

Полушкин отвернулся и демонстративно замолчал. Нина тоже молчала, – видно, растерялась от неожиданного оборота в споре. Наступила неловкая минута.

 

– А вы не пробовали арбузы с медом? – наконец спросила меня Нина. – Ананас напоминают… Стасик очень любит.

 

Я вопросительно посмотрел на нее. И вдруг она смутилась – то ли от неуместности сказанного, то ли от чего другого. Мне почему-то стало жаль ее. Так и не ответив ей ничего, я распрощался и ушел.

 

 

 

 

 

Живу я по-прежнему в просторной ольгинской избе; ем прямо из котла уху да кашу, запиваю обед мутно-желтой медовухой, сплю на полу на медвежьих шкурах. Вся мебель в избе состоит из двух скамеек и стола да еще деревянной кровати, стоящей в простенке за печкой. На кровати и днем и ночью лежит дед Николай, тугой на уши, и, видать, оттого крайне немногословный. Лежит он в шубе, в валенках и в малахае. Впрочем, иногда он встает, проходит на крыльцо и греется на солнышке, не снимая ни шубы, ни малахая. Он подолгу смотрит в одну точку, тихо шевелит губами, и мне порой кажется, что он шепчет старые длинные молитвы. В такой позе он совершенно недвижим, и я часто делаю с него наброски. Не раз я просил его снять малахай и шубу.

 

– А зачем? Шуба-то при мне дух удерживает… – возражал он с расстановкой, словно боясь выпустить из себя этого живого духа.

 

Сам Ольгин располагается в конторе лесничества, такой же просторной и голой избе, стоящей неподалеку. В отличие от отца, он разговорчив и любопытен. По вечерам, когда мы с ним варим на костре неизменную уху из ленка или хариуса, он любит пофилософствовать. В его рассуждениях о тайге есть что-то унаследованное от старых поверий лесовиков. Лес ему заменял и семью, и друзей, и жилье.

 

– Врос я в тайгу, – говаривал он часто, мечтательно вглядываясь в темные чащобы. – Меня отсюда ничем не выдернешь, разве что подрубить можно… Да и то корни в земле останутся.

 

В такие минуты его синие, как лесной воздух, глаза наполнялись светлой задумчивой грустью; глядя на них, я вспоминаю врубелевского Пана.

 

Однажды, подавшись ко мне, он произнес со значительным выражением:

 

– Она, тайга-то матушка, свою душу имеет, да не каждому открывает ее. Любить надо.

 

– А наука? – возразил я.

 

– Что наука? Наука без любви – что посох слепому: пройти пройдешь, а ничего не увидишь.

 

Широкоплечий, высокий, в синей косоворотке, ладно облегавшей его костистую фигуру, он выглядел молодцевато для своих шестидесяти лет. Бороду он брил, оставляя короткие, чуть седеющие усы. В эту глухую сторону мало находится образованных охотников на лесничество, и поэтому его, бывшего лесника, подучившегося на курсах, назначили лесничим. Свое лесное хозяйство в полтора миллиона гектаров он исходил вдоль и поперек, он сжился с лесом, и от него самого веет этой неизбывной лесной силой.

 

Каждый вечер он спрашивал меня одно и то же:

 

– Видались с учеными-то?

 

– Видался.

 

– Ну и как?

 

– Вареньем угощали.

 

– Кто ж, сама, поди?

 

– Она.

 

– Обходительная дамочка.

 

В один из таких вечеров мы сидели у костра, возле самой избы. Перед нами на «козелке» висел прокопченный котел, похожий на большой булыжник. В двадцати шагах от нас лесная опушка. Оттуда из-за могучего кедра выглядывал амбарушко на сваях, называемый по-удэгейски – цзали. Солнце еще цеплялось за макушки кедров и ясеней. Легкий синеватый парок поднимался от сочной лесной поросли. Вечерние тени подползали к нам все ближе от опушки и волокли за собой горьковатый запах коры бархатного дерева и острый, свежий дух грибной сырости.

 

Ольгин где-то мимоходом подбил пару крохалей и теперь варил их в котле целиком, словно карасей. Впрочем, у него все варится на один манер: и уха, и суп, и каша; сначала в котел наливается вода, потом все остальное разом. Четыре рослые собаки крутились возле костра, огрызаясь и повизгивая.

 

– Узнали, что пишет сам-то? – допытывался Ольгин.

 

– Про Бохай пишет. Царство такое было в здешних краях, да погибло давным-давно.

 

– Погибло, – отзывается Ольгин и, помешивая ложкой в котле, спокойно добавляет: – Все помрем.

 

Через несколько минут, разливая суп, он заметил:

 

– Видная она женщина. Потомство от нее хорошее будет. Я, грешным делом, люблю крупных баб. И сынам всегда наказывал: не путайтесь с мелкотой. Младший у меня хотел жениться на малышке – я против. Кого ты, говорю, берешь? Посмотри, она тебе под сосок и то не будет. Что ты из нее сделаешь? Одного ребенка выкроишь, а на большее и материалу не хватит. Да и род наш измельчишь.

 

– И послушал он?

 

– Видать, не любил. Уж если полюбил, не отговоришь: тут хоть тресни, а человек по-своему сделает. По себе сужу. У меня батя строгий был в молодости. Но уж чего я, бывало, задумаю, так сделаю. Хоть шкуру с меня спусти.

 

– А на что она, твоя шкура-то? – прошамкал дед Николай с крыльца. – Чай, сапоги с нее не сошьешь.

 

– Значит, кто полюбит, тот сделает по-своему?

 

– Непременно сделает, – уверенно произнес Ольгин.

 

В этот вечер нам так и не дали поужинать. От села прибежали полдюжины босых ребятишек и наперебой затараторили:

 

– Дядь Иван, лес горит!

 

– Врете, чертовы дети! – Ольгин кинул ложку.

 

– Не, дядь Иван! Возле Шумного переката горит… Председатель послал за вами.

 

Ольгин бросился в амбарушко, выкинул оттуда пару лопат, топор и сердито крикнул:

 

– Что сидишь? Бери лопату!

 

Топор он засунул за ремень. Мы разобрали по лопате и побежали к селу. Впереди нас с лаем неслись ольгинские кобели, за ними ребятишки, и замыкали всю эту шумную ораву мы.

 

Возле правления артели на берегу Бурлита толпился народ. Тыхей раздавал всем лопаты и что-то кричал. Тут же на воде покачивались три бата и несколько оморочек. Подбежав к толпе, Ольгин спросил председателя:

 

– Где горит?

 

– За Шумным перекатом.

 

– Чего же вы стоите?! – гаркнул Ольгин. – Марш в лодки!

 

Он с ходу прыгнул в оморочку и оттолкнулся шестом на быстрину. Лодочка глубоко осела под его грузным телом и стремительно понеслась в беспокойную толчею переката. За Ольгиным стали прыгать в баты удэгейцы, подгоняя друг друга короткими взрывными восклицаниями: «Га! Га!»

 

В этой толпе, к своему удивлению, я увидел Нину; на ней были черные шаровары, хромовые сапоги и полотняная куртка.

 

– Едем вместе! – крикнула она мне с какой-то ребяческой радостью.

 

Я подал ей руку и помог спрыгнуть с берега в бат.

 

– Стасик, до свидания! – замахала она руками, и только тут я заметил Полушкина. Он стоял поодаль от людей в своей ковбойке, уперев руки в бедра, и спокойно наблюдал за происходящим. Нине он едва заметно кивнул головой.

 

– Ему нельзя ехать, – словно оправдывая Полушкина, произнесла Нина. – Ему как раз пишется…

 

В наш бат село человек восемь. Эта небольшая корытообразная лодка оказалась довольно вместительной и устойчивой. Удэгейцы, стоя, начали отталкиваться шестами. Нина порывисто поднялась на ноге и, вскинув лопату, хотела тоже оттолкнуться от берега. Однако бат закачался, она неловко замахала руками и упала на дно лодки.

 

– Тебе сиди смирно! – строго предупредила ее пожилая удэгейка, работавшая кормовым веслом.

 

– Нет, просто невозможно, невероятно усидеть! – проговорила, обращаясь ко мне, Нина.

 

Суровые сосредоточенные лица удэгейцев, плеск и шум воды на быстрине, лай собак, бегущих вдоль берега, – все это действовало на Нину возбуждающе. Она поминутно обращалась ко мне:

 

– Смотрите, смотрите, какой страшный залом!

 

– Вон хлопья пены, как белые утки…

 

– А что такое перекат?

 

– Ой, черемуха над рекой!..

 

Ее радовала и эта поездка на батах, и эта близость тайги, погружающейся в вечерний сумрак, и предстоящее тушение пожара, такое тревожное и романтичное.

 

Наши баты и оморочки вытянулись в целую вереницу, как в гонках на какой-нибудь регате. В голове этого своеобразного кильватерного строя шел на оморочке Ольгин. Заходящее солнце бросало на воду длинную тень от его высокой фигуры; тень пересекала всю реку и быстро бежала по красноватым стволам прибрежных кедров.

 

Дым над рекой появился совершенно неожиданно. Сразу за бурной кипенью Шумного переката река круто сворачивает и уходит за отвесные отроги сопки Сангели. И вот над острыми гранитными гольцами сопки вырос перед нами и закурчавился дымный гриб, а над рекой потянуло тревожным запахом гари. Сопка высоченная, с голой вершиной, на которой будто вырубили глубокую чашу, наполненную водой. В том озере утонул, по удэгейскому преданию, охотник Сангели, пожелавший достать для своей невесты небесные ракушки – кяхту. Я все это рассказываю Нине; она слушает, крепко вцепившись в мой рукав. А выражение лица ее такое, какое бывает у охотника на тяге: напряженное, выжидательное и алчное.

 

Наши лодки одна за другой с разбегу ныряли за зеленый гранитный выступ, как за барьер, и разворачивались в небольшой травянистой протоке. Люди карабкались на берег, хватались за свисающие ветви черемух, тальника и, поднявшись, скрывались в зарослях. Мы тоже вместе с Ниной взбирались на берег и потом вместе, держась за руки, прибежали на дымный откос.

 

– Где же горит? Где? – спрашивала она, торопливо оглядываясь.

 

– А вот здесь и горит.

 

– Да разве это – пожар? – разочарованно воскликнула Нина. Картина таежного пожара совершенно не соответствовала ее воображению.

 

Казалось, горела не тайга, а сама земля. Сквозь лежалые прелые листья, сквозь валежник и всякий растительный хлам просачивались откуда-то снизу жидкие космы дыма. И только кое-где возле корней ильмов да кедров поблескивали мелкие и острые язычки пламени да на прелых листьях там и тут тлели искры, издали похожие на волчью ягоду. Ольгин с засученными рукавами размахивал топором, расставлял людей и кричал: «Шуруй лопатами! Работа – не забота, скоро пользой обернется». Люди обваловывали место пожара, откуда-то таскали в мешках песок и засыпали им вороватые язычки пламени.

 

Нина, позабыв о своем разочаровании, преданно всюду бегала за Ольгиным и по первому слову его кидалась с лопатой в огонь…

 

– Вот тебе и городская да ученая! Смотри какая расторопная… Эх, дочка! – одобрительно восклицал Ольгин. – Вот это по-нашему.

 

В то же время он, азартно и злобно «хакая», рубил топором горевшие корни, подваливал ясеньки или елки; а Нина, ухватившись обеими руками, оттаскивала срубленные деревца подальше от пожара.

 

Я смотрел на Нину, раскрасневшуюся, перепачканную землей и сажей, в потемневшей от пота полотняной куртке, обтянувшей сильную грудь, и никак не мог представить ее, такую вот крепкую, искреннюю, порывистую, рядом с медлительным, нарочито степенным мужем, с лица которого редко сходит брезгливая гримаса. «Почему они сошлись? И что между ними общего?» – думал я. Но мысли эти приходили на какие-то мгновения: меня охватил всеобщий азарт работы, – я копал ров, разбрасывал песок, тащил куда-то сучья и кричал во все горло, как Ольгин. И всюду передо мной стояло ее полыхающее румянцем лицо, ее озаренные восторгом серые глаза.

 

Когда с пожаром было покончено и мы садились в лодки, я, одержимый какой-то дерзкой силой, взял ее под мышки и, как маленькую, перенес с берега на вытянутых руках.

 

– Ох! – удивленно воскликнула она, видимо не ожидая такой смелости и силы, и как-то притихла вся, сжавшись в комочек на дне бата.

 

Всю обратную дорогу она молчала, а я вместе с удэгейцами яростно налегал на шест, проталкивал бат вдоль берега вверх по Бурлиту.

 

 

На другой день Ольгин рассказал мне о причине пожара.

 

– Слыхал, как все обернулось-то? Ведь лес-то Чиуя поджег.

 

– Не может быть!

 

Чиуя был древний старичок, весь какой-то скрюченный, тонконогий, в длинном белесом халате, похожем на женскую исподнюю рубаху. Желтолицый, без усов и бороды, он сильно смахивал на старуху, и лишь неожиданно густой бас выдавал в нем представителя мужского пола.

 

– Я сам сначала не поверил, – говорил Ольгин, разводя руками. – У него в том месте огородик был, мак выращивал. Видать, накурился гашиша… И траву поджег. Сухую! Или трубку выронил, или с ума спятил от курева? Кто его знает. Только пожар от его огорода пошел. Вот до чего доводит дурман-то.

 

– А что Чиуя говорит?

 

– Да мертвый он.

 

– Как мертвый?

 

– Нашли его на берегу реки, недалеко от пожара… Бежал, видать с перепугу. Выдохся – да и помер. Уж ежели нахватался гашишу, далеко не убежишь… А еще они что делают? Подмешивают в гашиш сок от семян бархата. Ты знаешь, какой это яд? В прошлом году я заготовлял семена бархата и промывал их на берегу Кленовой протоки. А слив – сок то есть, выплеснул в протоку. Так веришь – вся рыба от тайменя до мальков кверху пузом всплыла! Дьявольское зелье…

 

Я быстро пошел к домику Чиуи. Он жил на отшибе за протокой, через которую переплывали на ветхом бате, сиротливо валявшемся на песчаном берегу.

 

Возле домика, заросшего по самую крышу бузиной, толпился народ. Тыхей Кялундзига что-то шумно доказывал хозяйке дома – Хабале, маленькой старушке с плоским скуластым лицом. Стоявшая рядом Нина встретила меня каким-то пристальным настороженным взглядом и крепко, по-мужски пожала мне руку. У нее вообще была привычка крепко жать руку.

 

– О чем это они спорят? – спросил я ее, кивнув в сторону Тыхея и Хабалы.

 

Но Тыхей, заметив меня, обернулся и заговорил, ища поддержки:

 

– Опять, понимаешь, пережитки капитализма. Сколько воспитуем старушек – ничего не помогает. Почему так? – У него от мучительного недоумения ползли кверху черные редкие брови, резко морщился лоб, а короткие усы сердито топорщились, как иглы у ежа.

 

Хабала также уставилась на меня просительным взглядом немигающих черных глаз, и тяжелое серое лицо ее подрагивало от внутренней напряженности. Я не понимал, в чем дело.

 

Пережитки капитализма, как разъяснил мне Тыхей, заключались в том, что Хабала отказывалась выносить гроб с телом Чиуи через дверь. Оказывается, по удэгейскому поверью следует, что дух покойника, вынесенного через дверь, становится хозяином дома. А так как Хабала пустила на старости лет осиротевшего Чиую в свой дом из милосердия, то она и не хотела отдавать свой дом духу Чиуи. Поэтому Хабала настаивала, чтобы умершего выносили в окно, а не через дверь.

 

– Но ведь окна у тебя маленькие! В окно не пойдет гроб, – кричал, сердясь, Тыхей.

 

Но Хабала угрюмо потряхивала головой и неотступно стояла на своем:

 

– Надо, понимаешь, простенок вырезать, – наконец бессильно произнес Тыхей и, ругая на чем свет стоит пережитки капитализма, пошел за пилой.

 

Мы с Ниной вошли в избу. Здесь у порога сидел Полушкин и что-то быстро записывал. Посреди избы, от стены к стене на скамейках лежала длинная широченная доска, на которой стоял гроб с забитой крышкой. Несколько стариков сидели на полу и тихо разговаривали, не обращая на нас никакого внимания.

 

– О чем это они? – спросил я Нину.

 

– Об удачной охоте вспоминают, – отвечала она шепотом, – задабривают дух умершего.

 

– А зачем эта доска?

 

– На доске удэгейцы уносят умерших в загробный мир. Они раньше не предавали земле – на деревьях гробы ставили.

 

– Не мешайте работать, – сказал Полушкин и строго, с укором, посмотрел на нас.

 

Нина осеклась и нахмурилась.

 

В избе было сумрачно, пахло плесенью и тем сладковатым удушливым запахом, который издают преющие шкуры.

 

Я вышел и направился к Бурлиту.

 

Еще издали приметил я высокий обрывистый берег, черным утюгом выпирающий в податливое синее ложе реки. У подножия его кипели волны, окаймляя черный выступ пушистой белой прошвой пены. А наверху была мягкая травянистая площадка, охваченная тесным строем кедрача.

 

Здесь, расположившись возле опушки, я работал до самого вечера. Я набрасывал в то время этюды для задуманной картины – «Дети тайги». В ней две девочки-удэгейки в расшитых халатиках должны выходить с лукошками из дремучей тайги. Две маленькие беспомощные фигурки будут казаться яркими цветами в торжественной таежной чащобе. И над ними, вокруг них тайга – такая близкая для них, совсем родная, заботливая и тревожная…

 

В этих беспокойных и всегда неожиданных извивах ильмовых ветвей, в тесном таинственном переплетении трескуна и виноградных лоз, в угрожающей тяжести нависших кедровых шишек, в настороженности темных, не пробиваемых солнцем колючих аралий я подолгу искал ту всегда живую и тревожную душу тайги. Не знаю, оттого ли, что на меня подействовали похороны или под впечатлением вчерашнего пожара, мой этюд получился мрачным.

 

– Какая страшная тайга! – сказала за моей спиной Нина, и я от неожиданности вздрогнул.

 

– Ага! Вот видите, – смеялась она, – сами испугались!

 

С минуту она пристально разглядывала этюд и сказала серьезно:

 

– А знаете, вы – человек решительный… Пожалуй, вас надо остерегаться…

 

– Вам не нравится? – спросил я как можно равнодушнее.

 

– У вас все грубовато, но смело и откровенно, – ответила она уклончиво, и я не понял, к чему более относилась эта фраза – к моим рисункам или ко мне.

 

– Вас, должно быть, шокирует эта грубость? – я упорно смотрел на нее и ждал ответа.

 

– Какой вы напористый! – Нина заглянула мне в лицо и добавила с игривой улыбкой: – Вам следует искупаться, вы слишком разгорячились.

 

– Не против, – согласился я, кладя палитру.

 

– Кстати, это мое купальное место. Вы его незаконно оккупировали.

 

Разговаривая, она непринужденно отстегнула белую накидочку, сняла через голову пестрый сарафан и осталась в синем шерстяном купальнике. И странное дело, будто она уменьшилась и вроде бы похудела. Мне как-то неловко было смотреть на нее, такую обнаженную, и тем не менее хотелось смотреть, отчего я бестолково переминался на месте и путался в собственной рубахе. Надев резиновую шапочку, Нина крикнула:

 

– Догоняйте меня! – и с разбегу ласточкой полетела в воду.

 

Я с трудом догнал ее у противоположного берега. Потом мы, разбрызгивая воду, бежали на перегонки на галечную отмель.

 

– Давайте кидать гальку, кто дальше! Я Стасика перекидываю. – Она схватила обкатанный влажный голыш и, размахнувшись, по-мужски сильно бросила.

 

– А я буду кидать сидя, – сказал я и далеко закинул голыш.

 

– Откуда у вас такая сила?

 

– О, на это трудно ответить. – Я сжал бицепс и протянул ей окаменевшую руку. – Хотите удостовериться?

 

На какое-то мгновение глаза ее чуть раскрылись и дрогнули ноздри, и мне вдруг показалось, что ей хочется прильнуть ко мне. Сердце мое сладко оборвалось и жарко застучало. Я застыл в напряженном ожидании. Но это длилось всего лишь одно мгновение. В следующий миг Нина, звонко смеясь, бежала по воде. Я быстро нагнал ее, и мы поплыли рядом.

 

– Вы здешний? – задала она мне впервые за наше знакомство биографический вопрос.

 

– Дальневосточник, коренной…

 

– А учились?

 

– В Москве.

 

– И не тянет туда?

 

– Нет.

 

– Вы счастливый. А меня вот всю жизнь куда-то тянет. – Она вздохнула и умолкла.

 

Быстрым течением нас отнесло довольно далеко в сторону. Берег здесь был обрывистым, поэтому мы возвращались тайгой.

 

– А где же вы живете постоянно? – неожиданно, как и давеча, спросила Нина.

 

– Да знаете, нигде, – отвечал я, замешкавшись.

 

Она удивленно посмотрела на меня.

 

– Так вот и не пришлось обзавестись своим хозяйством. – В самом деле, не весьма приятно сознаваться в том, что ты даже не имеешь своего угла, когда тебе перевалило за тридцать. – Постоянно я бываю только в командировках, – пытался отшучиваться я. – Почти год пробыл на Чукотке, потом на Камчатке, на Сахалине, здесь по тайгам брожу… на зиму снимаю комнатенку в Хабаровске.

 

– И так в постоянных разъездах?

 

– Да.

 

– Как это интересно… А я сижу целыми годами на месте. Вы очень любите свое дело?

 

– Очень, – ответил я серьезно.

 

Она крепко пожала мою руку. Так мы и вышли на поляну, держась за руки, и вдруг перед этюдником увидели Полушкина. Он удивленно и растерянно смотрел на нас.

 

– А нас вот отнесло течением, по берегу нельзя идти: обрывисто, глубоко… – скороговоркой произнесла Нина, отворачиваясь и торопливо одеваясь.

 

И я заметил, что у нее шея покраснела. Станислав молчал, разглядывая этюд; он уже овладел собой, и на лице его появилось обычное сосредоточенное, слегка ироническое выражение.

 

– Недурно, правда, Стасик? Особенно эта темная чащоба. Какая мрачная глубина, словно омут… Таежный омут! – Нина быстрыми движениями поправляла прическу, и в ее торопливом говоре чувствовалось что-то виноватое.

 

– Я не нахожу здесь ничего объективно мрачного, просто плохо прописанная тайга или даже болото… Не поймешь. Не обижайтесь. – Полушкин отошел в сторону, затем, точно сломавшись в пояснице, как складной нож, сел на траву и вытянул свои длинные ноги в синих рейтузах.

 

В его словах я уловил еле сдерживаемое раздражение, которое невольно передалось и мне:

 

– Добросовестное перенесение натуры на холст исполняют теперь фотографы.

 

– Я не раскрою какого-то секрета, если скажу, что именно за это и не любят многих наших художников, – Полушкин, словно от усталости, слегка прикрывал глаза и размеренно играл веткой жимолости. – То есть за то, что вы уклоняетесь от добросовестного перенесения натуры на холст. Вы утратили художественные навыки, верность глаза, твердость руки. Взамен натуры вы изображаете свои углы, да полосы, да пятна… И похожи друг на друга, как поленья из одного чурбака. Работать надо, а не изображать.

 

– То есть копировать?

 

– Хотя бы… для начала. Только реалистическое искусство имеет право на существование.

 

– Реализм не будем трогать. А копирование, даже добросовестное, убивает не только искусство, но и натуру в искусстве.

 

– Что-то мудрено.

 

– Нет, просто. Я хорошо понимаю и прощаю художника, который, к примеру, изобразил разъяренного тигра на слишком коротких ногах. Эти короткие, словно приплюснутые ноги живо передают всю тяжесть звериной злобы. Я вижу живого разъяренного тигра и совсем не замечаю умышленно укороченных ног. Но придайте ему нормальные, правильные пропорции – и как бы он ни раскрывал у вас на картинке пасть, я буду видеть просто правильно нарисованного тигра и не почувствую никакого живого ощущения звериной злобы.

 

– Иными словами, вы стоите за принесение природы в жертву субъективному нраву художника. Да здравствуют лиловые деревья и долой реализм!

 

– Опять реализм! Какой реализм вы имеете в виду? «Фауст» Гете – тоже реализм. Хотя там действует сам дьявол. Фауст одет в средневековую мантию, окружен чертовщиной, но реален для меня, потому что глубок, трагичен в поисках истины, бьется над вопросами, которые и я не могу разрешить. Поймите, в наш век, когда люди взорвали атомное ядро и вырвались в космос, скучно смотреть на раскрашенные фотографии. Мы хотим видеть так же глубоко субъективный мир художника, как глубоко заглянули в мир материи. Таинственное своеобразие духа человека не раскроешь лишь живописанием нефтяных вышек да грудастых спортсменок. Нужны новые формы и методы, их надо смело искать.

 

– Ищите! Но не забывайте, что мы живем в обществе и каждый должен выполнять свой долг, в том числе и художник. И когда он под видом поиска формы уходит от изображения насущных вопросов и задач сегодняшнего дня, то это, мягко выражаясь, называется увиливанием. – Полушкин резко откинул ветку жимолости и поджал, словно втягивая в себя, нижнюю губу.

 

– Стасик, что ты говоришь? – Нина настороженно смотрела то на Полушкина, то на меня.

 

– Простите, – холодно произнес в мою сторону Полушкин. – Я не имел в виду именно вас. Я говорю вообще, безотносительно.

 

– А я и не обижаюсь, – сказал я, как мог, сдержанно. – Я просто хочу вас спросить: почему вы занимаетесь каким-то Бохайским царством, а не насущными вопросами сегодняшнего дня?

 

– Я ученый. Для науки прошлое существует только в интересах сегодняшнего дня.

 

– Вот оно что! Значит, вы, ученые, работаете в интересах сегодняшнего дня, а мы – нет?

 

– Вам виднее, как вы работаете и в чьих интересах. Но если общество выражает вам порой свою неудовлетворенность, то, наверное, не без причины. Дыма без огня не бывает. – Полушкин встал и обратился к Нине: – Ты идешь домой?

 

Резкий переход от спора к такому категорическому вопросу, видно, застал ее врасплох. Она как-то встрепенулась, недоуменно посмотрела на Подушкина, словно не понимая, что от нее хотят, и наконец произнесла:

 

– Да, да… Конечно. Извините, мы, кажется, помешали вам, – сказала она мне, глядя куда-то в сторону и подавая руку.

 

Рука ее была прямая и холодная.

 

– Заходите, пожалуйста, – тихо, все так же не глядя на меня, пригласила она на прощание и пошла торопливо впереди Полушкина.

 

Я долго еще, до самых сумерек, просидел на берегу и рассеянно бросал в темную бегучую воду земляные комья.

 

 

Как-то под вечер Ольгин сказал мне:

 

– Ступай, пригласи ученых-то; я нынче казан настрою, на ночь рыбу поедем лучить. Так ей и передай, что, мол, Иван Николаевич постарался для науки. Да и ты закис что-то. Может, на пользу пойдет прогулочка. – И он лукаво усмехнулся.

 

Я действительно в последние дни места себе не находил, ничего не делал – все из рук валилось и спал скверно.

 

Разумеется, предложение Ольгина очень обрадовало меня. А что, если она не поедет? Черт возьми, кажется, я начал беспричинно волноваться. Я быстро надел резиновые сапоги, накинул репсовую курточку и, на ходу затягивая всяческие молнии, направился к Полушкиным. Нина встретила меня возле калитки палисадника. Опираясь на жердевую изгородь, она о чем-то беседовала с хозяйкой дома, приземистой, крепко сбитой удэгейкой, с круглым миловидным лицом.

 

– Вы что, опять на охоту? – спросила Нина вместо приветствия.

 

– О нет!

 

– А куда же так вырядились?

 

– Видите – у меня нет накомарника, значит – на реку. И знаете зачем?

 

Мое загадочное возбуждение передалось и ей, она выжидательно улыбалась.

 

– За вами, – я комически расшаркался и торжественно передал ей приглашение. – Начальник экспедиции Ольгин Иван Николаевич желает видеть ваши ученые сиятельства на борту своего корвета с наступлением темноты. Цель экспедиции – охота с острогой на тайменей. Форма одежды – походная.

 

– Ой, как это хорошо! – воскликнула Нина и ударила в ладоши. – Я сейчас быстро переоденусь. Идемте. – Она схватила меня за руку и потянула в избу. На пороге она налетела на выходящего Тыхея.

 

– Чего ты скачешь? Может, кабаргой захотела стать – тогда беги в тайгу, – добродушно ворчал Кялундзига.

 

– Ой, Тыхей Батович, извините! Я на лучение рыбы собираюсь.

 

– Может, боишься опоздать? Не бойся, на моем бате поедем.

 

– Значит, и вы с нами? Какой вы чудесный, Тыхей Батович! – И она чуть не поцеловала его. Затем опрометью бросилась в избу, увлекая меня за собой.

 

Здесь в передней половине избы за столом, перед тарелкой огурцов сидел Полушкин. На нем была голубенькая майка.

 

– Стасик, одевайся! Нас приглашают рыбу лучить…

 

– Ты уже согласилась? – сухо спросил Полушкин.

 

Она шла в другую комнату и остановилась в дверях словно вкопанная.

 

– Да, – взгляд ее был настороженным и просительным.

 

Он обернулся ко мне.

 

– Спасибо за приглашение, но воспользоваться им, к сожалению, не сможем. – Полушкин строго посмотрел на Нину и добавил: – Я, по крайней мере…

 

Наступило неловкое молчание. Это был слишком резкий вызов, брошенный Нине, да еще в моем присутствии. С минуту она колебалась, но, видимо, самолюбие взяло верх над покорностью и условным приличием. А может быть, заговорили иные чувства…

 

– А я уже согласилась и не вижу основания отказываться. – Она четко выделила последнее слово и как-то вызывающе гордо вскинула голову.

 

И вдруг Полушкин сконфузился и уставился в тарелку с огурцами.

 

– Ну, как знаешь, – растерянно проговорил он.

 

Лицо его мгновенно изменилось: выражение иронического превосходства и напускной строгости исчезло, словно стертое намыленной мочалкой.

 

В этой упавшей на лоб челке жидких белесых волос, в этом обиженном мигании больших светлых ресниц и во всем его облике появилось что-то беззащитное, детское. На какое-то мгновение мне стало жаль его. Я молча вышел.

 

Через полчаса мы с Ниной были на песчаной косе, где нас уже поджидали Ольгин с Тыхеем в длинном черном бате, похожем в сумерках на фантастическую рыбину. Вся носовая часть бата была завалена «смолянкой», то есть кедровыми смолистыми чурками. На самом носу, там, где днище переходит в лопатообразный выступ, высоко водружен казан с проволочной плетенкой, в которой были уложены кедровые чурки. На дне лежали длинные, почти во весь бат, три остроги, похожие на изящные вилы с заусенками. Мы разобрали шесты и двинулись вверх по Бурлиту.

 

Долго поднимались мы, обходя заломы и перекатные мели; и чем дальше уходили, тем все тревожнее и глуше шумела река, плотнее и таинственнее становилась темень и мрачно вырастали, надвигались на нас берега. Порой казалось, что мы плывем не по таежной реке, а по глубокому горному ущелью, где не видать ни зги, и только бронзовый отсвет зари, гаснувшей где-то за дальней сопкой, похожей на огромную юрту, служил для нас единственным ориентиром. Этот окружавший со всех сторон таинственный мрак будто усиливал во мне какое-то тревожное ликование. Я чувствовал в себе такую силу, что, казалось, шестом способен был оттолкнуться на самое небо, туда, за островерхую черную сопку. Обычно неустойчивый на бату, я теперь стоял как врытый; ноги мои обрели необыкновенную уверенность, отяжелели, словно чугуном налились. И здесь, возле моих ног, сидела она, притихшая, такая близкая и влекущая.

 

Но вот Ольгин зажег казан: бойкое пляшущее пламя потянулось кверху, раздалось и защелкало во все стороны раскаленными угольками. В красноватом неровном свете появились берега, на них – первые ряды елей и кедров, кусты черемух, свесившие над самой водой необыкновенно зеленую, светящуюся листву. Со всех сторон потянулась на свет мошкара, она густо замельтешила над нами и, смешиваясь с гаснущими искрами, летящими от казана, живо напоминала веселую пляску снежинок. А где-то в вышине суетливо запищали невидимые летучие мыши, потом пролетел самолет, наполняя небо таким неуместным гулом.

 

– Клади шесты! – скомандовал Ольгин.

 

Он пустил бат на стремнину, выровнял его, и мы пошли теперь по течению.

 

– Начнем, пожалуй. – Ольгин взял острогу, сильно тряхнул тонким шестом и утвердительно закончил: – С господцем.

 

Тыхей со второй острогой ушел в корму, а я остался с Ниной на середине бата.

 

До дна пробиваемая сильным светом речная вода текла сизыми дымными струями. В этих извивах, выделяясь темными спинками, застывали хариусы и ленки, и только чуть подрагивающие хвостовые плавники отличали их от донных валежин и продолговатых голышей. Поначалу у меня не ладилось: я бил торопливо, не чувствуя еще рукой нужного смещения, – подводил глаз, и я промахивался.

 

– Ну, что же вы? Ай-я-яй! – осуждающе восклицала Нина, видя, как, поблескивая боками, уходили от моей остроги хариусы.

 

– Давненько я в руки не брал шашек, – отшучивался я, стараясь не смотреть на нее, чтобы не выдать своего смущения.

 

Но вот первый удар встретил упорное податливое тело… Рука радостно дрогнула. Я рванул острогу и сбросил на дно бата трепещущего хариуса. Я ждал от нее восторженного восклицания, похвалы или хотя бы благодарного взгляда. Но Нина, склонившись над хариусом, неожиданно произнесла:

 

– Бедненький! У него кровь течет…

 

Воодушевленный удачей, я стал бить азартно, но расчетливо; острога будто сама тянулась к рыбине, как магнитная, и я все чаще выбрасывал в лодку трепыхающихся ленков и хариусов. На мелком пенистом перекате я заметил, как навстречу бату, поднимая над собой волну, шел огромный таймень. У меня мелко задрожали колени. Я впился глазами в его приплюснутую широкогубую пасть и, выждав момент, сильно ударил в толстую темную спину. Мощный рывок остроги чуть не выбросил меня из бата. Я упал на колени, лихорадочно подтянул тайменя и с трудом перекинул его в бат. Это была огромная, пуда на два, рыбина. Она как бешеная запрыгала на днище, готовая ежеминутно выпрыгнуть в воду. Я схватил топор и тремя ударами в голову успокоил ее. Таймень тяжело хватал воздух жабрами, заливая днище кровью.

 

– Какая жестокость! – произнесла Нина с каким-то внутренним содроганием. – Прекратите эту ловлю… А то я вас возненавижу.

 

Я удивленно посмотрел на Нину. Она была в сильном волнении.

 

– Успокойтесь! Что с вами? Что произошло? – Я сел рядом с ней и взял ее за руки. – Если вам не нравится, я прекращаю.

 

К нам подошел Ольгин.

 

– Хорошего ты красавца подвалил. – Он приподнял обеими руками тайменя. – Отгулялся, бродяга.

 

– А вот Нине не нравится, говорит – убийство.

 

– А этот таймень нешто не убийца? Сколько он за свою жизнь чебаков поел? А теперь и сам попался. Какая же тут несправедливость? Здесь в тайге – полный порядок.

 

– Не спорю, – ответила Нина. – Но бить топором живое существо – зрелище не из красивых.

 

– Н-да, – Ольгин положил тайменя. – Вот что, ребята, по-моему, лучение без ухи – не лучение. Я тут прихватил котелок и все необходимое. Давайте-ка свернем на косу и разведем костер.

 

– Очень хорошо! – радостно воспрянула Нина, которую, как я уже заметил, захватывало всякое новое занятие.

 

– Тыхей, ухи хочешь? – спросил Ольгин стоявшего в корме Кялундзигу.

 

– Можно, конечно, такое дело, похлебать.

 

– Сворачивай на косу!

 

Мы вытащили бат на первую же песчаную косу, выгрузили кедровые чурки, немного рыбы. У Ольгина, кроме котелка, оказались и складные козелки. Он воткнул их в землю, повесил на них котелок с водой и, быстро вспотрошив трех хариусов, развел костер.

 

– Ну вот что, ребята, – обратился он к нам с Ниной, – вы тут за ухой следите, а мы с Тыхеем рыбу в протоках малость попугаем.

 

Он столкнул бат в воду, позвал Тыхея, и они скрылись в темноте.

 

Первые минуты, оставшись вдвоем у костра, мы растерянно молчали, смущенные неожиданным уединением. Я был слишком возбужден и взволнован: мне нужен был откровенный и поэтому трудный разговор с ней, и я его искал все последние дни.

 

Здесь на косе было тихо; река, прошумев на дальних перекатах, спокойно и лениво разливалась на песчаной отмели, и только кузнечики обалдело заливались в недалеком лесу, словно воодушевленные тем, что их стрекот больше не заглушается шумом реки, да где-то совсем рядом пронзительно и тоскливо кричал куличок.

 

Нина смотрела в костер широко раскрытыми глазами, словно хотела увидеть в этом мятущемся пламени то, что тревожило ее.

 

Я взял ее за руку.

 

– Расскажите мне что-нибудь о себе.

 

– А что же вам рассказать?

 

– Ну расскажите, как учились, как женились, – я неуместно усмехнулся и спросил: – Вы любите мужа? – спросил и почувствовал всю нелепость этого вопроса.

 

– Я нужна ему. – Она ответила это так просто и с такой убежденностью, что мне стало не по себе.

 

– Откуда у вас такая уверенность?

 

– На это одной фразой не ответишь. Мы с ним учились в одном университете, на одном курсе, – отделения разные… Я давно его знаю. Он всегда выделялся на курсе. Ни один диспут без него не проходил. И знаете, за что он пользовался успехом? За самостоятельность суждений… или за броскость фразы, что ли… Он ни одному авторитету не уступит…

 

– И вас покорила эта неуступчивость?

 

– Нет, совсем не то. – Она посмотрела на меня с какой-то жалостной, трогательной улыбкой и с минуту раздумывала: говорить ли? – Я его видела совсем с другой стороны, – почему-то мне всегда было немного жаль его. Бывало, Станислав гневно бичует с трибуны какие-нибудь отклонения, а я смотрю на него и вижу, что его надо просто пожалеть. Чувствовала я в нем какую-то внутреннюю болезненность, обостренную нервозность. Это меня и потянуло к нему. А когда мы познакомились ближе, я узнала, что он много страдал. Правда, в детстве жил хорошо… Потом потерял отца. Не привыкли они к скупой и размеренной жизни, ну и бедствовали. И Станислав ожесточился. Дальше – больше… Сказать по правде, мне надоело выслушивать его постоянные нападки: в городе скверно, потому что пыль, духота, грохот; в тайге тоже скверно, потому что глушь, скука, комары. С Ольгиным разговаривать не стал – чурбан; вас он презирает за то, что вы чепуху рисуете. Да что там говорить!.. Нет у него, кроме меня, никого на свете. Он ко мне очень привязался, полюбил. И теперь я просто необходима ему. Я даже не представляю, как он смог бы остаться без меня.

 

– Но вы не ответили на мой вопрос: любите ли вы его? – Я понимал, что это прямолинейно, грубо, эгоистично, наконец, но продолжал смотреть на нее в ожидании ответа.

 

Она отвела взгляд и, задумчиво глядя в костер, тихо ответила:

 

– Раньше мне казалось, что да, а теперь я не знаю…

 

– Нина! Я… полюбил вас. Извините, я не могу больше молчать. Я совсем измучился: не работаю, не сплю и постоянно торчу у вас перед глазами. Но что же делать? Что? Скажите мне, научите?! – Я положил голову ей на колени и стал целовать ее руки, холодные, пахнущие рекой.

 

– Я тоже вас полюбила… Я это предчувствовала. А потом все поняла там, на поляне, во время спора. Вы говорили будто мои слова, мои мысли… Вы так близки мне по душе, так понятны… и жизнь ваша… Вы – сильный и весь такой простой и мудрый, как этот лес и эта река… Рядом с вами, словно свежеешь и хочется какого-то большого чувства, настоящего дела… Да, полюбила. Мне радостно и тяжело… Я знаю, что-то решать надо. Но дайте мне подумать, собраться с мыслями. – Она тихо поцеловала меня в голову.

 

Я поднялся и обнял ее за плечи; она с трудом отвела мои руки и, пристально, мучительно глядя мне в лицо, сказала:

 

– Вот что – едем завтра на пасеку… И все решим.

 

«Едем на пасеку!.. Все решим! Все!» Я ликовал. Эти две фразы проносились в моем уме тысячи раз, и уж ни остаток ночи, ни утром я не мог и глаз сомкнуть.

 

 

На следующий день, как и было условлено, я пришел к Полушкиным пополудни. На берегу протоки, напротив избы Кялундзиги, лежал уже знакомый мне бат, приготовленный для поездки. Нина встретила меня подчеркнуто приветливо и сказала в присутствии Полушкина с явной насмешкой:

 

– А знаете, Стасик тоже с нами едет. Решил прогуляться. Засиделся!

 

Полушкин пропустил иронию и любезно резюмировал:

 

– Да, тем более в такой приятной компании.

 

Сначала мне было крайне неловко и стыдно перед ним, и я старался не смотреть на него.

 

Я чувствовал, что между ними произошел неприятный разговор, что Полушкин крайне раздражен и что быть буре.

 

Он столкнул бат, подал Нине руку и заботливо усадил ее. Все это он делал с вызывающе подчеркнутой внимательностью. В дороге он был необыкновенно любезен со мной, и эта нарочитость постепенно сказывалась: я перестал испытывать неловкость перед ним, а потом начал злиться. «Чего он тянет? – думал я. – Если все знает, так пусть хоть негодует, что ли… Хоть бы выругался… оскорбил! И то уж лучше – определеннее. Или трусит? Чего? Не стану же я с ним драться».

 

Удэгейская пасека располагалась в тайге, километрах в пяти вниз по Бурлиту. Плыть по течению было легко и приятно. Тугой прохладный ветерок с миндально-горьковатым запахом черемухи и жимолости резво гулял над рекой, сбивал рыхлые пенные шапки с темных водоворотов и оставлял на губах мелкие тающие брызги. Солнце светило мощно и радостно; игриво, нарядно поблескивала река перекатными гривами, а над ней, уходя в самое поднебесье по дальним синеющим отрогам сопок, ровно тянул свою шумную баюкающую песню нескончаемый лес.

 

Минут через сорок мы свернули в широкую протоку и подошли к подножью сопки Сангели, только с другой стороны от того склона, где когда-то тушили пожар. Здесь перед сопкой образовался довольно широкий залив с необыкновенно сочными и густыми зарослями кувшинки и водяного лютика вдоль берегов. Замшелая сопка возвышалась перед нами отвесно, как стена. Откуда-то с высоты, по острым гранитным перепадам сыпались чистые водяные струи. Это – вечный источник, по удэгейскому преданию, слезы невесты охотника Сангели, погибшего там, на вершине.

 

– Я никогда не пробовал на вкус девичьи слезы, – мрачно сострил Полушкин. – Давайте подвернем!

 

– Вода очень холодная, тебе нельзя пить, – предупредила его Нина.

 

– Мне теперь все можно. – Он вызывающе посмотрел на нее.

 

– Ну, как знаешь. – Она не уклонилась и твердо встретила его взгляд.

 

Я ухватился за бурую корявую веточку карликовой березы, вцепившейся корнями в гранитную глыбину, и подтянул бат к самой скале. Затем мы стали ловить губами тоненькие, сверкающие, как ожерелье из горного хрусталя, водяные струи. Они были холодными до ломоты в зубах и чуть солоноватыми.

 

Утираясь полой распашной клетчатой рубашки, Полушкин сказал:

 

– Оказывается, чужие слезы-то ничего… даже приятственны. – Он с деланной веселостью посмотрел на меня.

 

– А вы до сих пор не интересовались чужими слезами? – спросил я, задетый за живое.

 

– Нет, отчего же? Я их изучал по картинам наших художников.

 

– После чего решили заняться археологией на английском языке?

 

– Чтобы установить: насколько ваше искусство стоит ближе к жизни, чем археология.

 

– Будьте добры, разберите весла! – Нина подала мне и Полушкину по веслу. – Не до ночи же нам стоять под скалой. – И приказала: – Гребите и прекращайте спорить.

 

Мы налегли на весла, стараясь перегрести друг друга; и я с удивлением заметил, что он вынослив и умело работает веслом.

 

Впрочем, грести оставалось нам недолго. Мы пристали к более чистому противоположному берегу заливчика и вытянули бат на прибрежную траву.

 

– А теперь пешком! Здесь недалеко! Пошли! – Нина повела нас по еле заметной в траве тропинке к зарослям.

 

Широкая лесная поляна предстала перед нами внезапно. Вырвавшись из зарослей кигарея и цепкой аралии, мы очутились перед красноватым бревенчатым омшаником. За ним, на мягкой, свежего салатного цвета луговине вольно раскинулись, как ошкуренные пни, свинцового цвета долбленые ульи. Там, в конце пасеки, полускрытые ветвистым дубом, стояли две избы, чуть поодаль амбарушко на сваях – цзали. Одна изба оказалась жилой, вторая – складом. Перед последней стояла медокачалка. Толстая полногрудая удэгейка с головой, посаженной прямо на объемистые плечи, размеренно подкручивала ручку медокачалки. Рядом на пне сидела подслеповатая старушка и курила трубочку. Сам пчеловод вместе с мальчиком-подростком вынимал из ульев рамки с медом и подносил их сюда, к бочкам. Это был невысокий плотный мужичок с загоревшим лицом цвета просмоленной лодки, с приветливой, не сходящей с губ, точно приклеенной, улыбкой. Увидев нас, он издали закричал:

 

– Кто вас пригласил? Медведь, наверно?

 

– Какой медведь? – спросила Нина, здороваясь.

 

– Я убил нынче. Большой медведь! Праздник будем делать. Немножко дух медведя задобрить надо. Тебе понимай?

 

– Конечно! – весело отозвалась Нина. – Выпьем за компанию с медведем.

 

– А-га-га! – пчеловод утвердительно закивал головой, довольный, что приглашение его принято.

 

У пчеловода странное имя – Сактыма, в переводе оно значит – Бурый медведь.

 

– Я, понимаешь, на пасеке. Меня как имя? Медведь одинаково. Второй медведь сюда приходил. Зачем такой порядок? Я стрельнул его, самый сердце попал. Непорядок кончил. – Сактыма, довольный своей шуткой, смеется.

 

Нина обернулась к нам:

 

– Располагайтесь здесь, как умеете. Я ухожу с бабушкой в цзали сказки записывать.

 

Полушкин тотчас же ушел к заливу удить рыбу. Нина скрылась в амбарушке, а я слонялся по пасеке.

 

До самого вечера мне было не по себе: оставшаяся между нами мучительная неопределенность изматывала меня, я ощущал и душевную и физическую тяжесть, с трудом держался на ногах, точно из меня вынули какой-то опорный стержень, отчего тело обмякло, стало непослушным, а к ногам будто кто привязал по тяжелой гире. И если бы не Сактыма со своей забавной речью, я бы, наверное, лег где-нибудь под кустом и заревел.

 

 

К вечеру Сактыма начал готовить пир. Под жердевым навесом, покрытым корьем, на сбитой из глины печурке он поставил огромную жаровню, похожую на противень, наполненную мелко нарезанным медвежьим мясом. Медвежью голову он выварил в котле, потом тщательно очистил череп и понес его на «медвежье» дерево. Шагах в двадцати от избы стояла береза, на ее ветвях красовалось уже десятка два таких черепов. Последний, еще теплый, череп Сактыма надежно укрепил в развилке ветвей.

 

– Падай не будет.

 

– Зачем вы это делаете?

 

– Бросай нельзя, – строго сказал Сактыма. – Раньше наши люди так говорили: убьешь медведя, потом дух его ходил там, тут и мешает охотиться. Надо, чтобы дух туда ходил, – он указал на деревья.

 

– Сактыма, ведь вы же на курсах учились, пчеловодом стали, – пытался я укорять его. – Неужели вы еще духам верите?

 

– Что ж, понимаешь, такое дело на курсах учить не умеют, – дипломатично ответил удэгеец.

 

– Значит, верите духам? – настаивал я.

 

– Верить – не верим, но так раньше делали наши люди.

 

В сумерках явился с двумя чебаками Полушкин, а чуть позже – Нина.

 

– Устала – косточки затекли. Купаться хочу, – сказала, поводя плечами.

 

– Возьмите меня за компанию, – предложил я.

 

– Я тоже не против, – отозвался Полушкин.

 

Нина посмотрела на него, чуть сощурившись, и произнесла с вызовом:

 

– Пошли!

 

Она сорвалась с места как угорелая, и только сарафан ее заполоскался.

 

С меня как рукой сняло всю апатию; я бросился за ней и слышал, как стучит за моей спиной Полушкин. Мы поскидали рубашки и брюки буквально на ходу, и оба, как по команде, бросились за ней в воду. Вода оказалась обжигающей: здесь в заливчике били родники, и даже теплый день не смог нагреть эту воду.

 

Нина с двух метров повернула к берегу и крикнула нам:

 

– Назад! Холодно!..

 

– Ничего!

 

Я был в каком-то упоении и не брассом плыл, а, казалось, летел ласточкой. Вдруг сбоку я услышал сильные удары по воде.

 

Я оглянулся и увидел сквозь водяную пелену плывущего Полушкина. Он так усердно работал руками и ногами, что вокруг него шумели настоящие буруны. Я усилил темп; от стремительных гребков я сильно выпрыгивал над водой. Но частый стук ног неотступно шел где-то сбоку. Тогда я, не доходя до берега, чтобы не дать ему отдохнуть, повернул и пошел обратно. Он также повернул, но вскоре отчаянный стук стал затихать. Наконец Полушкин отстал и вышел на берег, покачиваясь. Лицо его было бледным, без единой кровинки. Нина с любопытством наблюдала за ним, и в глазах ее все еще поблескивал вызов. Мы оделись.

 

– Ну как, опять бежим? – весело спросила Нина.

 

– Бежим, – зло ответил Полушкин.

 

И опять за моей спиной тяжело стучали его каблуки.

 

Сактыма поставил на стол весь противень медвежатины и огромную глиняную корчагу медовухи. Мы сели вокруг противня здесь же под навесом. Сактыма налил медовуху в большие алюминиевые кружки, и пир начался. Медовуха была прохладная, терпкая, мясо сочное, духовитое.

 

– Хороший был медведь… Вкусно! – похвалил я.

 

И сразу на меня полетело со всех сторон:

 

– Сондо, нельзя! – строго сказал Сактыма.

 

– Сондо, сондо! – осуждающе покачали головами старуха и хозяйка.

 

– Что это значит?

 

– Грешно про медведя говорить, – пряча улыбку в кружку, перевела мне Нина.

 

– Так нельзя говори, – разъяснил мне Сактыма. – Тебе получается – радуйся немножко. Дух медведя ходи тут, там, слушай – нехорошо! Обидится. Охотиться мешать будет.

 

– Тогда выпьем за здоровье духа!

 

– За дух можно, – согласился Сактыма.

 

Нина залилась неожиданно громким смехом. Полушкин вздрогнул и опасливо покосился на нее.

 

Сактыма налил еще по кружке, мы выпили залпом. На щеках Полушкина выступил крупными резкими пятнами румянец. Он потянулся к лежащему на столе кисету с табаком.

 

– Кури тебе, – одобрительно заметил Сактыма, подвигая кисет.

 

Полушкин начал скручивать цигарку, и было заметно, как мелко дрожали его руки.

 

Я видел, как Нина пристально смотрела на его пальцы, но в ее взгляде не промелькнуло и тени жалости; наоборот, выражение лица ее было подзадоривающим и как бы говорило: «Ну-ка, ну-ка, покажи, на что ты еще способен…» Мы встретились с ней взглядами и в одно мгновение поняли, что следим за ним, как заговорщики. И я удивился тому, что это нисколько не смущало нас; мне вдруг захотелось обнять ее, поднять, как ребенка, на руки и закружить, заласкать… Кажется, я тяжело и сильно вздохнул и спросил:

 

– Может быть, еще выпьем?

 

– Сактыма, налей еще! – крикнула она с какой-то отчаянной веселостью.

 

Сактыма начал наливать в кружки, но хозяйка со старухой отказались и вышли из-за стола. Мы остались вчетвером. Пламя, освещавшее навес, сникло, и теперь из открытого печного жерла вымахивал неровный тревожный свет, и по жердевому настилу, по столу, по нашим лицам плясали иссиня-багровые пятна… Вся наша застолица с огромным железным противнем, на котором кусками лежало спекшееся мясо, высокая аляповатая глиняная корчага с мутноватой медовухой, жердевой навес над нами, с которого свешивались сохнувшие медвежьи лапы, и, наконец, наши ссутулившиеся темные силуэты, похожие на тени заговорщиков, – все это приобретало какой-то мрачный, первобытный колорит.

 

После третьей кружки в голове моей зашумело, словно в дубняке на ветру. Полушкин осмелел, стукнул кружкой о противень и громко заговорил:

 

– Кое-кто, очевидно, раздосадован моим присутствием. Ну как же, я неучтив, неделикатен! Я слишком определенен или, как теперь модно выражаться, – критичен. Ну и что ж? Я не привык срезать острые углы, прятаться за чужую спину и уходить в деликатные формы выражения. Таков уж я и в деле и в… – он запнулся, кашлянул и тихо произнес: – …и в личной жизни. А потому я и приехал сюда. Сактыма, налей еще этого древнего соку!

 

– А может, хватит, – сказал я.

 

Полушкин резко подался ко мне:

 

– Вы за меня беспокоитесь? Или за нее? – Он кивнул в сторону Нины.

 

– Сактыма, наливай! – сердито приказала Нина замешкавшемуся удэгейцу.

 

Сактыма налил. Мы выпили, но Нина не притронулась к своей кружке. Она с вызовом посмотрела на нас и сказала повелительно:

 

– А теперь и мою.

 

Я потянулся к ее кружке, но Полушкин с лихорадочной поспешностью перехватил ее, расплескивая:

 

– Н-нет, это мое по праву. Я не позволю никому, да, да… Твое здоровье, дорогая!

 

– Подожди! – Я остановил его руку и протянул кружку Сактыме. – Налей!

 

Удэгеец, ласково улыбаясь, охотно наливал, приговаривая:

 

– Крепкий напитка, понимаешь: медведь и то пьяным будет.

 

– А теперь давай выпьем! – Я поднял наполненную кружку и обернулся к Нине: – Ваше здоровье!

 

Отставив пустую кружку, я скрестил руки на груди и спросил Полушкина:

 

– Вы что-то намеревались мне сказать?

 

Он опирался локтями о стол, голова его тяжело клонилась, и видно было, как трудно ему держаться на скамье. Временами он вздрагивал, зябко поводил плечами и наклонял ко мне лоб, словно хотел бодаться.

 

– Да, я скажу, все вам скажу… Некоторые реалисты любят рассуждать об этом самом, – он тяжело выговаривал слова, – об обязательности… О подчинении законам искусства своеволия художника. Гм, своеволия! Как выражаться-то умеют. А что коснется в жизни – так им подай лакомый кусок… То есть мы имеем дело с обыкновенными эгоистами, которые за разговорами о строгости и обязательности искусства прячут свое фарисейское нутро. Это я о вас говорю… Вы не догадываетесь?

 

– Что!.. – Я встал из-за стола, готовый броситься на Полушкина.

 

Но меня опередила Нина. С чувством открытой неприязни она сказала насмешливо Полушкину:

 

– Мой друг, ты даже оскорбления произносишь, не меняя тона, – скрипишь, как надломленная осина.

 

Лицо его болезненно дернулось, словно от тока. Он жалобно и как-то беспомощно посмотрел на Нину и горько произнес:

 

– Анна стала замечать, что у Каренина длинные уши…

 

Затем уронил голову на стол и зарыдал.

 

– Крепкий напитка, – радостно улыбался Сактыма. – Смотри, чего делает. Хорошо!

 

Мне неловко было оставаться здесь, я вышел из-под навеса.

 

Через минуту Сактыма и Нина поволокли Полушкина к омшанику.

 

– Тебе ходи спать в цзали! – крикнул мне Сактыма.

 

Но мне было совсем не до сна. На мои крайне возбужденные бессонными ночами и последним напряженным днем нервы даже выпитое не подействовало. Сознание работало четко и лихорадочно, шумно колотилось сердце и сильно било в виски. Я раза два прошел мимо омшаника, прислушиваясь к приглушенному разговору и не решаясь войти туда. Наконец прошмыгнула из дверей тень Сактымы, и долго еще он покачивался от улья к улью на освещенной луной поляне. И вот вышла Нина. Увидев меня, она коротко и глухо сказала:

 

– Спит, – потом вздохнула. – Он прав: какие мы эгоисты! Как все скверно получилось.

 

А еще через минуту, прижимаясь ко мне горячим и сильным телом, она шептала:

 

– Все равно кончать надо… Боже мой, как я вас люблю!

 

Она стояла передо мной, запрокинув голову, и лицо ее, освещенное луной, было по-русалочьи зеленовато-бледным.

 

– Ты ему призналась?

 

– Он все и сам понял, потому и поехал… Хотел поговорить с вами как мужчина с мужчиной.

 

– И поговорил…

 

– Теперь мне уже все равно. Я с тобой…

 

– Навсегда?

 

– Навсегда!

 

Крепко обнявшись, мы ушли на берег заливчика. Там в торжественном лунном свете стояли молчаливые деревья, и тени их ветвей и листьев лежали на светящейся поверхности залива, точно тонкий рисунок чернью на серебре. На берегу, так и не разнимая объятий, мы сели на траву возле бата. Нас окружали легкие и таинственные лесные шорохи. Неистово свиристели кузнечики, словно опьяненные нашей радостью. И только далекое уханье да неясное бормотание филина раздавалось зловеще, как дурное предсказание. Но мы тогда не хотели и не могли считаться ни с какими предсказаниями…

 

Расстались мы с ней на рассвете, с клятвенным заверением встретиться днем и уехать отсюда вместе. Она пошла на пасеку, а я в Усингу пешком. В лесу было свежо от росы и пахло сыростью, как в погребе. Я долго не мог установить – взошло ли солнце; здесь у корней внушительных и недвижных лесных исполинов стоял полумрак; густые ветви подлеска заслоняли от меня далекие вершины, на которых радостно заливались дрозды. Где-то призывно, жалобно посвистывала иволга, словно заблудившаяся.

 

Тропинка часто ныряла в густую высокую траву и была хорошо заметна лишь после того, как я проходил по ней, оставляя сочно-зеленую полоску на блеклой росе. Я думал только о ней, о том, как мы уедем, поселимся где-нибудь на Амуре и будем жить, жить… «Ну, что ж, пора костям на место… пора!» – твердил я про себя. Замечтавшись, я сбился с тропинки и проплутал несколько часов. Солнце было уже высоко, когда вышел я к домику лесничего. На крыльце сидел в своем малахае дед Николай.

 

– Где тебя носило? – спросил он вместо приветствия. – Весь вымок да ободрался.

 

– Просто прогуливался. А где хозяин?

 

– В лес отправился по делам.

 

Я прошел в избу, не раздеваясь лег на шкуры и тотчас заснул тяжелым сном.

 

 

Мне снился сон: будто я ночью лежу на пасеке в цзали. Дверь амбарушки раскрыта. И вдруг в дверном проеме появляется медведь. Я не вижу его головы – только лапы, полусодранные, что висели там над столом. И вот медведь хватает меня за плечи и говорит голосом Полушкина:

 

– Это ты украл мою голову? Куда ты ее дел? Говори!

 

Я хочу ответить, что голова его висит на березе и что вовсе не я ее туда повесил. Хочу и не могу, словно язык у меня отнялся. А медведь все сильнее и сильнее встряхивает меня за плечи. Я в ужасе просыпаюсь и вижу склонившегося надо мной Ольгина.

 

– Эко ты спать-то горазд! Так ведь проспишь все царство небесное.

 

Я вскочил на ноги:

 

– А что? Разве я долго спал?

 

– Да уж вечер на дворе.

 

– Вечер? Не может быть! Что ж вы меня раньше не разбудили?

 

– Да ведь я сам только пришел.

 

– Неужели меня никто не спрашивал? Не приходила ко мне Нина?

 

– Уехала твоя Нина.

 

– Как – уехала? – спросил я, холодея.

 

– Говорят, на самолете улетели. Пока ты спал, тут все село всполошилось. Сактыма чуть свет привез с пасеки этого ученого еле живого. Фельдшер поставил градусник ему – температура за сорок. Говорят, какое-то крупозное воспаление у него. Жена-то волосы на себе рвала. Самолет вызвали… И вот улетели.

 

– Да как же так улетела? Мы же с ней договорились, – растерянно бормотал я.

 

– Видать, не договорились. Не удержал, чего уж тут! – сердито оборвал меня Ольгин. – Да и она, видать, опамятовалась. А ведь страдала по тебе, сам замечал. Ан не ушла от больного-то, к нему потянуло. Материнское, должно быть, в ней заговорило… А все же таки это непорядок! – хлопнул он себя по коленке… – Такая душевная баба, настоящая – кровь с молоком! И живет, прости господи, с каким-то скрипучим трескуном. Он и на людей-то не смотрит, все глаза в сторону воротит. У-уче-ный!..

 

– Побегу к Тыхею, – сказал я, не слушая Ольгина. – Может, она хоть что-нибудь оставила для меня.

 

– Беги, беги…

 

Я опрометью бросился к избе Кялундзиги. Тыхей встретил меня возле того сруба, на чердаке которого они располагались. Только теперь лестница валялась у ограды, а чердак слепо смотрел черным открытым проемом, из которого торчал взъерошенный клок сена.

 

Тыхей подал запечатанный конверт:

 

– Просили передать…

 

Я нетерпеливо, с сильно бьющимся сердцем порвал конверт, и прочел короткую записку:

 

 

 

«В его болезни виновата я… Это было безумие!

 

Нельзя добиваться счастья ценой жизни человека.

 

Мне так тяжело… Надеюсь, что вы поймете меня и простите это бегство. Пожалуйста, не ищите нас и забудьте меня.

 

Прощайте!..

 

Н.»

 

 

В тот же вечер я нанял батчика и уехал из Усинги.

 

 

В ИЗБЕ ЛЕСНИЧЕГО

 

Однажды зимняя ночь застала меня на одинокой почтовой подводе, плетущейся по глухой таежной дороге.

 

В тайге темнота подступает очень близко; различаешь только два-три ряда придорожных деревьев, а глубже они сливаются в сплошной непроглядной мути. Полная тишина отчетливо выявляет каждый шорох, и с непривычки мягкое падение комьев снега с деревьев принимаешь за прыжки осторожного зверя. В такие минуты человеку с беспокойным воображением, впервые попавшему в лесной приют, становится немного не по себе. Время, кажется, идет слишком медленно, как заиндевевшая лошадка. Я потерял всякую ориентовку, завернулся с головой в тулуп и задремал.

 

– Чего ты спи? – толкнул меня в бок почтальон Михаил Суляндзига. – Смотри, Усинга подошел.

 

Я поднял голову. Над белесым полем дрожали тусклые редкие огоньки. Самый ближний к тайге я принял за домик лесничего. Поравнявшись с ним, я выпрыгнул из саней и пошел напрямик на этот огонек по рыхлому глубокому снегу. Вскоре показалось очертание домика с обнесенным вокруг него дощатым забором. Ко мне навстречу бросились с разноголосым лаем собаки лесничего. Впереди бежал старый рослый Трезор, лаявший охрипшим словно от простуды голосом. В тайге на лай собак хозяева не выходят. К чему! Человека таежная собака не трогает, а собачью острастку здесь никто не принимает во внимание.

 

Я на ощупь отыскал никогда не запирающуюся дверь и рванул ручку. Дверь распахнулась с сухим треском.

 

– Ого, уверенно рвет! Стало быть – свой, – воскликнул лесничий Ольгин, вставая из-за стола. Чисто выбритый, высокий и костистый, в черной безрукавке, ладно облегавшей его мощную фигуру, он выглядел моложаво. В его широких плавных движениях чувствовалась медвежья неукротимая сила.

 

– Быть тебе богатым: прямо к ужину угодил, – говорил он, пожимая мне руку. – А у меня гости. Садись, вместе повечеряем.

 

Я разглядел сидящих за столом. Один из них, молодой, с припухшими веками, назвал себя Василием. Второй, заросший седой щетиной, смерил меня крутым взглядом маленьких серых глаз, глубоко посаженных под нахохленными густыми бровями, подал мне корявую жилистую руку и произнес твердым голосом:

 

– Константин Георгиевич.

 

Этот пожилой, но еще крепкий мужчина вызывал к себе уважение и любопытство. Одет он был необычно: из-под желтой меховой безрукавки виднелась серая суконная толстовка, на ногах – бурые, прокопченные, точно смазанные дегтем, олочи с затейливо загнутыми носками; на длинных ремешках, заткнутых за пояс, висели суконные наколенники, или «арамузы», как их здесь называют. Весь этот странный наряд не соответствовал его умному выразительному лицу с глубокими складками возле губ и с упорными, почти не мигающими глазами. В ногах его под столом лежали две собаки, но слабое освещение не позволяло разглядеть их. Рядом с ним стояла банка из-под какао, из нее исходил сильный запах чеснока, черемши и какой-то кислятины. Я его принял за обозника и потому спросил:

 

– Все ли подводы приехали?

 

– Не знаю, мы шли пешком, – ответил он.

 

Я умолк, несколько озадаченный…

 

В просторной, ничем не перегороженной избе Ольгиных было пусто и сумрачно, – дальние углы проваливались, точно в яму. За печью, стоявшей посередине избы, на деревянной кровати лежал дед Алексей и безучастно смотрел в потолок.

 

Все в этой избе дышало густой дремотной тайгой: и голые бревенчатые стены с торчащими из пазов кудлатыми пучками моха, и деревянные кадки вместо ведер, и висящие над ними ружья и ножи, и беспорядочно валяющиеся на полу медвежьи и оленьи шкуры, и этот резкий берложий дух кисловатой испарины влажных шкур, горький, еле уловимый аромат березовых веников и острый свежий запах снега, врывающийся снаружи белыми струйками сквозь оледенелый, осклизлый дверной притвор.

 

Хозяин рассказывал, как удобнее пройти на Арму, где привалы делать, где имеются ночлежные избушки.

 

Гости, слушая Ольгина, ели мелко нарезанное кабанье сало. Константин Георгиевич накладывал из банки на сало пахучую буро-зеленую мешанину, похожую на перебродивший силос.

 

– Что это такое? – спросил я.

 

– Нанайский салат, – ответил он, хитро улыбаясь. – Может, попробуете?

 

Я зачерпнул половину чайной ложки и проглотил. Сначала мне показалось, что я проглотил железное веретено, потом – горячий уголь. Внутри у меня что-то сверлило, обжигало, захватывало дыхание. Я закашлялся и вынул платок, чтобы вытереть глаза.

 

Константин Георгиевич, откинувшись, залился по-детски звонким смехом.

 

– Ничего, для дезинфекции полезно. Это адская смесь от тридцати трех болезней, – сказал он, оправившись от смеха. – Нанайцы говорят, что, если поешь этой смеси, ни один медведь тебе не страшен, только дыхни на него – вмиг удерет.

 

– Вы охотник?

 

– Нет, я из Академии наук.

 

– Как – ученый? – воскликнул я и смутился от своего Нелепого вопроса.

 

– Да, ученый. Что, не похож? – спросил Константин Георгиевич иронически.

 

– Нет, почему же. Просто мне подумалось, что в вашем возрасте ходить по тайге в такую стужу не совсем легко. Ведь вам лет шестьдесят, не меньше?

 

– Семьдесят два исполнилось, – сказал он, склонив Свою седую, стриженную ежиком голову. – Ходить не легко, это верно. А сидеть разве легче? Для меня сидеть на месте тяжелее, чем бродить по тайге. Да я не один. Со мной помощники. Вот они, извольте познакомиться – Амур и Янгур.

 

Он похлопал по шее лежавших подле него собак. Собаки вскочили и, замахав хвостами, уставились на своего хозяина. Одна из них, амурская лайка, по кличке Амур, выглядела великолепно: длинная рыжевато-бурая шерсть, короткие сильные ноги, широкая мускулистая грудь и крепкий, отлично развитый торс говорили о выносливости и силе. Редкая порода лайки! Вторая с необычной кличкой Янгур (что значит по-нанайски – волк) была гладкошерстная и поджарая.

 

– Этот глуп еще. Молод, – показал Константин Георгиевич на Янгура. – В тайге на пень лает. Зато Амур у меня молодец, один кабана держит. А нарты везет не хуже оленя.

 

– Простите за любопытство, как ваша фамилия?

 

– Абрамов.

 

– Абрамов! – невольно воскликнул я. Это была фамилия известного на Дальнем Востоке зоолога.

 

– Что, слышали?

 

– Да я, признаться, мечтал с вами встретиться.

 

– Ну вот и отлично! Значит, встретились. Я должен оставить вас на некоторое время. Схожу в правление артели. Мне проводника обещали выделить.

 

Надев черной дубки полушубок, Абрамов вместе с Василием вышел в сопровождении собак; белые клубы морозного воздуха мягко расстилались от двери по полу, словно брошенная легкая прозрачная ткань.

 

Так вот он каков, этот неуживчивый старик с тяжелым характером, как аттестуют его дальневосточные охотоуправители за частые стычки с ними.

 

Мне нравились книги Абрамова о нашем дальневосточном зверье. Читая их, я представлял себе автора медлительным, тучным и почему-то с большими белыми руками.

 

Странная у него биография. Не имея специального образования, он полжизни посвятил изучению животного мира тайги и стал видным зоологом. Приехав на Дальний Восток в двадцать третьем году по направлению Главной палаты мер и весов, он сделался организатором и впоследствии директором обоих дальневосточных заповедников.

 

За долгие годы скитаний по тайге он встречался на звериной тропе с добычливым браконьером и один на один с поразительным хладнокровием обезвреживал вооруженного нарушителя. В Сидатуне его сообща собирались избить браконьеры, а он, узнав об этом, сам пришел поздно вечером в разгулявшуюся компанию и смутил своей смелостью самых отчаянных заговорщиков. Однако, обладая выдержкой и сохраняя спокойствие при встречах с медведем или тигром в таежных зарослях, он неистовствовал в кабинетах. Строгие взыскания за его, так сказать, благородную невыдержанность несколько укротили нрав Абрамова и снискали ему известность неуживчивого человека с тяжелым характером.

 

– Тут с Абрамовым история получается, – сказал Ольгин, пододвигаясь ко мне.

 

– Что вы говорите? – Я изобразил на лице крайнее любопытство.

 

– Абрамов-то прижал председателя артели. Они, видишь ли, зверя много побили. А ведь зверь, хоть и дикий, но живность, – рассуждал Ольгин. – Так они в отместку, что ли, назначили Абрамову в проводники Андрея Геонка. У этого самого Андрея Абрамов три года назад ружье отобрал за незаконное убийство изюбря. Понял, какой тут расчет? Ведь они вдвоем в тайгу-то пойдут, да не на день. Я давеча узнал про это, хотел сказать Абрамову, да промолчал: как-то неудобно.

 

– Напрасно.

 

– Да ведь оно и не знаешь, как подойти к нему в таком деле. Уж больно человек-то сурьезный. Я сам гоняюсь за браконьерами, а однажды и меня прижал старик, на что уж мы с ним давние приятели. Да если хотите, я расскажу вам этот случай.

 

Я охотно согласился.

 

– В прошлом годе, – начал Ольгин, – заметил я неподалеку отсюда следы молодого тигра. По размеру следа я определил вес тигра – пудов пять-шесть будет. Ну, думаю, попытаю счастья. Ловить тигров мне не впервой, на моем счету их уже штук пять было. Кого взять в напарники? Сынов не было дома, младший служил в армии, старший на метеостанции работал. А что, думаю, возьму с собой двух удэгейцев. Охотники они хорошие, да вот беда – врожденный страх у них к тигру. Ну ничего, полагаю. Силу мне самому девать некуда. Тигра-то я прижать сумею, а они лапы вязать будут. Сказал я Геонке Николаю и Канчуге Сергею. Согласились они. Взял я с собой двух собак, четырех много, думаю, кобели злые – удержат и вдвоем. Сплел намордник для тигра, захватил бинт из драных простыней и ремни для вязки лап, вырубил рогульки из трескуна, и пошли. Снег лежал в тайге глубокий и рыхлый. Тигру тяжело по такому снегу уходить от преследования. Выбился он быстро. На третьи сутки мы его настигли недалеко от Улахезы. Мы шли друг от друга метров на пятьдесят. Собаки вырвались вперед, скрылись в низкорослой чащобе и вдруг залаяли не визгливо, а приглушенно, эдак утробно. «Держат!» – крикнул я и бросился в чащу. Выбегаю из чащи, смотрю: Канчуга стоит метрах в двадцати от тигра, спрятался за кедр и ждет чего-то. А собаки надрываются, того и гляди за бока возьмут тигра. Он стоит почти по брюхо в снегу и огрызается на собак, бока у него впали и ходуном ходят – запыхался. Мне-то далеко до тигра – метров сто было. Я бегу по снегу с рогулькой наперевес и кричу Канчуге: «Дави его, дави!» А он стоит как вкопанный за кедром и ни с места. Зло меня взяло, так и трахнул бы его палкой. Потом-то самому смешно стало. «Что ж ты, говорю, как пень стоял?» – «Нашло, говорит, на меня, Александр Николаевич. Сам не знаю, что такое. Будто весь дух из меня вышел, жутко стало». Ну, я с разбегу прямо на тигра. Он рявкнул да прыжком ко мне. «Эх, думаю, беда! Отдохнуть тигру дали». Я уж за нож схватился, да Трезор мне помог – на втором прыжке в трех шагах от меня он нагнал тигра и прыгнул ему на холку. Не успел тигр развернуться к собаке, как я его прижал рогулькой, ровно бревно в снег вдавил.

 

– Вяжи! – кричу. Подбежали мои напарники, перевязали ему лапы тряпьем, потом связали их попарно ремнями. Рычит он, а сам дрожит, видать, с перепугу, а может, от холода или от усталости, кто его знает. Стал я намордник надевать – не лезет. У него морда вон с ведро будет. Ах ты, досада, промахнулся я с намордником! Ну ладно, сел я на него, держу за уши, а он зубы оскалил и дрожит, как ягненок. Холодно ему, думаю. Простудим мы тигра. Снял шубу, накрыл его. Проходит час, а Геонка с Канчугой еще клетку делают, и конца работы не видать. Колья словно не топором, а косырем тешут. «Ну-ка, подержи, Канчуга, а я поработаю, – крикнул я. – А то вы как к теще на помощь пришли». Сел он на тигра, а мы с Геонкой клетку делаем. Заработался я, не смотрю ни на что; а Канчуга от страха накрыл тигра с головой и лег на шубу. Чем перерезал тигр ремни – зубами или когтем – не знаю. Но порезал словно ножом, да как рванет с места – шуба в сторону, Канчуга – в другую, а тигр – в тайгу. Но передние лапы у него были еще связаны, и он поскакал, как стреноженная лошадь. Собаки за ним. Не успели мы подбежать, как собаки тигру весь зад порвали. Видно, заражение крови у него получилось, подох он на другой день.

 

Через несколько дней приезжает Абрамов и заметил у меня тигровую шкуру. Пришлось официальное объяснение писать – так разошелся старик… Ведь вот какой человек! И дело-то, казалось бы, не его, а он спокойно не может пройти мимо. Помню, когда он отбирал ружье у Геонка, разговор у него с начальником экспедиции получился. «Оставьте вы это, – говорит ему начальник, – хочется вам возиться со всякими браконьерами. Мы – ученые, у нас свое дело. А ими пусть займутся другие, у кого есть на то обязанность». А Константин Георгиевич в сердцах ему отвечает: «А у нас с вами разве нет такой обязанности не по бумажке, а по совести?» – «Что совесть? – говорит ему начальник. – Все природой дадено, а они лишь дети неразумные ее». – «Нет, – отвечает Абрамов, – не дети природы, а сукины дети. Учить их надо, да не словами, а делом».

 

– Крутой человек, – неопределенно произнес Ольгин, не то одобряя, не то осуждая Абрамова. – Вот и теперь, пришел искать баргузинского соболя, а сам на охотничьи порядки набросился. То ему не так, это не эдак – до всего дотошный, словно хозяин. Полтораста километров отмахал по тайге в сорокаградусный мороз, а впереди еще не меньше будет. Ночевать в тайге на снегу в палатке, тащить на себе нарты в его возрасте – нелегкая штука. Амур далеко не протянет: собака не лошадь, что с нее взять! Да что говорить, упорный старик.

 

– Откуда здесь баргузинский соболь появился? – спросил я Ольгина.

 

– А в прошлом годе по осени выпустили здесь штук сорок. Думали, приживутся, а они ушли куда-то. Вот Абрамов и хочет выяснить, почему баргузинский соболь идет ходом, не приживается в этих местах.

 

На улице послышался лай и рычание собак.

 

– А будь они неладны! – воскликнул Ольгин. – Целый день мои собаки с абрамовскими дерутся. Не признается, видать, в собачьем мире гостеприимство.

 

Вошел Абрамов один.

 

– А где же Василий? – спросил Ольгин.

 

– К своему проводнику ушел.

 

– Откуда он? – спросил я.

 

– Практикант из Иркутского университета, якут, – ответил Абрамов, раздеваясь. – Маршруты у нас разные. Все хорошо, да вот лыжи у меня никудышные – тяжелые, сырые, как калоши.

 

Абрамов был чем-то недоволен. Он тяжело опустился на табуретку и сдвинул свои мохнатые брови.

 

– А, черт! – не выдержав, хлопнул он себя по коленке. – Это же не охотоуправитель, а классная бонна! Посмотрите, что я вам за бумажку покажу, – обратился к нам Абрамов, доставая из нагрудного кармана толстовки сложенную вчетверо бумажку. – Вот послушайте: «Отстрел изюбрей вы произвели больше установленного плана, добычу соболя тоже. Ну, что с вами делать? Штраф налагать – дорого для артели обойдется. Не наказывать – тоже плохо. И вы все время допускаете нарушения…» Имярек – директор крайуправления. И это называется директивой для артели. Только и не хватает здесь приписки, – мол, извините за беспокойство.

 

– А разве плохо, когда перевыполняют план добычи пушнины, хотя бы по соболю? – спросил я Абрамова.

 

– Плохо? – переспросил он, сверкнув глазами. – Не то слово, молодой человек. Бесхозяйственность, шарлатанство! Вот что это такое.

 

Он резко нагнулся к рюкзаку, вынул карту, развернул ее на столе.

 

– Смотрите сюда. Вот карта популяции соболя в нашей тайге, Места популяции обозначены красным карандашом.

 

Я взглянул на карту, испещренную красными пятнами малого и большого размера.

 

– Видите, какое множество этих пятен? – продолжал Абрамов. – Добычу соболя надо вести повсюду в этих местах. А у нас что делают? Ловят там, где есть охотничьи артели. Да как ловят! Дадут план на край, а они его – бух! – на две-три артели. А эти еще и перевыполняют… А ведь соболь – золото нашей тайги! Недаром раньше на Руси казна соболевая была. – Абрамов посмотрел на меня сердито и неожиданно закончил: – И задам я ему перевыполнение плана! Вот только вернусь… – Он закурил и сердито нахмурился. – Надо создавать таперские участки, – продолжал Абрамов через минуту. – И делать плановый отлов с каждого участка, а не задавать какую-то норму на охотника. Охотник сегодня там ловит, завтра в другом месте, послезавтра – в третьем… Если учесть, что удэгейцы охотнее выбирают соболя в местах чистых, а в россыпи не лезут, там труднее брать, вот и получается: в одних местах соболя уничтожают почти поголовно, а в других он сам подыхает от старости. В конце концов, таперские участки нужны не только для планомерной охоты, но и для облегчения труда самих охотников. Сами подумайте: вот подходит сезон, и охотники за сто – за полтораста километров уходят на три-четыре месяца, а то и более. И продукты, и снасти, и боеприпасы – все на себе тянут. А живут где? В крохотных полотняных палатках. В такой палатке они за ночь, согнувшись в три погибели, обдирают на коленях по пятнадцать – двадцать тушек колонка и белки. Да еще при свете жирника… И спят на снегу, подстелив шкуры. Разве не нужны нам таперские бараки? Ведь для них – охота не развлечение, а профессия.

 

Он встал с табуретки и, видимо взволнованный разговором, несколько раз прошелся взад-вперед по комнате.

 

– Однако, поздно, засиделись мы, – сказал Ольгин. – Пора спать.

 

– Да, да, – машинально подтвердил Абрамов.

 

– Кого вам в проводники выделили? – спросил я у него.

 

– Андрея Геонка, – сухо ответил он.

 

Мы с Ольгиным понимающе переглянулись.

 

Я стал расстилать медвежьи шкуры, любезно предложенные мне хозяином. Возле печки похрапывал дед: он лежал на кровати, все так же поверх одеяла в своей неизменной шубе, в малахае и в валенках.

 

Абрамов возился возле плиты, развешивая олочи, растрясал вынутую из них траву – хайкту, незаменимую подстилку таежных ходоков, и долго потом в темноте ворочался в спальном мешке, по-стариковски кряхтел.

 

На следующий день рано утром пришел проводник Геонка. Это был невысокий коренастый удэгеец с продолговатыми карими глазами; за спиной у него висели котомка и ружье, в руках тонкие, изящно выгнутые в виде фигурной скобки лыжи, подклеенные снизу камусом.

 

– Здравствуй, товарищ Абрамов! – приветствовал он от самого порога Константина Георгиевича, не обращая на нас никакого внимания, как будто, кроме Абрамова, в избе никого не было. – Смотри, какие лыжи! Тебе принес. Свои лыжи. Бери, старик! Много ходить по тайге надо. Твои лыжи – плохой чурбак. Куда такие лыжи брать? За дрова и то не дойдешь.

 

– Нет, спасибо, тебе самому они нужны, – ответил Абрамов, смущаясь. – Мои лыжи тоже неплохие.

 

– Зачем тебе так говори! – воскликнул удэгеец. – Я сам вчера видел – толстые, как доска все равно. Бери! У меня есть еще, у брата взял.

 

Абрамов принял лыжи и с чувством пожал руку Геонка.

 

– Спасибо!

 

– Тебе тож спасибо!

 

– За что же?

 

– Учил меня хорошо, – ответил Геонка и вдруг рассмеялся.

 

Мы тоже рассмеялись. Стало как-то светло и радостно на душе, словно тебя ключевой водой умыли.

 

Через час, позавтракав и навьючив нарты, они тронулись в путь. Возглавлял шествие Геонка, за ним Амур с Янгуром тянули нарты. За нартами, слегка сутулясь, шел Абрамов неторопливой хозяйской походкой.

 

 

 

1954

 

 

В СОЛДАТОВЕ У ЛОЗОВОГО

 

 

                   Вновь я посетил тот уголок земли…

 

    А.С.Пушкин

 

 

Как-то январским вечером ездили мы с Николаем Ивановичем Лозовым в Катон-Карагай. Шоссейную дорогу часто переползали острые снеговые змейки. В свете фар они казались грязновато-серыми. По Нарымской долине гулял ветер.

 

Но когда мы пересекли неширокую реку Катон, подъехали к селу, меня поразила мертвая тишина. Лиственницы, ели, тополя стояли недвижными. Отсюда, с просторной сельской площади, горы казались необыкновенно высокими, и были они рядом. Странно! Мы отдалились от них значительно, пересекли реку, спустились с более высокого берега в низину, вылезли из машины, и вот тебе чудо – горы стали ближе к нам, выше, грандиознее. И эта сказочная недвижность дерев, и влажный ропот незамерзающей реки, и близость далеких гор, заросших черной щетиной лиственниц и елей по самую грудь, а выше – заснеженных, мягких, ослепительно белых под сиянием огромной азиатской луны, – все это казалось нереальным и вызывало в памяти тысячи раз обсказанную и никем не виденную страну Беловодье.

 

Я не знаю имени того землепроходца, который сотню лет назад вбил первый кол на этой дикой безымянной земле, но зато я живо представил себе, как долго блуждал он по этим лощинам и взъемам, пока не остановился, не осел навеки, положив начало новому селу. И вы можете исколесить всю окрестность, но лучшего места для села не выберете.

 

Я дивился не раз и тому, как удачно посажено село Солдатово. На одной и той же речке Нарыме, не более чем в четырех километрах друг от друга, стоят село Солдатово и бывший Кордон, или, как его называют окрестные мужики, Околоток. В Солдатове тишь да благодать, как говорится, а на Кордоне днем и ночью дуют ветры, как в трубе.

 

– Отчего эдакая несуразность? – спросил я однажды Феоктиста Макаровича Солдатова, старого потомка основателя села.

 

– А очень просто. Место для Солдатова сами мужики выбирали. Для жизни, значит. А Околоток по приказу посадили… Начальство в карте отметило.

 

Уходя на новые земли, русский крестьянин не просто искал святое Беловодье, край изобилия и красоты, он уносил с собой мечту хозяйствовать без помещиков, без начальства. Он сам хотел распоряжаться урожаем, плодами своего труда. Он шел на вольные земли, чтобы жить по справедливости, по закону стариков, слушая только землю, приноравливаясь к ней. И великая тяга земли рождалась мудрым законом взаимного послушания хлебороба и поля.

 

Ах, эта извечная, мятежно-сладостная тяга к самостоятельности да независимости. Независимость! Слово-то вроде бы и неважное, как говаривал Пушкин, да уж вещь больно хорошая. Это поразительное свойство характера русского мужика – идти хоть на край света и на свой страх и риск, брать дело по нутру да по силам, вживаться в незнакомую природу, в инородную стихию и, подлаживаясь к ней, подчинять ее не силой, а сноровкой, да сметливостью – приобщило к нашему государству восьмую часть земного шара под названием Сибирь. Это обаяние деятельной русской натуры я испытал в полной мере в Солдатове, особенно в свой первый наезд.

 

Помню, как весной шестидесятого года в Усть-Каменогорском обкоме мне не советовали ехать к Лозовому: мол, колхоз нетипичный, председатель трудный, бригадиров разогнал…

 

– Как же он руководит колхозниками?

 

– В основном по радио.

 

– И живут?

 

– Живут неплохо…

 

Я выехал в Солдатово в весенний ветреный денек на обкомовской «Волге». Дорога дальняя – почти триста километров по горным предплечиям, вдоль Иртыша и Бухтармы, с морской переправой, с объездами луговых заливов и дорожных колдобин – словом, целый день езды.

 

Чудная это пора для предгорий Алтая! После весенних затяжных дождей горячее солнце бурно гонит густую шелковистую траву на альпийских лугах, все еще свежую, светлую, какую-то трепетную, нарядную от множества синих цветов змееголовника, бледно-желтого мытника, голубеньких кукушкиных слезок и броских пунцовых марьиных кореньев, похожих издали на знаменитые узбекские тюльпаны.

 

По горным ущельям и распадкам, вдоль чистых и шумных речушек буйно цветет черемуха, и кажется, что взбитая рыхлая пена слетела с бурных речных перекатов на ветки да и застыла в оцепенении. Тополя, еще реденькие, светлые, с теплым красноватым оттенком, тоже толпятся вдоль речушек, словно сбежались сюда на купанье – да залюбовались собственным отражением в прозрачной бегучей воде. И только темные, не пробиваемые солнцем высокие ели одиноко и деловито карабкаются по горным склонам на самые вершины; равнодушные к теплу и к холоду, они, как упрямые альпинисты, уходят из мягких и теплых долин туда, где неприютно и холодно, где ровно и мертво блестят лежалые прошлогодние белки[1 - Нетающие снега на горных вершинах (местн.)]. Чего они там ищут? Странные деревья.

 

На Бухтарминской переправе нас нагнал дождь. Он пришел из этой широкой долины с ветром, вволю нагулявшимся на белесых волнах молодого моря, и весело, хлестко застучал по железной палубе парома. Крутой глинистый съезд к переправе жирно залоснился и осклиз. Машины сползали к берегу юзом, западая в глубокие колдобины, натужно ревя, разбрасывая липкую грязь и щебенку. Возле припаромка они сдерживались и с величайшей осторожностью вползали на бревенчатую клетку, отдаленно напоминавшую сплющенный колодезный сруб. Повсюду слышалась громкая смачная шоферская ругань.

 

– Два года переправа – и съезда путного не сделают… Начальники, мать их!..

 

– Разве ж это припаромок? Да это ж ловушка для тигры!

 

– Стой, дьявол! Куда ты в воду-то прешь?

 

Один грузовик, шлифуя задним скатом дырявый бревенчатый настил, медленно съезжал на край.

 

– Скорость выруби! А то въедешь в царство водяное, – кричали шоферу с берега.

 

Наконец шофер заглушил мотор, машина повисла задним колесом в воздухе. Он высунул из кабины потное грязное лицо, зло крикнул на паромщика:

 

– Цепляй за передок! Чего рот разинул?

 

Шустрый маленький паромщик в брезентовом плаще огрызнулся для порядка:

 

– А ты поменьше указывай. Ишь разорался! – но между тем ловко и проворно зацепил машину стальным тросом.

 

– Много их тут ездит… Все так кричать будут – оглохнешь, – проворчала в тон паромщику его подручная, сутулая женщина с красным обветренным лицом, в зеленой фуфайке и широких штанах, густо заляпанных масляной краской. Она быстро зацепила второй конец троса за машину, стоявшую на пароме, и крикнула: – Трогай!

 

Я наблюдал за работой паромщиков и видел, что люди они ловкие, сноровистые, но работают как бы между прочим, нехотя, будто делают всем этим проезжим одолжение. «Навязались вы на нашу голову. Проезжайте, проезжайте. Одна колгота от вас», – читал я на их равнодушных лицах. Но разговаривают они очень охотно.

 

– Как вас зовут? – спросил я у паромщика в брезентовом плаще.

 

Он подозрительно покосился на меня:

 

– А зачем? – Его худое горбоносое лицо выражало скорее не настороженность, а скрытую иронию.

 

– Да просто так, поговорить.

 

– Поговорить – это можно. К примеру, вас что интересует?

 

К нам подошла женщина в заляпанных краской штанах, потом еще девушка в фуфайке и высокий длинношеий мужик в зеленом армейском пиджаке.

 

– Уж больно плохой у вас припаромок.

 

– Плохой, – весело согласился паромщик в брезентовом плаще.

 

– Наше дело маленькое, – сказал высокий с темной жилистой шеей, обнаженно торчащей из ворота. – Начальству виднее.

 

– Только что утром Шумилов был.

 

– Намедни сам Гордиенко приезжал, – наперебой сообщили женщины.

 

– А вы сами могли бы построить приличный припаромок?

 

– А чего ж мудреного? Смастерил бы, – отвечал горбоносый в плаще. – Нас тут много: в одной смене только шесть человек… Чего тут делов-то? Да ведь заказу нет.

 

– Зачем заказывать? – глухим басом сказал высокий. – Вон в Первомайске стоит без толку готовый береговой. Железный. Приводи и ставь его.

 

– Ну и привел бы.

 

Мои собеседники засмеялись:

 

– Нам-то что?

 

– Ведь вы же работаете на переправе! Будет хороший береговой стоять – для машин лучше. Погрузка быстрее пойдет. Рейсов сделаете больше.

 

– Э-э, нам за это не платят.

 

– А за что же вам платят?

 

– Ну как за что? Отчаливаем-причаливаем, – скороговоркой ответил в брезентовом плаще.

 

– За порядок, значит, – поддержал его высокий.

 

– Да какой же это порядок? На вашем припаромке машины гробятся. По два часа переправы ждут.

 

– За это мы не отвечаем.

 

– А за что же вы отвечаете?

 

– А ни за что, – ответила женщина с обветренным лицом, и все дружно засмеялись.

 

– Вот когда бы нам дали этот паром, – сказал горбоносый, хитровато щурясь, – мол, работайте, ребята. Больше машин перевезете – больше получите, и все на вашу совесть полагаем, на ответственность, значит. Оборот другой бы был.

 

– Отдать вам на откуп?

 

– Зачем на откуп? Казенным так и останется. Да вроде бы и не казенный, а наш. Мы больше заработаем и государству больше дадим. И будет все сохраннее.

 

– У места, значит, – кивнул своей маленькой головой высокий в пиджаке.

 

Весь этот разговор мне вспомнился позднее, когда я приехал к Лозовому. А тут я не придал ему особого значения.

 

Плохо ли, хорошо ли, но паром погрузился, отдали концы, и маленький серый буксирный катерок, глубоко западая кормой в мутные волны, потянул нас поперек Бухтарминского моря.

 

– Скажи ты – блоха какая, а волокет! – изумленно восклицал белобородый старик в брезентовой куртке, поглядывая на катер. Он стоял возле своего грузовика, с которого сквозь высокую дощатую обрешетку грустно глядела на морские просторы корова.

 

– Блоха! В нем два дизеля, каждый по сто пятьдесят сил. Почитай два танка в нем. Вот те и блоха! – вразумлял старика коренастый рыбак с вентерями в руках.

 

– Максим, никак этот самый катер осенью под пароходом побывал?

 

– Этот, – нехотя отвечал кому-то могучий бородатый парень в высоких резиновых сапогах.

 

– Шторм был, – пояснял торопливо рыбак, – а он и сорвался вместе с пароходом. От Бухтарминской ГЭС гнало их. Вон у той балки возле самого берега его закрутило и поволокло под пароход.

 

– Ишь ты! – сокрушался старик. – Колесом, поди, давануло?

 

С грузовика вдруг протяжно и жалобно замычала корова. Все засмеялись и наперебой заговорили со стариком:

 

– У нее, папаша, морская болезнь открылась. Завяжи ей глаза.

 

– Куда едешь, отец?

 

– В Солдатово еду, из города. На родину, значит. Хватит, нажился в городе.

 

– Отчего так?

 

– Старуха не переносит городской жизни. Не климат.

 

– Хитришь, отец, – поблескивая карими глазенками, егозил перед ним рыбак. – Поди, поголовье сохраняешь. Прижали в городе с коровенкой-то, вот и подался на вольные места… А теперь и в деревне отберут корову-то. Не работаешь и – тю-тю…

 

– Отстань от него, – тяжело сказал парень в резиновых сапогах. – Сам-то чего делаешь? Рыбкой промышляешь? Много вас тут шляется.

 

– А может, я себе отгул заработал… Законный. – Рыбак хмурит свой узкий морщинистый лоб и на всякий случай подальше отходит от этого бородатого детины.

 

А катер весело и гулко храпит своими дизелями и как-то дерзко, играючи, давит крутые волны; они горбятся, вскипают перед ним, словно хотят запугать, оглушить его, но, порезанные надвое, лениво расползаются и замирают. И никто не замечает, не жалеет их гибели; море рождает все новые и новые волны и гонит их от далекого, скрытого в синей дымке гористого берега Иртыша; сегодня гонит на бухтарминские отмели и валит молодой, непривычный к воде степной ковыль, рыхлит, взбаламучивает заброшенные пашни. А завтра оно ударит в предгорья Иртыша и станет выколачивать гравийные осыпи. У моря нет постоянства.

 

Почти до самых сумерек неотступно следовало за нами море; оно заполнило широкую речную долину, скрадывало расстояние – до самых заиртышских гор, казалось, рукой подать, – выливалось на желтые пажити, перехлестывая нашу дорогу, выбрасывая в небо суматошные утиные стаи и степенные, стройные косяки лебедей.

 

В Березовке, возле правления колхоза Ленина, мы сделали остановку. Перед фасадом серого громоздкого здания растянулась длинная коновязь; возле нее стояло так много лошадей под седлами, словно здесь спешилась казачья сотня. Перед коновязью, на крыльце, в сенях – множество народу. Я приоткрыл дверь в правление – там в синем дымном полумраке сидело еще больше.

 

– Что здесь происходит, районное совещание? – спросил я.

 

– Зачем районное! Все свои, – ответил мне белобрысый тракторист в черной засаленной спецовке. – Бригадиры съехались, заведующие, учетчики. Разнарядка.

 

– Работает руководство, – сказал кто-то из толпы курильщиков.

 

– Целый штаб… Сразу видно – колхоз.

 

– Контора…

 

В этих репликах, в самом тоне проскальзывала ирония.

 

Из правления вышел широкоплечий, широкоскулый человек лет сорока пяти; сильно припадая на правую ногу, он подошел ко мне и представился:

 

– Китапбаев – председатель колхоза.

 

И, узнав, что я еду к его соседу, не скрывая раздражения, сказал:

 

– Все к нему едут. Почему такой порядок? У меня колхоз больше… Есть чего посмотреть. – И, убедившись, что я не останусь у него, взял с меня обещание. – Ругать меня захотите – приезжайте ко мне. За глаза ругать – плохое дело.

 

Вскоре после Березовки мы свернули с главной трассы и с полчаса ныряли по ухабам проселочной дороги. Стало совсем темно, фары нашей машины выхватывали то чистенький придорожный березняк, то бревенчатые мосточки через речки Таловку и Нарым, то щетинистые мелколистные талы. Наконец мы въехали в Солдатово. У въезда в село – белая дощатая арка. Накатанная дорога с гравийным покрытием; улица – бревенчатые, почерневшие от времени избы, многие из них пятистенные, с броско окрашенными ставнями, с крыльцами, с белыми аккуратными палисадничками. Подъезжаем к правлению колхоза – двери закрыты. Темень. Тишина.

 

Председателя мы встретили на улице. Это среднего роста человек, плотный, очень моложавый, с темным от загара, выразительным и подвижным лицом.

 

– Поехали в гостиницу. Я как раз в том направлении иду, в радиоузел. Это напротив.

 

В гостинице, обыкновенной пятистенкой избе, стояли три койки, диван, зеркальный шкаф, приемник. Занавески, коврики, белоснежные покрывала – от всего этого веяло чистотой и уютом; и после длинной утомительной езды по пыльной тряской дороге один вид хорошо прибранной комнаты невольно вызывал блаженную улыбку.

 

– Вот наши люксы, – шутил Лозовой, довольный тем эффектом, который произвела на нас его гостиница. – Умывайтесь и, пожалуйста, в столовую. Условие у нас такое: и ужин, и обед, и завтрак стоят двадцать пять копеек. Каждый ест сколько хочет.

 

– А не дешево?

 

– Мы посчитали: один съест побольше, другой поменьше – в общем выходит на двадцать пять копеек. А для тех, кто в поле работает, обед бесплатный.

 

– А не много идут к вам желающих на бесплатные хлеба?

 

– Мы – люди разборчивые. Нам надо понравиться. Извините, я иду разнарядку делать.

 

– В правление? Но ведь там нет ни души.

 

– В правлении мне делать нечего. Я иду на радиоузел.

 

– Разнарядку делать в радиоузле? Ничего не понимаю.

 

– Заходите, посмотрите. Впрочем, разнарядку в обычном понятии мы не делаем – нет смысла.

 

– То есть?

 

– Очень просто – наши люди знают, где им нужно работать и что делать.

 

Через несколько минут из репродукторов села Солдатова зазвучал знакомый голос Лозового:

 

– Внимание, товарищи, говорит радиоузел колхоза имени Калинина. Прослушайте разнарядку на завтрашний день и итоги работы за сегодня.

 

Я вошел в радиоузел. Перед микрофоном сидел Николай Иванович и держал в руке мелко исписанный листок календаря.

 

– Строители остаются на своих местах, – читал он, – сев продолжается, если завтра с утра не испортится погода, – в противном случае получите по радио новое задание. Как только засеете Косачевский мыс, переезжайте под белок и сейте там сто десять гектаров пшеницы. Возле Маймырской пасеки вспахать восемь гектаров Бухрякову после окончания своего участка. Тракторам на дисковании – после окончания переехать в долину на сев пшеницы. Всех «Беларусей» подготовить к послезавтраму для пахоты огородов. Конный транспорт идет за лесом. Автомашины, не закрепленные по агрегатам, идут на вывозку гравия.

 

Одиночные задания: Фетинья Яковлевна принесла заявку на три машины; машины для больницы выделим. Звену Солдатова надо подвезти пять кубометров лесу. Павел Кириллович! Завтра поедете пахать и попутно подвезите на своем тракторе Солдатову лес. Полторанину Андрею завтра отправиться с ветеринаром на прививку скота. Если вы не сможете почему-либо, то скажите утром, либо пришлите девочку.

 

И наконец, объявление: пора прекратить роспуск скота возле посевов – начинаются всходы.

 

Я стоял, слушал эту необычную разнарядку, уместившуюся на листочке численника, и в глазах моих вставали дымные, прокуренные кабинеты колхозных вожаков, громкие голоса, споры, утомленные лица бригадиров, длинные коновязи и понуро дремлющие в постоянном ожидании кони. И вспомнилась мне ироническая реплика березовского тракториста:

 

– Работает руководство.

 

– Скажите, это правда, что у вас нет заведующих фермами?

 

– Правда.

 

– И бригадиров нет?

 

– И бригадиров.

 

– И учетчиков?

 

– Нет.

 

– И охранников?

 

– Тоже нет. – Николай Иванович, видя мою растерянность, громко хохочет.

 

– Черт возьми, как же вы работаете?

 

– Только в одну смену – с восьми утра до шести вечера, в субботу – до двух… В выходной отдыхаем, – говорит Лозовой обстоятельно, как давно заученное, слегка улыбаясь, чувствуя, что слова его производят впечатление. – Кроме того, в месяц мы даем каждому колхознику еще четыре дня отгула – это специально на хозяйственные нужды – огород посадить, дров привезти, двор подправить и на всякие прочие мелочи. Словом, на личное хозяйство. А всего в году положено сделать колхознику двести пятьдесят три выхода. Ну и, конечно, выработать норму. Впрочем, мы не неволим, работай как хочешь. В страду часов не считаем. Зато отпуск даем.

 

– Отпуск платный?

 

– Конечно. За оплату берется средний месячный заработок.

 

– Но кто же у вас руководит колхозниками? Кто ставит их на работу? Кто учитывает?

 

– Работу свою они знают. Чего ж ими руководить? – Лозовой в недоумении пожимает плечами и прикрывает на мгновение свои зеленоватые глаза, потом он словно оживает, спрашивает с иронией: – Вы имеете в виду – кто присматривает за ними?

 

Признаться, мне стало неловко, и я пробормотал:

 

– Ну, вроде этого…

 

– А никто. Пусть эти трактористы, доярки, плотники сами работают, сами замеряют, сами охраняют…

 

Мы сидели за столом в гостинице. Лозовой снял свой плащ, бросил на стол клетчатый шарф и теперь поминутно теребил красный галстук. Видимо, ему жарко от возбуждения.

 

– Раньше мы все думали: кого подобрать на должность бригадира либо заведующего, чтобы тянул. Ох, тяжелая эта обязанность – подбирать кадры! – Лозовой поджимает губы и прикрывает глаза, и я догадываюсь, что сейчас он скажет нечто важное. – А мы не думаем, можно ли обойтись без этой должности. Но прикинешь – оказывается, можно. Вот в чем вся история. А вы знаете, кто нас надоумил? – он вскидывает подбородок и важно смотрит на меня. – «Маяки»! Да, да, наши «маяки». Все это самостоятельные люди – механизаторы, звеньевые, доярки. Они предоставлены, так сказать, самим себе. То есть в том смысле, что они сами себе командиры, работают на конкретно закрепленном участке. За все свое в ответе. И не надо их ежедневно в разнарядку включать… Все ясно. Вот мы и решили: а что, если весь колхоз разбить на такие малые звенья и за каждым звеном закрепить свое дело? Оказывается, можно. И нет ни бригадиров, ни заведующих, ни учетчиков. Сократили мы по колхозу шестьдесят одну должность. Все с окладами. Одних охранников около сорока человек было. Только восемьдесят лошадей под седлами держали. Бывало, выедут с утра руководить – кавалерия! А сколько они поедали?

 

– Но как же вы без учетчиков обходитесь?

 

– Очень просто. У нас каждый колхозник сам считает. Работают, к примеру, шесть звеньев плотников. Одно звено строит избу, другое кошару. У каждого звена – свой наряд. Построят кошару, придут скажут: «Принимай, председатель». Я иду, принимаю. Обмер делаю. Закрываю наряд, плотники получают деньги. Доярки тоже знают, сколько надаивают. Бидоны у них вымерены. Возчик отвозит бидоны на молокозавод, сдает. За молоко получают зарплату и доярки, и возчик, и скотники. Чабаны – за поголовье овец. Сколько овец в отаре – всем известно. Чего ж их считать? Так в любом деле. У нас Никита Олимныч Черепанов так говорит: «Все поголовье грамотное, к чему же учетчики?» – Лозовой прикрывает глаза, губы сводит в трубочку, изображая на лице недоумение, и, довольный, смеется. – В самом деле, иную тысячу выкраиваешь, а Васька-учетчик так ее распишет, что и концов не найдешь.

 

– Ну а без охранников-то не рискованно было оставаться?

 

Лозовой подался грудью на стол:

 

– При чем тут охранники! Сытый колхозник не унесет зерно в кармане. Ведь мужик не дурак; он понимает, что апельсинов нет, он и не спросит их. Он просит килограмм хлеба, денег на одежонку – то, что ему нужно. Так ты гарантируй ему нормальную оплату.

 

– Говорят, что не в каждом колхозе возможно гарантировать оплату.

 

– А зачем же тогда такая колхозная система? Кому она нужна? Если от нее сплошные убытки. Тогда нужно искать что-то новое. В конце концов, все же в наших руках: и земля и техника. Мы сами хозяева. Так давайте по-хозяйски распоряжаться своим богатством.

 

Лозовой встал и начал быстро ходить по комнате, наконец подошел к столу, вынул из кармана несколько записных книжек, полистал одну из них и сказал:

 

– Вот мы посчитали, что каждый человек съедает примерно в месяц пуд хлеба, значит, два центнера в год. В нашем колхозе тысяча триста едоков. Исходя из этого, мы засыпаем в амбар для колхозников две с половиной тысячи центнеров. И говорим: «Вот, Марья Ивановна, если ты выйдешь двести пятьдесят три раза на работу и выработаешь норму, то кроме заработанных денег ты получишь бесплатно по два центнера хлеба на каждого своего иждивенца». А мужчина, выполнивший норму, получает один центнер бесплатно, а второй покупает за двенадцать рублей.

 

– А нет ли здесь уравниловки?

 

– Хлеб не уравниловка, а воздух. И потом, что он стоит нам, колхозу? Десять центнеров – двадцать один рубль. А этого хлеба хватит на всю семью. Так неужто колхозник должен круглый год работать только из-за этих двадцати рублей? Он же хлебороб! Дай ему хлеба-то вволю. Пусть он не думает о нем. Тогда и он завалит все хлебом. Ведь мужик у нас в колхозе, по подсчетам, производит в среднем ежедневно сто двадцать рублей[2 - Здесь деньги в старом исчислении – до 1961 г.]. Он и зарабатывает прилично. И сам идет на работу, потому что заинтересован в ней. Как же не гарантировать его оплату?

 

– А это по цыганской логике. Помните, как цыган лошадь приучал работать без корма? Она уж почти привыкла, да сдохла на шестнадцатый день.

 

Лозовой усмехнулся, сел на стул, сцепил пальцы на колене, откинулся на спинку и задумался.

 

– Николай Иванович! Ведь основной доход колхозу идет со второй половины года… Начинаете сдавать хлеб, скот…

 

Он живо вскинул подбородок и насторожился:

 

– Ну, ну?

 

– Как же вам удается выплачивать зарплату колхозникам в первой половине года?

 

– А вот так: все, что колхоз получит, выплачиваем колхозникам, – он сделал резкий рубящий жест рукой. – Все до копейки.

 

– Как?! А отчисления в неделимый фонд?

 

– Никаких отчислений в первой половине года, – Лозовой вдруг рассмеялся и закрутил головой. – Вижу, и вас это ошарашило. А мне, брат, не раз за это голову намыливали. Лозовой все колхозникам норовит раздать! Лозовой ущерб государству наносит! – запричитал он, вскидывая руками. – Какой ущерб? Кому? Ну, допустим, за первое полугодие колхоз получил полтора миллиона и все выплатил колхозникам. Но ведь за эти полтора миллиона я отремонтировал всю технику, провел посевные работы, заготовил две тысячи кубометров лесу, построил коровники, две кошары, десять домов, мастерские… Эти полтора миллиона принесут мне осенью пять. Тогда и в неделимый фонд отчислим, и на прочие нужды. А пока эти полтора миллиона я пускаю в оборот. Ведь зарплата колхозников – это мой денежный оборот. Наработали в месяц на двести тысяч – в оборот их, они через месяц дадут шестьсот, а те шестьсот принесут миллион и так далее.

 

А знаете, я о чем мечтаю? – он снова откинулся на спинку стула и прищурил глаза. – Ввести бы еженедельную оплату… Деньги удивительная вещь! Чем быстрее их пускаешь в оборот, тем больший доход они приносят. Представляете, четыре оборота в месяц? Хватит, Ванька, водку пить, ступай на работу – будешь деньги получать каждую субботу.

 

– А как же охранники? Мы, кажется, с них начали?

 

– Нет у нас больше охранников, – устало ответил Лозовой. – Все работают. Бездельников нет. От кого же охранять?

 

Он встал, кинул плащ на руку и распрощался:

 

– Пора и меру знать. Извините, совсем засиделся.

 

Было уже далеко за полночь.

 

Много дней прожил я той весной в Солдатове. Славное это место! Село расположено в широкой горной долине, изрезанной двумя извилистыми речушками – Таловкой и Нарымом – с прохладными родниковыми омутами, с перепутанными ветром и водой тальниковыми зарослями, с чудесным березовым колком под обрывистой Толоконцевой горой, похожей издали на высокий речной берег. С севера к селу спадают пологие скаты округлых высот, покрытых альпийскими лугами; трава густа и высока уже в мае месяце; лошади погружаются в нее по колено, и издали кажется, что забрели они в воду и бродят на укороченных ногах. Высокая таволга и чертополох по логам и склонам глушат шиповник и тальники – кустарник здесь бессилен в борьбе с травостоем. Эти богатые горные пастбища перемежаются тучными, черными как смоль черноземными пашнями. И все-таки колхоз имени Калинина до пятьдесят пятого года находился в жалком состоянии. Об этом можно судить по изреженному, словно выщербленному селу, наполовину опустевшему за какие-нибудь пятнадцать лет.

 

Что же сыграло решающую роль в подъеме экономики колхоза за столь короткий срок? Может быть, неведомая высокотоварная земледельческая культура? Нет, колхоз сеет в основном пшеницу, которая занимает небольшой удельный вес в экономике. Может, колхоз встал на ноги за счет породистого стада крупного рогатого скота? И этого не скажешь, скот в Солдатове самый что ни на есть разнопородный, низкопродуктивный – наследие прошлых лет, которое предстоит еще выправлять. На рынках колхоз ничем не торгует: далеко рынки, до города триста километров. И ссуды колхоз не получал. И без высокой механизации обходится – до сих пор электродоилок нет. Так что же позволило колхозу так быстро войти в шеренгу передовых?

 

Конечно, колхозникам повезло на председателя; после бесконечных замен и перевыборов наконец к ним пришел настоящий хозяин. Лозовой Николай Иваныч – по рождению курский крестьянин. До двадцати лет он работает на земле, наливается ее соками, впитывает извечную мудрость русского пахаря, знающего цену живой и прихотливой связи с матушкой-землицей, постоянно ищущего разумную выгоду в своем трудном и радостном деле. Из родного села уходит он в Москву за счастьем. Здесь становится землекопом, рабочим Метростроя, бетонщиком. Но голос земли не заглох в нем ни на шумных московских улицах, ни в грохоте перфораторов подземных забоев. Земля звала его, ждала, как мать сына. И он испытывал настоящую раздвоенность. За десять послевоенных лет половину проработал в колхозе на земле, а половину – в Метрострое под землей, дослужившись до мастера. И наконец в числе первых тридцатитысячников он ушел в колхоз, чтобы остаться навсегда на земле. Про должность председателя знал он не понаслышке. «Работа эта трудная, и нет ее хуже на свете, – говаривала ему мать (она всю войну председательствовала в родном селе. – Заразная эта работа, не то что думать про нее – бредить во сне станешь ею. И никуда уж от нее не уйдешь. Подо мной жеребца убило снарядом, так пешком всю войну по полям бегала. Ползком поползешь… Вот она какая заботливая работенка».

 

Он выбрал село подальше от города, и не смутил его нищий вид разоренного колхоза.

 

– С чего я начал? – переспрашивал меня Лозовой. – А с начала! С чего начинается завтрашний день – вот с этого и надо начинать. Не следует хвататься за дела, которые пока тебе не по плечу. И потом у меня с детства была еще одна заповедь. Я читатель «Правды» с детства. Да, да! В нашем доме постоянно собирались мужики, читали «Правду», и как-то уж получилось само собой – говорили они от себя, как от Ленина. Мол, дурак тот коммунист, который хочет построить коммунизм своими руками. Не хватит у них рук-то. Вот нашими руками они будут строить коммунизм. Построить его руками коммунистов – это ребячья, совершенно ребячья идея. Вы помните эти слова Ленина, которые он сказал, прочтя брошюру Тодорского «Год с винтовкой и плугом»? То, что было ясно в 1918 году Тодорскому, говорил Ленин, то неясно девяноста процентам теперешних ответственных работников. А ведь я сам за свою жизнь не раз убеждался, как многие коммунисты не доверяют колхозникам. Да что там! Отцу родному не доверяют. Значит, отсюда второй вывод: ни один руководитель, будь он семи пядей во лбу, не добьется заметных сдвигов, ежели колхозники останутся равнодушными…

 

Эту мысль Лозовой развивает прекрасно. Равнодушие есть следствие разрыва тех животворных связей человека с землей, которые давали радость и достаток ему, производителю, и выгоду в конечном счете обществу. Значит, и начинать надо было с того, чтобы обеспечить колхозника, гарантировать ему оплату. И во-вторых, надо было убрать всех посредников между колхозником и землей, между человеком и делом. Отныне не должно быть у нас ни бригадиров, ни учетчиков, ни завхозов – решил колхоз. И от этого изменилось не только качество работ, весь смысл жизни изменился.

 

Изменить его сможет не один председатель, выгоняющий на работу «ленивых» мужиков и баб… Чего греха таить! Такое наивное представление о чудо-председателе и о «мужицком» послушании существует еще и в печати и в кино. Жизнь в Солдатове переменили сами колхозники, без принуждения, потому что они были поставлены в разумные, экономически выгодные для них условия труда. И они не работали по двенадцать – четырнадцать часов в сутки, не надрывались в поле… а поди же ты, в передовые вышли.

 

Я исходил и изъездил все окрестности Солдатова. В память с давней поры освоения целинных земель раскидано вокруг села множество местечек, названных пахарями: Титов лог, Черепанов ключ и прочее. Теперь появляются новые названия: отара Кабдошева, отара Абдоня, пасека Ракова.

 

– А это хорошо… Очень хорошо! – говорит Лозовой. – В этом году мы и поля закрепляем за звеньями. И земля, и отара, и пасека – все должно иметь своего конкретного хозяина. Так пусть все это носит их добрые имена. Каждый хочет, чтобы его поле было лучше других, чтобы его отара была самой продуктивной, чтобы его пасека давала самый дешевый мед.

 

В отару Кабдошева я приехал в самую горячую пору – шел окот. Овечье стадо разбрелось по ленивым пологим увалам на целую версту, и казалось – никто за ним не смотрит. Но вдруг из маленькой укромной балки выскочил серый косматый кобель и с громким визгливым лаем бросился под ноги моей лошади. Потом так же неожиданно появился чабан; он ехал верхом, помахивая белой веточкой таволожника, и беззаботно насвистывал. Мы поздоровались. Чабан оказался совсем мальчиком, лет пятнадцати.

 

– Как тебя зовут? – спросил я его.

 

– Токтарбек.

 

– Ты подпасок?

 

– Нет. Просто брату помогаю после уроков. Окот идет. – Он вдруг резко повернулся и крикнул гортанным визгливым голосом: – О-уй!

 

Одна овца, пересекшая балку, бросилась в обратную сторону, словно ее ветром сдуло. Просмотревшая нарушительницу собака с виноватым лаем суетливо забегала вокруг лошадей.

 

– Отчего это у многих овец брюхо голое? – спросил я Токтарбека.

 

– Окотиться захотели, – отвечал он. – Вымя расчистили. Вот мешки на всякий случай. Ягнят кладем.

 

Он указал на два брезентовых мешка, болтавшихся вдоль его седла, точно переметные сумы.

 

– А где же ягнята?

 

– Брат принимает. Там! – махнул он рукой на увал.

 

Сразу за увалом показалась кошара. Здесь в мягкой укромной ложбине возле самой изгороди кошары паслись матки с ягнятами; кудрявенькие беленькие ягнята на длинных, неверных, разъезжающихся в стороны ножках табунились, бегали за овцами, и за людьми, и за собаками и оглушительно, надрывно кричали. Из кошары вышел Кабдошев Жасеин с засученными по локоть рукавами – он принимал окот. Ягнята тотчас бросились к нему, он оглаживал их, радостно щурился… Потом появилась сакманщица – молоденькая девушка в резиновых тапочках и красной косыночке. От избы с лаем ринулись было собаки, но их окликнула сильным звонким голосом пожилая женщина в длинных синих шароварах. Наконец подошла и она. Приветливо поглядывая на меня, она спросила не без иронии:

 

– Наверно, не из нашего района?

 

– Как вы догадались? – удивился я.

 

– Видела, как с горы ехал, – она нагнула корпус вперед и показала, как я опирался на луку. – Одинаково лететь захотел.

 

Все дружно засмеялись. Лицо ее все в тоненьких темных морщинках выражало искреннее удовольствие и от разговора с новым человеком, и от своей бесхитростной доброй шутки. Это была Ракимаш Имамбаева, мать Жасеина, всему делу голова, как мне говорили про нее в правлении колхоза.

 

– Проходите в дом. Чай будет, кавардак будет, – приглашает она, все еще весело поглядывая на меня и посмеиваясь.

 

Мы осмотрели и кошару, и помещение для окота, и подворье – везде было чисто, а перед самым домом стоял целый штабель кизяка, сложенный из высушенных кирпичиков.

 

– Топим, такое дело. Грязи нет. Тепло. Теперь все наше – кошара, дом… Кизяк тоже наш, – ответил Жасеин на мой вопрос – почему он высушивает кизяк? – Порядок надо. Моя отара.

 

– Так вы и управляетесь всей семьей? – спросил я Ракимаш дома.

 

– Э, э, хорошо управляемся! – весело отвечала она. – Жасеин здесь, я здесь. Ребята помогай… Чего не управляться?

 

– А раньше много было в отаре пастухов?

 

– Много… Пастухи были, сторожа были, объездчики были… Заведующий были, учетчик были… Народу много – получай мало. Овца плохой, шерсть плохой, мясо плохой. Много пропадай.

 

– А теперь не пропадают овцы?

 

– Теперь нельзя пропадай. Овечка пропадет – кто платит? Мы. Теперь нельзя пропадай, – закончила она решительно и вышла в сени готовить кавардак.

 

Я осмотрелся: в избе было довольно чисто; вдоль стен стояли две койки, покрытые пестрыми, яркими одеялами; переднюю половину пола застилали верблюжьи кошмы с черным затейливым орнаментом; в одном простенке над тумбочкой висел красный вымпел «Лучшей отаре». На тумбочке лежала тетрадь: на отогнутых засаленных страничках ее пестрели длинные столбочки цифр – это была бухгалтерия Жасеина. Сбоку от столбочков, обозначавших окот, другие цифры – настриг шерсти, привес; изредка попадались записи иного плана: «Одну обчин сдал 12 марта»… Это черные отметины падежа. Их, к счастью, мало.

 

– Вы что ж, так и живете здесь? – спросил я Ракимаш.

 

– Зачем здесь? В селе дом есть хороший. Здесь отдыхай, спи… Обедать можно.

 

Вскоре подъехал Лозовой.

 

– Ну, какая прибыль за нынешний день? – весело спросил он Ракимаш, входя в избу.

 

– Зачем так громко говори! – замахала на него руками Ракимаш и, подойдя к нему, что-то сказала на ухо.

 

Лозовой слушал, хитровато поглядывая в мою сторону, и, когда Ракимаш ушла в сени за самоваром, сказал мне:

 

– У них, брат, вслух нельзя считать ягнят… Да еще при посторонних. Примета дурная.

 

Самовар поставили прямо на пол. Мы расселись на кошму вокруг низенького столика. Хозяйка принесла в большой миске мелко нарезанное, протомленное в жире мясо разных сортов – это и есть кавардак. Чай подавали зеленый, густого взвару, и разбавляли его буровато-желтым топленым молоком. Пили долго, не торопясь; приходила несколько раз молоденькая застенчивая сакманщица и после каждой чашки чая снова убегала в кошару; заезжал утолить жажду Токтарбек, и Ракимаш пояснила, что Токтарбек – значит последний сын – и тот в деле помощник; заходил Жасеин, и от каждой выпитой чашки его обветренное лицо становилось еще краснее, точно появлялся он из парной.

 

– У ярочек соски срезают, когда брюхо стригут. Плохая овечка получается – вымя большое, соска нет. Стричь будут – смотреть надо. Сам смотреть буду, – говорил он сердито Лозовому.

 

– Это мероприятие виновато, – шутит Лозовой. – Раньше у нас так было: стрижка шерсти – мероприятие, окот – тоже. Бывало, все учреждения подключались: и райисполком, и райком комсомола, и даже сберкасса. Одних сакманщиков по шесть, по семь человек на каждую отару присылали. А ягнята дохли.

 

Все дружно смеются.

 

– А теперь мы вон Марусю послали им на месяц – и вся недолга.

 

– Сколько же человек обслуживали раньше отару? – спрашиваю я Ракимаш.

 

– Много. Считай не могу, – она крутит головой и смеется.

 

– Восемь-девять человек. А теперь фактически отару обслуживают два человека – Жасеин и его подпасок, – говорит Лозовой. – А все остальные – это их домашние помощники, так сказать, нетрудоспособные. Вот возьмите Ракимаш – она получает пенсию, а тут сыну помогает. Там мальчишки, жена! Свое дело! Ведь эта отара не только колхозная, она еще и Кабдошева. И вот два человека – чабан и подпасок – дают колхозу почти двести тысяч рублей чистой прибыли. А мы им выплачиваем за отару, вместе с прогрессивкой, примерно тысяч тридцать пять – сорок. И колхозу выгодно, и чабанам. А то, бывало, на отару столько нахлебников было, что не сочтешь. Один заведующий овцефермой чего стоил.

 

– О, Одрыж важный начальник был, – кивает головой Жасеин.

 

– В отару приедет – овечку зарежет. Съест – в другую отару поедет. Барашка один съест, – говорит Ракимаш, посмеиваясь.

 

– С ним беда была, – вступает и Лозовой. – Упразднили мы должность заведующего овцефермой. А куда девать Одрыжа? Дадим ему отару, предлагаю на собрании, пусть чабаном станет. «Да что вы! – запротивились мужики. – Нешто ему можно доверить отару?» Ну тогда в подпаски?! Никто подпаском-то его не берет. Вот Жасеин сжалился, взял его подпаском к себе. На трудовое воспитание, так сказать.

 

– И пошло дело?

 

– Сперва плохо пас, – отвечал Ракимаш. – Неделю пасет – трех барашек нет. Ленивый больно. Взяли у него со двора три барашка – хорошо стал пасти, – она удовлетворенно смеется, обнажая крепкие желтые зубы.

 

– Раньше волки часто овец таскали. А теперь что-то не слыхать. Волки перевелись, что ли? – говорит Лозовой и лукаво поглядывает на чабана.

 

Тот прикрывается ладонью и смеется:

 

– Волк дурак, что ли? Наверно, понимает, что за овечку платить надо! – И уже другим тоном спрашивает у председателя: – В отаре Абдоня был? Говорят, двойняшек у него много?

 

– Тебя хочет обогнать, – Лозовой хитровато щурится и что-то шепчет на ухо Ракимаш.

 

Та говорит Жасеину, и оба качают головой:

 

– О-о, много! У нас тоже хорошо.

 

– Они прогрессивку получают за каждого сверхпланового ягненка. Вот и соревнуются, так сказать, – поясняет мне Лозовой.

 

Мы вышли из дома и стали прощаться с хозяевами отары.

 

– Скоро у тебя будет овец, что у Тойбазара, – говорит Лозовой Жасеину, указывая на разбредшееся по дальнему увалу стадо.

 

– О, конечно! Я теперь бай. – Жасеин весело машет нам на прощание рукой.

 

– Тойбазар – бывший богач. Имел столько овец, что их никто сосчитать не мог. Загонит их в лог и смотрит: полон лог, значит, овцы все. Вы знаете, сколько скота сдает американец Гарст? – неожиданно спросил он меня. Четыре тысячи голов в год. А мы всем районом не сдаем столько. Но подождите! – он поднял хлыст и погрозил кому-то. – Мы только начинаем. Вот приезжайте лет через десять. Мы, пожалуй, потягаемся с Гарстом. Главное, мы развязали руки колхозникам. И дело пошло, овец в два раза больше стало – восемь тысяч штук. Или вон кони! – он указал на ложбину за рекой Нарымом, где пасся табун. – Раньше на сто пятьдесят лошадей было четыре табунщика, заведующий фермой да учетчик. А теперь четыреста пятьдесят лошадей – и всего один табунщик с помощником. И справляются, да еще как! Зато и получают девять рублей с головы. А если вырастят по восемьдесят жеребят на сто маток, получают в награду по коню. Живем!

 

Он отпустил поводья, привстал на стременах и помчался по дороге.

 

Мы выехали в Нарымскую долину, резко вытянутую с востока на запад, окаймленную с юга зубчатой стеной белков, сухо и резко сверкающих на солнце. Вся долина была четко разделена, словно ударом кнута, на две половины – зеленую и черную. Зеленая полоса уходила к южным предгорьям и стушевывалась в синеватой дымке где-то возле белков; черная, глянцевито лоснящаяся на солнце, лениво горбилась, уплывала крупными валами к селу Солдатову. На самой границе этих чуждых друг другу цветовых стихий мы остановились.

 

– Что это за рубеж?

 

– Граница наших земель, – ответил Лозовой. – Зеленые – совхозные поля, черные – наши.

 

Поначалу я принял зеленя за всходы яровой пшеницы, но потом по сухому белесоватому блеску стеблей, по их жаловидным концам понял, что это – овсюг, самый коварный сорняк.

 

– Вот к чему ведет не в меру ранний посев пшеницы по холоду, – сказал Лозовой. – Пшеница еще спит, а овсюг прет; ему хоть бы что. По-хорошему – это поле лущить и пересевать надо.

 

Несколько минут мы ехали молча.

 

– Черт возьми! – возмущенно воскликнул Лозовой. – И ведь знают же, что нельзя сеять по холоду. И все-таки сеют. А почему? Чтобы отрапортовать: в этом году сев закончился на десять дней раньше, чем в прошлом. И так каждый год. И если считать по этим газетным рапортам, то теперь сев должен оканчиваться где-то в январе месяце. И все давай, давай, жми во все лопатки! Лишь бы отсеяться… Небось мужика на закрепленном за ним поле не заставишь сеять по холоду…

 

– Да кто с ним считается? Один не захочет – другого пошлют.

 

– Это бывает, – согласился Лозовой. – А жаль. Вы приглядитесь к нашему хозяйству; все люди мастеровые, но у каждого есть свое особое пристрастие, ремесло, свой конек. Вот и надо делать так, чтобы каждый отличался в своем коронном ремесле. И не дергать его, не кидать с места на место. Дать ему полную самостоятельность. И все, брат, входит в свою колею: и кукуруза родится, и молоко дешевое, и трактора в сохранности… У нас вот раньше была бригада строителей, делала в том числе и колеса, но колхоз без колес сидел. А сейчас делает колеса один Илья Филатович, и все телеги на ходу. Да какой ход отменный. Так-то.

 

И хозяйство каждое должно иметь свою главную специальность, свое лицо. У нас в иной колхоз напланируют такого, что и по пальцам не перечтешь. Не колхоз, а универсальный магазин! – он приостановил коня и живо обернулся ко мне; лицо его озарилось какой-то лукавой, хитроватой и дерзкой усмешкой. – Может, слышали, как меня склоняют за свиней?

 

Я невольно улыбнулся, поддавшись его веселому настроению:

 

– Да, приходилось.

 

Мне вспомнилось, как второй секретарь обкома Турткарин сердито отчитывал Лозового заочно: «Председатель заносчивый, избалованный, недопонимает порой важности отдельных мероприятий, – он сцеплял свои смуглые маленькие руки и с укором глядел на меня. – Вы понимаете, он ликвидировал свиноферму?! Птицу не разводит!..»

 

– А ведь я в самом деле свиноферму ликвидировал. – Лозовой резким движением поводьев сбивает прядающего коня и смеется. – И кроликов… И птицеферму порешу. Но нам прощают: мы передовые. – Он вдруг становится серьезным и, показав хлыстом на дальние в синем мареве высоты, говорит другим тоном: – Видели, какая красота? Это все наше… Все – луга. Да какие?! Альпийские! В мире лучших не сыщешь. Самой природой ведено разводить здесь коров, коней, овец. А мне рекомендуют свиней, кроликов, уток… и даже черно-бурых лисиц.

 

– А не боитесь?

 

– Я человек отчаянный! – Он привстал на стременах и с гиканьем понесся к селу.

 

 

То, что произошло в Солдатове, особенно хорошо понимают сами колхозники, бывшие бригадиры или заведующие.

 

– Да ведь у нас тут каждый третий либо бригадиром был, либо учетчиком, не то кладовщиком или охранником. Особенно мужики, – рассказывала мне бывший бригадир Фетинья Яковлевна Ракова. – Значит, две мэтэфе было, две конефермы, две овцефермы, две птицефермы, кроликоферма, – она загибает пальцы, морщинит лоб и вдруг, рассмеявшись, махнула рукой: – Да нешто все перечислишь! Разделили мы все это с Толстых – половина его бригаде, половина моей. И постоянно спорили: тебе близко на фермы ездить, а мне далеко.

 

– Делать вам нечего было, вот и спорили, – сердито замечает с койки Ирина Самойловна, сухонькая старушка с каким-то темным пергаментным лицом.

 

Она лежит в неподвижной равнодушной позе, смотрит в потолок, но, видимо, все слушает и время от времени бросает короткие фразы своим хриплым басовитым голосом.

 

– Айв самом деле, – рассмеялась Фетинья Яковлевна. – Бригады ликвидировали, и ездить на фермы перестали, и дела лучше пошли.

 

– Ведь раньше что было? – спрашивает она меня и сама отвечает: – Взвалят все на заведующего, и отвечай: ты и корма добывай, и за молоком следи, и за коровами, и за людьми. Была я заведующей… На моей ферме, на отгонах, шесть коров перебодались да в овраг свалились, ноги переломали. И что ж вы думаете? С меня и удерживать стали. А пастухам, которые пасли коров, – предупреждение. Они и посмеиваются. Небось теперь в оба смотрят: угнали скот на пастбища – и сами хозяева.

 

– Что же делают все эти бывшие бригадиры и заведующие?

 

– Работают, – с каким-то радостным воодушевлением произносит Фетинья Яковлевна, – кто плотником, кто трактористом…

 

– Привы-ыкли, – доносится с койки хрипловатый басок.

 

Мы беседуем за столом в передней избе; сквозь дверной проем видна чисто прибранная и тесно заставленная вещами горница: там и шкаф, и швейная машина, и приемник, и трюмо, и пышно взбитая кровать – словом, все, что, по деревенским понятиям, должно отмечать культурную, зажиточную жизнь.

 

– А как раньше жили? – спрашиваю я Ракову.

 

– Как люди, – отвечает не совсем любезно старуха… – Коней было больше десяти, да коров не меньше.

 

– По здешним местам это небогато, – говорит Фетинья Яковлевна. – Коней много было, да в изгребном ходили. Сапоги по праздникам носили, а то все в бутылах.

 

– А што бутылы? Удобней иных сапог. В изгребном ходили! Что ж такого? – Ирина Самойловна поднялась на локтях и повелительно сказала: – А ну-ка, принеси мои ткани! И рушники…

 

– Да к чему это? – возразила Фетинья Яковлевна.

 

– Принеси, говорю! – сердито повторила старуха и, пока Ракова ходила в чулан за ее старым добром, отрывисто бубнила: – В изгребном, домотканом… Небось обходились, жили…

 

Фетинья Яковлевна принесла большую белую домотканую скатерть, тонкую, с шелковистым блеском, мягкие шерстяные поневы, кружева замысловатой и четкой вязи и, наконец, два рушника, один из которых меня поразил красотой и сложностью узора и особенно манерой вышивки: это была не «гладь», не вышивка «крестом», а нечто похожее на плетение китайского гобелена. Старуха перебирала все крючковатыми желтыми пальцами, искоса поглядывая на меня; ее тусклые карие глаза заметно оживились.

 

– Неужели все это сделано вами? – невольно вырвалось у меня.

 

– А что мы не делали? – с вызовом переспросила Ирина Самойловна. – Чего не умеем?

 

Странная усмешка, похожая на гримасу, чуть тронула ее высохшие губы; сложив свои ткани в ногах, она снова откинулась на подушку и уставилась в потолок.

 

Мастеровой здесь народ! И как раскрываются способности каждого человека, освобожденного от этой мелкой опеки. Я видел колхозную мельницу – маленький амбарушко стоит на отшибе села возле мостка через реку Таловку. Кому нужно смолоть хлеба, привозят мешки с зерном с утра и оставляют возле дверей амбара с короткой запиской. Тракторист Полторанин Павел, он же «конструктор» этой мельницы, и мельник, и кукурузовод, подъезжает на своей «Беларуси», продевает приводной ремень от жерновов на шкив мотора, и трактор начинает молоть. На этом же тракторе Павел развозит муку по домам и в колхозную пекарню. Накладных здесь не выдают, и расписок нет. Да и некогда возиться с ними трактористу: в поле ждет его кукуруза – целых полтораста гектаров. Это поле Полторанина, оно закреплено за ним. На нем он тоже хозяин, как и на мельнице.

 

Да, народ здесь мастеровой. Никто без дела не сидит. Бывший бригадир пчеловодов Дементьева пошла на пасеку. Но одно дело – руководить, другое – самой работать, и не просто работать, а быть мастером своего дела. И оказалось, что пасека – дело не менее сложное, чем бригадирство. Бывшему вожаку пчеловодов пришлось учиться у пасечника.

 

Звено плотников Феоктиста Макаровича Солдатова наполовину состоит из бывших руководителей. Сам звеньевой раньше работал бригадиром, плотник Ромадин Иван Михайлович был и председателем, и кладовщиком.

 

– По совести сказать, я теперь просто белый свет увидел, – признается Ромадин. – Сам себе хозяин стал и за все свое в ответе. Никто меня не дергает, и я никого за руку не вожу.

 

– К этому порядку мы давненько подбирались, исподволь, – говорит Феоктист Макарович Солдатов, член правления, коммунист, один из основателей артели. – Я, брат, долго бригадировал. И так и эдак приноравливались – и что-то не то. Работаем, но так, что через пень колоду палим. Заготовляли мы, помню, лес бригадой – тридцать шесть человек. Смотрю я – у одного лоб мокрый, а у второго спина мерзнет. А что, если разбить всю эту бригаду на группы малые? Пусть сами подбираются, так чтоб каждый друг за дружку в ответе был. И каждая группа чтоб самостоятельной была, лучше дело поставит – больше заработает. Разбились мы, значит… И пошли рвать. И что ж вы думаете? То мы раньше сто кубометров рубили неделю, а тут – за два дня.

 

Феоктист Макарович весело щурится и делает длительную паузу: неторопливо достает папиросу, разминает ее, постукивает о ноготь, закуривает. Во всех движениях его крупных узловатых пальцев есть какая-то особая плавность мастерового человека, знающего цену любому жесту. Его красивая седая голова, крупное горбоносое лицо в резких морщинах, насупленные брови делают его похожим на сурового мыслителя, и только синие, светлые как горный воздух, глаза говорят о его душевной мягкости и доброте.

 

Мы сидим возле овечьей кошары в горной балке у самого ручья. Звено Солдатова ставит чабанам дом; кругом навалены бревна, тес, кучи рыжего трухлявого мха. Сруб наполовину слажен; и довольные своей работой плотники ушли на соседнюю пасеку готовить ужин. Закатное солнце плавает у самого берега балки и протягивает к нам длинные косые тени от жидких приземистых кустов шиповника и корявых, искривленных березок. Откуда-то издалека по балке доносятся монотонное блеяние овец и короткие свистящие удары железа о железо: вжих, вжих! Солдатов прислушивается и говорит:

 

– Кто-то в поле припозднился. Кончал сев, должно быть.

 

– Так с той поры и работаем все своими звеньями, – оживляется Феоктист Макарович. – Милое дело, скажу вам. Дом ли ставить, кошару ли, лес рубить – все сподручно. И так, знаете, друг перед дружкой, звено перед звеном. И каждый на виду стал. Прогульщиков у нас не бывает. Если надо кому, сами отпустим. Суть ведь не в том, что мы малыми группами работаем. Звено может быть и больше и меньше. Вся штука в том, что у нас каждая группа, каждый человек связан друг с дружкой делом. Понимаете, не словами, а делом. К примеру, строим мы избу; мы стараемся не только побыстрее сладить ее, но и чтоб дешевле она обошлась. Всю эту постройку вроде бы отдают нам, доверяют: дешевле сделаете, получите больше. Кумекай! И мы кумекаем, так чтоб и колхозу была прибыль, и нам доплата. Тут все обговорят, все взвесят: и прочность, и удобство. Из каждого дела выгоду надо выжать и артели и себе. Видели наш четырехрядный коровник?

 

– Да. Отличный коровник, – отозвался я.

 

– Деревянный, под легкой кровлей. И удобный и прочный. И знаете, во что обошелся он колхозу? В шестьдесят пять тысяч по старым деньгам! А нам прислали проект на каменный коровник стоимостью в миллион. Дворец! Мужики отказались. А зачем дворец коровам? Корове – жизнь коровья, человеку человечья. А то в ином колхозе коровник под шифером, а доярка – в старой юбке.

 

На прощанье Солдатов задержал мою руку и произнес с особой значительностью:

 

– Контроль у нас вырос. То бригадир следил за делом, а теперь каждый колхозник. Все считают… Оттого и выгода. Надо, чтоб каждый хозяином своего дела был.

 

Возвращался я из Солдатова той же самой дорогой: опять по обочинам долго щетинились позеленевшие талы; снова промелькнул чистенький сквозной березовый колок возле Толоконцевой горы; тряслись, как в лихорадочном ознобе, бревенчатые мосточки через Нарым и Таловку, и снова потянулись бесконечной зубчатой стеной блестевшие на солнце белки, только теперь они были не справа, а слева.

 

За Большенарымским с невысокого увала мы увидели море и ахнули: старая дорога, по которой мы ехали раньше, уходила под воду; и странно было видеть эту накатанную колею так бесследно исчезавшую в наплыве сероватых волн. И поневоле думалось, что ездили по этой дороге куда-то совсем в иной мир, словно в водяное царство погружались. Но ведь я точно знал, что дорога эта была, и плохо ли, хорошо ли, но ездили по ней. А теперь вот пришло сюда море; пришло из дальних далей» оттуда, где в горных долинах слежалось много снега и льда, где хорошо поработало солнце, растопило снега и двинуло в далекий и добрый путь животворную влагу. Пришло море, принесло в эту долину желанную прохладу, но захлестнуло старые дороги. А люди прокладывают новые пути; идут они выше и прямее старых.

 

 

И опять я лечу в Большенарымское.

 

В который уж раз прибывая в эти далекие села, я ловлю себя на мысли: а вдруг не узнаю их? Лет десять назад ехал сюда на «Волге», потом прилетал на четырехместном «яке», потом на «аннушке», теперь вот на серебристом «иле». Двадцать два пассажира прямо от трапа дружно бросились вперегонки к далекому приземистому домику – аэровокзалу. Неужто автобус появился?

 

Так и есть, автобус! Он урчит, подрагивая всем своим древним маленьким корпусом. Дверь одна, впереди. Пассажиры ныряют в нее, как десантники по тревоге в самолетный люк, подталкивая друг дружку: «Давай, давай, плотнее!» – «Куда ты на голову прешь, дьявол?» – «А ты не выставляй ее в проход, голову-то…» – «Да что ж, я ее отстегну, что ли?» – «В кювет ее брось! Без нее легче». – «Гы-гы-гы!» – «Плотнее, ребята, плотнее!..» Наконец последняя спина заткнула дверной проем. «Поехали!» – «Дайте хоть дверь закрыть, черти!» – кричит шофер. «А зачем? С ветерком веселее». – «Да вывалитесь!» – «Ничего… Тут невысоко. Небось не расшибемся, не самолет». – «Ну, поехали, что ли ча!»

 

Останавливаемся в центре села, на бугре, возле какого-то сарая. У забора привязана коза, собаки обнюхивают пассажиров и шарахаются в сторону. Ребятишки – русские и казахи, как по команде, стоят смирно, разинув рты, разглядывают приехавших. А направо и налево и прямо, по главному шоссе, вдоль кюветов теснятся в полном беспорядке мазанки, все серые от въевшейся пыли, низенькие, нахлобученные плоскими крышами; повернутые задом на главную улицу, они, словно дзоты, заняли оборонительный рубеж вдоль дороги и, кажется, стоят здесь с фантастических времен Чингисхана. Да, это Большенарымское. Оно все то же.

 

Но там, за этим унылым разливом плоских крыш, этими оголенными саманными фанзами без единого деревца, за ветхими забориками да крохотными сарайчиками высятся двухэтажные корпуса нового райцентра: клуб, райком, управления РТС и, наконец, жилой поселок для специалистов. Строится Большенарымское! Все те же приметы, что и повсюду в нашей стране, – старое старится, новое растет.

 

– Как дела? – спрашиваю в райкоме.

 

– В прошлом году подсушило малость. Но в общем ничего. Двенадцать центнеров зерновых сняли по району.

 

– А у Лозового как урожай?

 

– У него двадцать пять.

 

– Что ж, у него климат другой?

 

Отвечают с улыбкой – все старые знакомые:

 

– Молитвы не те. А небесная канцелярия одна.

 

– Что у него нового?

 

– Овец поменял на коров.

 

– Почему?

 

– Специализация… Коровы выгодней. Вот и обменял в совхозе имени Черняховского овец на коров.

 

– А вы что же? – спрашиваю секретаря райкома Ивана Игнатьевича Белькова.

 

– Поддержали. Специализация – дело перспективное.

 

Вспоминаю свой первый наезд… Тогдашний секретарь Большенарымского райкома как бы нехотя снисходительно журил при мне Лозового: «Чудишь ты, дорогой… Птицеферму ликвидировал, свиней не хочешь разводить. Ты подаешь дурной пример…»

 

Сколько было их, таких «дурных» примеров! То Лозовой бригады упразднил, а бригадиров послал в звенья, в поле работать. Какой шум был!.. «Это подрыв колхоза изнутри!», «Это развал, путь к анархии!».

 

То землю стал закреплять за звеньями. И опять обвинения: «Что это, автономия в колхозе?», «Путь к частной собственности?», «Зачатки. Возвращение вспять!». То семенное зерно отказался сдавать… «Судить его!», «На колени!», «Пусть прощения просит!».

 

Увы! Все было… И выговора – простые и строгие. И на бюро судили. И снять хотели… Но Лозовой не стал на колени. Приезжали комиссии, расспрашивали, проверяли – он до хрипоты разъяснял, доказывал, отстаивал. И было что отстаивать – росли урожаи, поголовье скота, доходы. А частная собственность так и осталась все в том же воображаемом «зачатке».

 

Менялись времена, менялись и отношения… За долголетние устойчивые урожаи, за высокие доходы председатель колхоза Николай Иванович Лозовой награжден был медалью «Золотая Звезда» Героя Социалистического Труда…

 

Я встретил его на ферме, возле сливного бака. Он сидел за столиком, что-то записывал. Увидев меня, бросился навстречу. Мы обнялись.

 

– Все чудишь? – спрашиваю. – Шило на мыло меняешь? Не жалеешь ты начальство.

 

Смеется:

 

– Мы теперь друзья. Живем в полном согласии. На доверии!

 

– А ты чего же не доверяешь дояркам? Пишешь за них.

 

– К сортировке стада готовимся.

 

– Значит, учетчиком сделался?

 

– По совместительству… Я теперь в две смены работаю. С четырех до девяти на дойке, а потом уж в контору иду. Словом, не было у бабы забот, да купила баба порося.

 

Смотрю я на него – он почти не меняется за последние десять лет: волосы черны, ни сединки, глаза все так же весело щурятся, весь он подтянутый… А ему уж под пятьдесят.

 

– Когда ты приезжал последний раз?

 

– Два года назад, – отвечаю.

 

– О-о! Тогда есть на что посмотреть. В больнице нашей бывал?

 

– Нет.

 

– На шестьдесят пять коек больница! Палаты только одиночные и двухместные, родильное отделение на восемь коек, кабинеты – от зубного до рентгеновского – по последнему слову техники. Коридоры метлахской плиткой выложены. А-а? – Он озорно толкает меня в плечо и посмеивается. – А вон, видишь, трехэтажный домик стоит? На двадцать четыре квартиры! Отделочные работы пошли. Да еще два восьмиквартирных дома закладываем.

 

– Вы что же, уплотнением села решили заняться? Все до кучи хотите свезти?

 

– Ну нет! У нас только на добровольных началах. Как при коммунизме. Хочешь – в большой дом переезжай, а хочешь – строй себе коттедж.

 

– Так уж и коттедж?

 

– Не веришь? Поехали – покажу. Саша, домой доставь нас!

 

Возле длинной двухэтажной школы зачинается порядок новой улицы. Пока стоит только один дом Лозового, да заборчик вокруг него, да котлованы прорыты под будущие дома.

 

– Пошли, пошли… Я тебе покажу, кое-что.

 

Входим: в доме веранда, шесть комнат – четыре внизу, две наверху, погреб, выложенный глазурованной плиткой, ванная, санузел…

 

– А вот это – русская печь. Та самая, за которую ты ратовал.

 

Мы остановились перед кафельной белоснежной громадой в голубых разводах.

 

– Конструкция – моя собственная. Тут, значит, шесток и плита совмещены. Хочешь снизу топи, хочешь сверху…

 

Рядом с печью – газовая плита на четыре конфорки.

 

– Зачем же вам русская печь при газовой плите да при паровом отоплении? – спрашиваю хозяйку (тещу Лозового).

 

– Как зачем? А пироги испечь, хлебы или блины?..

 

– А на плите, в духовке?

 

– На плите будет не блин, а каланец. И пирог в духовке клекнет. А в печи он на вольном воздухе. И что за дом без русской печки? У нас вон какие холода… За сорок градусов. А вдруг лопнет это паровое отопление?

 

– Во, брат, логика! Ни одной науке не подвластна, – смеется Лозовой.

 

– Сколько же стоит ваш дом?

 

– Восемь тысяч семьсот.

 

– Не дорого для колхозников?

 

– Конечно, дорого. Но – что делать? Строительство – наше больное место.

 

Мы сели в просторной гостиной на широкой, разборной тахте. Николай Иванович подвинул ко мне низенький легкий столик с журналами и газетами:

 

– Не первой свежести. Уж извини! Вот телевизионный центр построим, тогда Москву будем смотреть.

 

– Сами строите?

 

– Да… Три колхоза сложились. Но строители подводят нас. Затянули дело.

 

– Подгонять надо.

 

– Прав нет. Мы их только умолять можем. Да и некогда. Видишь, как занят.

 

– А чего ты на овец рассердился?

 

– Не в том дело. Просто у нас мало зимних пастбищ. И заносы снежные в последние годы, как нарочно… А держать овцу в стойле семь месяцев накладно по сравнению с коровой. Отдача не та. Овца – она и есть овца. Впрочем, можно было и с овцами мириться. Но мы сейчас подошли к своеобразному хозяйственному барьеру. Все, что мы могли выжать из своих трех тысяч гектаров пашни да пятисот колхозников, пользуясь, так сказать, общепринятыми мерами, мы взяли. Миллион триста тысяч дохода на эти гектары – право же, неплохо. Но доход этот почти не растет за последние два года. Значит, надо искать новые источники и новые методы и формы работы. Время!..

 

– А что же устарело?

 

– Прежде всего взгляды наши, – он поднял руку, предупреждая мои возражения. – Не в общем смысле, а в конкретном, хозяйственном. Возьмем тех же овец. Когда мы их начали разводить лет пятнадцать назад, двадцать тысяч голов казались для нас фантастической цифрой, пределом. Но вот достигли мы этого предела. И что же? Выручка есть от них, конечно. Но нам уже мало. Вон какие расходы у нас. Видели, что мы построили? А построить нужно еще больше. Где брать деньги? Увеличивать поголовье овец? Нельзя. Пастбищ не хватает. Держать этих – отдача уже не устраивает нас. Овцу на поток не поставишь. Это сезонная скотина. Подходит окот, или, по-нашему, сакман, стрижка – людей только дай! А в это время то сев, то уборочная. И другое сказать надо – люди наши теперь не любят такие сезонные заварухи. Они хотят работать постоянно на каком-то определенном месте. Колхозник у нас привык заранее определять, рассчитывать – где он будет, при каком деле и что заработает. А что нам дадут овцы? Как бы я ни старался здесь, но ставропольцев мне не переплюнуть. Вот мы и решили взять коров, построить образцовый животноводческий городок, скоро нам ток бухтарминский дадут, подстанция за селом уже построена. Только давай разворачивайся. Тут предела не будет.

 

– Много вы взяли коров?

 

– Коров-то много, да толку от них пока мало. Одно только название – корова. Иная по два, по три литра молока дает в сутки. Козы! Вот мы и сортируем их. Из тысячи трехсот голов оставили пока восемьсот. А там телочек породистых купим. Свою породу станем выращивать. Дел – непочатый край. Возьмите тот же надой. За последние десять лет в Америке он поднялся более чем на пятьсот литров на корову и достиг трех тысяч девятисот девяноста двух литров. А у нас – все на двух с половиной тысячах висит. Американец такую корову и держать не станет. Ровно подобранных коров можно и на поток ставить. А какую электродойку применишь к нашим коровам? Одна дает двенадцать литров, другая – два. А мы все толкуем о передовых методах. И вещи-то, казалось бы, очевидные, бесспорные. Но у нас нет-нет да еще и разгорится сыр-бор! Почему доят вручную? Почему «елочки» не ставят?

 

– Командиры живучи, Николай Иванович. Иному хоть кол на голове теши, а он все будет орать: «Делай не как знаешь, а как я велю». Вон опять шумят некоторые в газетах: «Не закреплять землю за звеньями!», «Это раздробление…», «Развал!», «Работай в бригаде – и больше ничего…».

 

– То есть кого куда пошлют, – усмехается Лозовой. – Такие окрики я давненько слыхал: «Работать надо, а не выдумывать!» Ну, я понимаю еще – спорили лет восемь назад, когда впервые вводили это дело. А теперь-то что спорить? У меня на закрепленной земле сняли в прошлом, засушливом, году по двадцать пять центнеров на круг, а у соседей-то десять-одиннадцать.

 

– Говорят, звеньевые землю истощают.

 

– Чепуха! Вон у Лисовца в третьем годе горный поток по полю прошелся и гектаров восемь смыл начисто. Дак они на поля землю возили, почву! Так заровняли, что не заметишь, где и смыв был.

 

– А если б раньше такое случилось?

 

– Что ты! Теперь бы уже овраг образовался. Отношение к земле и к делу изменилось. Бывало, сев подойдет – кого в севари? Да кому делать нечего. А теперь он сынишку сажает на трактор, а сам на сеялку становится. Что ему норма высева? Он ее сам устанавливает: где земля пожирнее, он и зерна бросает побольше. А где и придерживает.

 

– Ну, мне понятно еще, когда противятся закреплению земли деятели из управлений или теоретики от стола. Но почему против выступают некоторые председатели колхозов? – спрашиваю я.

 

– Да потому, что работать председателю становится куда труднее. Тут уже не приказывать надо, а подсчитывать, прикидывать тысячи вариантов – что выгоднее, то им и подавай. Снабжать вовремя и удобрениями и семенами, да не какими-нибудь, а высшей кондиции. Звеньевые сами проверяют, их не проведешь. И ремонт… Уже не ты с них, а они с тебя требуют и запчасти, и железо, и горючее. Так-то…

 

– Но говорят, что они только для себя стараются, а не на общее дело.

 

– Да бросьте! Вот был случай: придумали удобрение разбрасывать с самолета. Хорошо! Но как его нагружать в самолет? А дедовским методом. Подгонят грузовик к самолету – пошла в ход родимая лопата. Пять минут разбрасывать удобрение, а час – нагружать самолет. Да пыль поднимается – лезет в глаза, в нос, в уши. Разъедает все, отравляет. Но что делать? Так и маялись. А в прошлом году решили удобрения по звеньям раздать – и самолеты закрепили, действуйте сами. Дешевле сработаете, сэкономите – прибыль ваша. И что ж ты думаешь? Изобрели, как избавиться от этой ручной погрузки!

 

– Как?

 

– Очень просто. Приспособили шарнирный стогометатель… Навесили на него самодельный ковш с открывающимся днищем. Занесут его черт-те знает на какую высоту. Выше самолета. Откроют люк – бух! И полным-полна коробочка. Вот и вся недолга, – он засмеялся и покачал головой. – Но в этом году осечка вышла. Прислали нам для разбрасывания удобрения не самолет, а вертолет. Что тут было! Гони его обратно! Ты виноват, председатель. Плохо просил… А что же? И виноват. Заранее предвидеть надо – они бы и к вертолету приспособились.

 

– Говорят, что на закрепленной земле севооборот нарушается, – подзадориваю я Лозового.

 

– Чепуха! Мы и севооборот-то настоящий только с закреплением земли наладили.

 

– Каким образом?

 

– А ты поговори со звеньевыми сам. Чай, знаком.

 

На следующий день я встретил Дмитрия Дмитриевича Лисовца в механических мастерских. Летом он на полях, а зимой – главный ремонтник и по тракторам и по комбайнам, мастер на все руки. В его звене или отряде восемь человек, таких же тороватых механизаторов-хлеборобов, и больше тысячи гектаров земли.

 

– Как же вы успеваете обрабатывать такую махину?

 

Только плечами пожал:

 

– Дело привычное.

 

Я давно знаком с ним; мне нравится его уверенное спокойствие здорового человека, открытое мужественное лицо, какая-то компактная слаженность атлетической фигуры и широкие, как лопата, ладони.

 

– Как урожай на вашем поле?

 

– В прошлом году был неважный… Двадцать четыре центнера пшеницы на круг. Чуть до плановой не дотянули. Засуха!

 

– А в другие годы?

 

– Было и по сорок два, и по тридцать восемь. Разно.

 

– А заработок?

 

– В прошлом году неважный… – Он чуть замялся. – Примерно по сто пятьдесят рублей в месяц.

 

– А в других отрядах?

 

– У них повыше. Особенно у Метчинова и Оразаева. У них поля получше. А план на урожай почти одинаковый.

 

– Почему?

 

– Да потому, что я уже семь лет проработал на своем поле, а они всего два года…

 

– Ну и что?

 

– А то, что я за пять лет урожайность повысил втрое, а на других полях она была пониже моей. Когда остальные поля закрепили по звеньям, то за плановую урожайность взяли мою… Но земля-то у них лучше. Ценность земли по науке определять надо. Отсюда и план давать.

 

Говорит он медленно, как бы нехотя. Какая, мол, польза от этих разговоров?

 

– Я вот сколько лет твержу: дайте мне Лимит на трактор, только по науке. А то один расходует на ремонт трактора по двести рублей в год, другой – по шестьсот. Иная деталь ему не нужна, а он ее тащит. Берет на горло.

 

– А что Николай Иванович?

 

– Он-то, может, и не против. Дак ведь не из одного председателя колхоз состоит. А порядок такой заведен был давно.

 

Закурил. Начал опять без видимой связи:

 

– Район у нас все еще кампании водит… Этих бумаг из управления – гора! Все планы, приказы, и по срокам все расписано. Сколько отремонтировать тракторов, сколько плугов, борон, сеялок… Почему сроки нарушаете? Где ваши донесения? Иная сеялка проработает всего восемь дней – новенькая, а мы ее начинаем разбирать. План на нее – ремонтируй… Давай выполнять.

 

Впрочем, критикует он все конторы без названия.

 

– Бумаги нам шлют… А запчасти – нет, шаром покати, железа – ни куска. Где хочешь, там и доставай. Ни купить, ни украсть, извините, – ну хоть в лепешку расшибись. Вот и ездим в Зыряновск, побираемся, как цыгане. Достанешь этих деталей после реставрации да из брака. Они ни к черту! А то сами лепим детали из всякого подручного материала! Это никто замечать не хочет. Зато наедут к тебе, увидят кривой зуб на бороне – и пошли: почему не отремонтировано? План не выполнять? Было указание?! А то, что трактор вышел из ремонта и через неделю развалился, не видят. Начнешь говорить про это некоторым штатским лицам – хмурятся.

 

Этот разговор вспыхнул с новой силой на ферме. Лисовец пришел замерять бак для молока, чтобы новый сделать, а Лозовой сидел за столом, удой подсчитывал.

 

– У нас такой порядок заведен: мне, колхозу, на пять лет вперед все расписано: сколько и чего сдать надо и к какому сроку. Но что получим мы? Не только что за пять лет, за год наперед не знаем, – горячится Лозовой. – Вот холодильника нет, чтобы охлаждать молоко. За пятьдесят верст возим его, да по жаре. Пять лет просим – не дают. «Дайте нам поилки для коров!» Нет. «Но хоть труб дайте! Сами смастерим». И труб нет. «Железа нам дайте!» Нет. Вон стекла нет! Идет районная сессия: как подготовиться к зимовке скота. «Дайте нам стекла», – говорим. «Товарищи, мы тут государственное дело решаем, а вы со стеклом». – «Так чем же нам фермы стеклить? Бычьими пузырями, что ли?» – «Ну, товарищи, нет же стекла! Когда будет, тогда и дадим. О чем разговор!» Или вон, зима подойдет – начинаем скот сдавать… Мороз сорок градусов, а мы этих коровенок взгромоздим на грузовики и за пятьдесят верст с ветерком везем. По пятнадцать килограммов с головы улетает только за одну дорогу на морозное выпаривание. Так неужели нельзя дать по нескольку скотовозов на убойный пункт? Сколько уж лет просим… – Лозовой махнул рукой.

 

– По закону, – говорю я, – отделы Сельхозтехники обязаны поставлять машины вам по договорам и в указанные сроки.

 

Лозовой только рассмеялся:

 

– Какие там договоры! От нас принимают любые заявки. Хоть двадцать грузовиков напиши – все примут. Но за последние пять лет нам всего один молоковоз, да вон в прошлом году по особой милости прислали один грузовик. Его угробили на целине – коробка скоростей полетела. Теперь нам прислали. А деталей днем с огнем не сыщешь. Он и стоит у нас на приколе. Ну почему бы не поставить распределение машин в прямую зависимость от сданной продукции?

 

– А на это вам ответят: нельзя! Потому как мы поднимаем слабые колхозы.

 

– Вот именно, – усмехнулся Лозовой. – Ты плохо работаешь – вот тебе в награду побольше тракторов и грузовиков. Иного уже тридцать лет поднимают, а он все на брюхо ложится.

 

– И все ж таки достижения ваши налицо, – улыбаюсь и я.

 

– Это уж правильно. Приезжайте к нам еще через десять лет – глядишь, и дворы новые построят.

 

Уезжал я поутру да по морозу… По Нарымской долине гуляла поземка – косые языки заносов переметали местами дорогу. Наш «газик» врезался в них с ходу, глушил скорость и, надсадно ревя, медленно, содрогаясь всем корпусом, выползал на твердую наезжую часть. И снова как ни в чем не бывало легко катил до нового перемета.

 

 

 

1961-1972

 

Примечания

 

1Нетающие снега на горных вершинах (местн.)

2Здесь деньги в старом исчислении – до 1961 г.

 

 

 

ВСТРЕЧА С ОГНЕМ

 

– Ну, молодой человек, вам повезло, – начальник отдела кадров Амурстали снял очки и, слегка откинувшись назад, как это делают грузные люди, встал, тяжело опираясь на край стола. – Поздравляю!

 

Женя Бутягин схватил обеими руками протянутую ему короткую мягкую ладонь и сильно покраснел.

 

– Похвальное чувство волнения! – добродушно басил начальник. – Натурально. К печи идете… К мартену! Да еще подручным к Венюкову!

 

Человек, которому «повезло», был дюжий восемнадцатилетний парень в суконной куртке, сильно вытертой на локтях. Он совсем недавно окончил десятый класс, и если смотреть внимательней, то можно заметить на его накладных карманах замытые чернильные пятна. Он весь сиял – от застежек-молний до корней белесых вьющихся волос. А что же вы хотите? Попробуйте попасть в подручные к известному сталевару!

 

В заводской проходной новичку выписали разовый пропуск, и он в мечтах своих уже картинно стоял с поднятой рукой возле заслонки, всматривался в печь сквозь синие очки… Все вокруг застыли, ждут его сигнала. Он махнет рукой – и сталь пойдет с ревом, с искрами… Уф, хорошо!

 

Женя и раньше бывал в цехе со школьной экскурсией, но никогда ему не казался цех таким величественным, огромным. Солнце врывалось сквозь фонари только в отдаленные незакопченные стекла. Редкие, но мощные пучки света прорезали синеватую дымку высотного пространства цеха и упирались в подкрановые балки. Снизу лучи были похожи на раскаленные брусья, вылившиеся из огнедышащих мартеновских печей. Цех казался безлюдным. С мягким шумом скользили ажурные краны, переносящие в толстых крюках разливочные формы с болванками свежесваренной стали. Малиновые тюбики болванок, весом тонны в три каждая, устанавливались правильными рядками на платформах, и в сумрачное пространство цеха плыли от них теплые ласковые волны с легким запахом серы и прокаленной земли.

 

Женя поднялся на высокий помост – туда, где должны быть сталевары. Здесь так же, как и внизу, все громыхало, шипело, ухало, распространяя кругом пронзительный лязг металла и упругие волны горячего воздуха. В маленьких подвесных кабинках плавали на головокружительной высоте незаметные крановщики, кое-где на вагонетках проезжали формовщики и грузчики да перед ревущими печами сновали с лопатами в руках сталевары.

 

– Приготовиться к спуску стали! – загремел над самым ухом Евгения железный голос, и он испуганно шарахнулся в сторону. «Фу-ты, микрофона испугался», – конфузливо подумал Женя.

 

Напротив первой мартеновской печи стояла железная будка. Женя постучался в легкую листовую дверь и вошел, не дожидаясь разрешения. Будка оказалась лабораторией. У стола над микроскопом сидела девушка в темной косынке. Перед нею стояли ванночки с водой, пробирки, валялись стальные блинчики.

 

– Сюда нельзя входить! – строго сказала она, отрываясь от микроскопа.

 

– Мне бы обер-мастера Елкина или начальника смены, – робко попросил Женя.

 

Коренастый седоусый человек в черной, лоснящейся от копоти кепке, рассматривавший стальные блинчики, обернулся к Жене и сказал:

 

– Я обер-мастер.

 

– У меня вот направление к вам из отдела кадров. – Женя поспешно вынул из кармана бумажку и подал Елкину.

 

Тот прочел направление, внимательно осмотрел Женю и наконец произнес:

 

– Добро. Пошли за мной!

 

Поодаль от лаборатории стояла такая же железная будка – контора цеха. На скамейках сидело четверо рабочих: у каждого к козырьку были прикручены проволокой синие очки, а козырьки лихо заломлены чуть ли не на затылки. Один из них в свитере, когда-то, видать, белом, а теперь насквозь прокопченном, оказался Венюковым.

 

– Пополнение тебе привел, – обратился к нему обермастер. – На место Горюхина прислали.

 

Венюков, так же как давеча обер-мастер, внимательно осмотрел Женю быстрыми серыми глазами, словно ощупывая его, и спросил:

 

– Где работал?

 

– Я не работал еще… Я только что десятый класс окончил, – ответил Женя и снова почувствовал, что краснеет.

 

– Фюйть! – свистнул сидевший рядом с Венюковым чернявый парень в военной фуражке. – На трудовое воспитание к нам, значит? Так сказать, за производственной характеристикой…

 

– Попридержись! – толкнул соседа в фуражке Венюков и, все так же придирчиво глядя на Женю, спросил: – А вы лопатой шевелить умеете?

 

– Приходилось, – Женя нахмурился.

 

– Вот что, ребята, – заметил обер-мастер, – вы эти вступительные экзамены до другого раза отложите, а сейчас – к печам.

 

– Иван Фролович! – Венюков развел руками. – Я не против культурного пополнения. Но ведь был же у нас один техник без пяти минут, а магнезит в печку не мог забросить… Послужную карту нам испортил; опять же хлопоты в отделе кадров.

 

– Вы это о Горюхине? – Обер-мастер дернул за козырек кепку и нахлобучил ее на самые брови, в отличие от усов, рыжие. – Мало ли кто когда сбегал. А если парень со всей душой идет?

 

– А я про что? – Венюков снова развел руками; в его светлых глазах мелькнула лукавая насмешка. – Хлопцы, слышали? – спросил он своих подручных. – А теперь знакомиться. Как тебя, друг, звать-величать? То есть, вас…

 

Женя представился. Парень в военной фуражке встал во весь свой длинный рост и как-то смешно дунул в хрящеватый с горбинкой нос, словно хотел сдуть Женю.

 

– Жора Старостин, – объявил он и захватил Женину руку своими черными жесткими пальцами.

 

«Где-то я видел его, – подумал Женя. – И эти крупные, навыкате глаза с синеватыми белками, и эта высокая горбатая переносица с выпирающим из-под кожи хрящом… Знакомое лицо! Но где же, где я его видел?»

 

– Что загляделся на меня? Может, понравился? – спросил Жора и озорно подмигнул: – Смотри, кабы жаловаться не пришлось.

 

Венюков достал из настенного железного ящика, похожего на аптечку, синие очки и подал их Жене.

 

– Сам прикрепишь или помочь? – насмешливо спросил Жора.

 

Женя пропустил мимо ушей эту насмешку; очки он прикручивал к козырьку проволокой старательно и долго.

 

– Как в сапожной пришивает, – заметил неугомонный Старостин. – Может, тебе конец помылить?

 

– Ну, пошли, братцы! – Венюков вразвалочку, хозяйской походкой двинулся на выход.

 

За ним подались другие. Последним вышел Женя.

 

По рельсам перед мартеновскими печами ходила взад-вперед завалочная машина, похожая на железнодорожную платформу, поставленную поперек пути; время от времени она поднимала огромный чугунный ковш, наполненный какими-то слитками, и совала его в очередное садочное окно печи. Из окна вырывались ослепительно яркие языки голодного пламени и жадно лизали стальные заслонки. Печи ревели то яростно, протяжным утробным ревом, то прерывисто и тревожно: «Уррру-у! Ту-ту-ту!..»

 

Женя, пораженный силой рева и ослепительным пламенем печей, стоял как зачарованный. Его легонько толкнули в спину и над самым ухом громко крикнули:

 

– Интересно?

 

– Ага. – Женя повернулся и встретился с насмешливо сощурившимся Жорой. И только тут Женя спохватился, что он позабыл на минуту о своих напарниках, они замешивали лопатами какой-то серый раствор, похожий на штукатурку.

 

– Ребята, слышали – ему интересно! – крикнул Жора и снова резко дунул в свой хрящеватый нос. – А эта штука для тебя неинтересна? – И он подал Жене из-за спины лопату, точно букет цветов. – Может, возьмешь?

 

– Ну конечно, – Женя взял лопату и, смущенный, подошел к Венюкову.

 

Тот загадочно улыбнулся.

 

– Влечет наша стихия?

 

– Влечет.

 

– Ну-ну… А теперь смотри сюда. Вот это – магнезит, а в этой куче – огнеупорная глина. Если перемешать их, получится такая адская смесь, что ей и огонь нипочем. – Он взял на лопату смесь, подошел к открытой печной заслонке и крикнул: – Смотри!

 

Женя сквозь синие очки видел, как небольшой комочек серой смеси полетел в бушующее огневое пекло и Ловко прилепился в печном небе на месте выбитого кирпича.

 

– Понял? – крикнул Венюков. – А теперь действуй.

 

Женя Набрал раствор на лопату, подошел к печи и сквозь открытую заслонку стал смотреть на белые раскаленные всплески кипящей стали. Вдруг он заметил, как один из стальных языков лизнул дальний край печного свода и в белом мареве заалела ранкой выбоина. Женя подался вперед, замахнулся и… выронив лопату, отскочил как ужаленный. В своем усердии он забыл об осторожности и шагнул слишком близко к печи – кожа на лице, на руках теперь сильно болела, и было такое ощущение, словно ее кто-то натягивал.

 

Старостин, схватившись за живот, смеялся и вытанцовывал затейливые кренделя. Остальные сдержанно улыбались и наблюдали выжидательно. Женя стиснул зубы и, набрав раствор, снова пошел к печи.

 

– Стой! – остановил его Венюков. – Горячностью тут не возьмешь. Готовь глину да приглядывайся.

 

Женя долго и усердно смешивал магнезит с глиной и часто замечал, как вызывающе поглядывает на него Жора, и чувство острой неприязни к этому сутулому горбоносому парню все нарастало в нем. «Чего он хочет? Смотрит на меня, как будто я ему сто рублей должен», – думал Женя. Черные с синеватыми белками глаза раздражали его и смущали.

 

Венюков взял маленькую стальную ложку на длинном стержне, зачерпнул ею из печи кипящий металл и позвал Женю:

 

– Смотри, как проба берется.

 

Из ложки Венюков стал сливать сталь на плиту. Во все стороны полетели россыпью ослепительные искры. Женя от неожиданности зажмурился. Венюков маленькой лопатой выбил из этого искристого ниспадающего ручейка несколько блинчиков и бросил их в котелок с водой.

 

– Видишь искры? – спросил Венюков. – Чем они мельче, тем сталь готовее. Замечай!

 

– За поглядки деньги платят! – крикнул Жора и, подав котелок Жене, приказал: – Неси в лабораторию.

 

Женя покорно взял котелок и пошел.

 

– Быстрее! – крикнул ему вслед Жора.

 

«Вот прилепился, пластырь, – тоскливо думал Женя и погрозился про себя, скорее от отчаяния, чем от злости: – Ну, погоди, я ему еще покажу! Он меня узнает…»

 

Вернувшись к печам, Женя увидел необычную, яркую и жуткую картину: в одно из раскрытых окон хлынула из печи широким ручьем расплавленная лава; растекаясь по стальным плитам, она бросала тревожные густо-красные отсветы на фермы перекрытия, на стены, на людей. Жора схватился руками за голову, повернулся со страшным лицом к Жене и крикнул испуганно:

 

– Сталь пошла! Авария… Зови обер-мастера!

 

Женя опрометью бросился в лабораторию, рванул жестяную дверь и, столкнувшись с Елкиным на пороге, скороговоркой выпалил:

 

– Авария! Сталь пошла из печи – все заливает…

 

– Чего, чего? – Елкин, не дослушав Женю, отстранил его рукой и побежал к печам.

 

Их встретил оглушительным хохотом Жора, он, так же как и давеча, забавно вытанцовывал, взявшись за живот.

 

– Сукин ты сын! – обругал его Елкин. – Чего ты ржешь, как кобыляка! Иль позабыл, как сам-то плечом мульду ворочал?

 

– Кто через это не пройдет, тот не сталевар, – ответил Жора сквозь смех.

 

– Ты, Старостин, брось озоровать. И парня гонять нечего. Понял? – Елкин погрозил Старостину и, обернувшись к Жене, сказал: – Это не сталь, а шлак, накипь… Понял?

 

Женя кивнул головой и сердито посмотрел на Жору. Ах, как ему хотелось бы сейчас намять бока своему обидчику!

 

Подошедший Венюков длинным стержнем сдвинул стальной лист, прикрывавший сточное окно, и расплавленная масса потекла, оставляя на остывающей поверхности маленькие острые язычки пламени, похожие на синие лепестки лилии.

 

Ободренный заступничеством обер-мастера, Женя остаток дня работал бдительно, готовый в любую минуту встретить подвох со стороны неугомонного Старостина. И все-таки он снова попал впросак.

 

Перед самой сменой Венюков ушел выбивать сточное окно и готовить сталь к спуску. Старостин зорко следил за кипящей сталью и, вдруг кивнув на завалочную машину, стоявшую возле второй печи, крикнул:

 

– Бутягин, убери мульду!

 

– А что это такое? – спросил Женя.

 

– Ковш завалочной машины, видишь – у самой заслонки, мешает.

 

Рабочий, управлявший завалочной машиной, куда-то ушел. И Жене ничего не оставалось делать, как выполнить распоряжение. Он подошел к ковшу и плечом хотел подвинуть пятитонную махину. Разумеется, мульда не подалась.

 

– Поднажми! – крикнул ему насмешливо Жора.

 

Чугунный ковш еще не успел как следует остыть и больно обжег Жене щеку. Он отошел от мульды с пылающим от огня и гнева лицом.

 

– И чему вас только в школе учили! – с этими словами Жора полез в кабину завалочной машины, потянул рукоять, и ковш плавно откатился назад. – Видишь, как надо! А ты целоваться полез с ковшом, – иронически изрек он, подходя к Жене.

 

– А вы… просто негодяй! – крикнул Женя с дрожью в голосе.

 

– Ишь ты! А он огрызаться умеет. С характером, – сказал Жора стоявшим поодаль подручным. – А я-то думал, что он все еще школьник.

 

– В другом месте я бы вам показал… – Женя исподлобья смерил глазами Старостина.

 

– А здесь чем плохо – пол железный? Так не бойся за мои кости, они выдержат. Ну, что ж остановился? Покажи класс. Кинь разок через себя. – Жора подзадоривающе сверкал белками.

 

Женя заметил, как выжидательно смотрели на него ребята, и понял, что отступать нельзя, если не хочешь потерять в их глазах уважение. Выкинув руки вперед и слегка пригнувшись, он пошел на Старостина. Старостин тоже слегка пригнулся, выбросил руки и встретил Женю мягкими цепкими движениями кистей, словно заботливо ощупывал его. Наконец руки Старостина сплелись на Жениной спине в железный замок и стали давить на позвоночник со страшной силой. Женя рванулся и неожиданно почувствовал, как Старостин обмяк и упал на колени.

 

– Егор! – крикнул появившийся Венюков. – Ты что, с ума спятил?

 

– Ничего подобного, – лукаво ответил Жора, поднявшись. – Просто мы поразмяться решили.

 

– Ты брось валять дурака! – Венюков подозрительно посмотрел на Старостина.

 

– Вот пусть руки отсохнут, если вру! – Жора дурашливо перекрестился. – Он меня так скрутил, что ребро выдавил… Не верите? Вот оно, вот… – Жора схватил складку побуревшей гимнастерки и так искусно натянул ее, что получилось полное подобие выпуклого ребра. Затем он скорчил такую уморительную рожу, что все покатились со смеху.

 

Женя тоже смеялся со всеми вместе, впервые за этот день.

 

Венюков подошел к Жене и положил ему на плечо свою горячую влажную ладонь.

 

– А ты смелый, брат, – заговорил он. – Это хорошо. В нашем деле смелость – не последняя мерка.

 

– Ребята, зайдите-ка после смены в конторку, – позвал проходивший мимо Елкин.

 

И снова Женя наблюдал, как его напарники садились на отполированную прокопченными пиджаками и брюками скамью, с наслаждением курили, лихо сдвинув набекрень кепки с синими очками. Но теперь в этих спокойных и слегка усталых взглядах не выражалось к нему того повышенного, чуть насмешливого интереса, с которым они его встретили утром.

 

Старый мастер сидел на углу стола и долго разминал папироску, собираясь с мыслями.

 

– Мне, ребята, чтой-то вспомнилось, как я впервые к печи попал, – начал Елкин, напряженно сдвигая свои рыжие брови. – Мне еще повезло, дед кузнецом был, а кум отцов, Иван Митин, – сталеваром. Здоровый был мужчина, Митин-то: борода во всю грудь, рубаха – по колена, вечно распоясана и огромные бахилы на ногах. Осмотрел он меня, шестнадцатилетнего паренька, и говорит: «Жидок к печи-то идти. Ступай-ка к деду зубило держать». Я и держал зубило целый год. А хотелось к печи; бывало, стоишь поодаль и смотришь как зачарованный. Дед жалел меня. Ты, говорит, Иванка, силу нагуливай: с одним желанием без силы возле печки, что с зубилом без кувалды – наметку и то не сделаешь. Оно и вправду. Работа раньше возле печи была адская, не то что теперь; печи загружали вручную: привесишь лопату к ролику, навалишь на нее тонны три шихты, потом берешься за рукоять, вывесишь шихту, как чугун на ухвате, – и в окно. Бывало, Митин, перед тем как взять подручного, протянет согнутый мизинец и говорит: «Берись обеими руками и тяни». Если разогнешь мизинец – возьмет, а нет – так не обессудь. Да… А теперь вот Егор на старый манер тоже решил экзамен на силу устроить. Я ведь все видел. Не с того конца подходишь, вот что я тебе скажу.

 

– Да какой там экзамен, – ответил Старостин, выпуская клубы дыма. – Просто поразмялись после работы. Ну, Женька меня и мотанул. Силища! Хвалю…

 

Елкин подозрительно покосился на Старостина и недоверчиво изрек:

 

– Тебя мотанешь.

 

– Не знаю, как это выразить, Иван Фролович, по-научному, – заметил обер-мастеру Венюков, – а попросту скажу вам: в рабочие люди тоже надо держать экзамен, и не только по знанию, но и по характеру. Характер в нашем звании должен быть железным. Ведь мы же рабочие, сталевары!..

 

– А ты что скажешь? – спросил Елкин у Жени.

 

Ребята насторожились.

 

– По-моему, они правы, – ответил Женя.

 

– Хо-хо! – Обер-мастер покачал головой и улыбнулся. – Гордые, черти. Может быть, и так, ребята. Ну, а теперь – по домам.

 

У выхода из конторы Женю задержал Старостин.

 

– Вот что, парень, приходи-ка после работы как-нибудь к нам, в секцию борьбы. Мне кажется, из тебя выйдет толк, – он по-мальчишески лукаво подмигнул Жене и протянул руку. – Ну, а за насмешки извини, брат. Мне просто хотелось знать, какая у тебя закваска.

 

Он стиснул руку Жени и пошел своей неторопливой валкой походкой. И Евгений вдруг вспомнил все: и эти черные, навыкате глаза, и этот выпирающий из-под кожи хрящ на переносице, и этот могучий покатый загорбок. Да ведь это же Георгий Старостин, чемпион края по борьбе!.. Женя вспомнил, как на последнем первенстве Старостин перекинул через себя семипудового Тришкина, и тот плюхнулся на ковер, словно мешок.

 

«Значит, он нарочно упал на колени, – мелькнула мысль, – чтобы мой престиж поддержать… А я-то чего про него думал? Эх!»

 

И Женя, смущенный и радостный, пошел из цеха, даже не завернув в душевую помыться.

 

1955

 

 

ЛЕСНАЯ ДОРОГА

 

– Как у вас голова насчет качки, крепкая? – спросил меня шофер Попков.

 

– А что? – я подозрительно посмотрел на его суровое, цвета кедровой коры, лицо.

 

– Так, на всякий случай.

 

Я пожал плечами, – вроде нам не по морю плыть, а ехать по таежной дороге. Но шофер больше – ни слова. Он, видимо, сердился на то, что пришлось меня ждать, а тем временем ускользнул его начальник лесопункта Мазепа. Лови его теперь на заснеженных лесных времянках!

 

Ехать нам далеко, километров за сто, до Ачинского лесопункта, аж в предгорья Сихотэ-Алиня. Попков везет туда сено на своем грузовике. Где-то ему еще надо нагрузиться – не то в Улове, не то в Баине. «Уточним на месте, – сказал ему Мазепа. – Заедешь – найдешь меня».

 

Мне тоже нужен был этот самый Мазепа. В редакцию пришло письмо от рыбнадзора. «На Теплой протоке гибнет кета… Мазепа уничтожает нерестилища. Помогите! Чуряков».

 

Накануне я звонил из редакции директору леспромхоза, просил с утра задержать Мазепу, разумеется не сказав – по какой причине.

 

Мазепа у газетчиков был на хорошем счету. И директор, видимо, понял, что будет очередная похвала. Поэтому он не стал задерживать своего начальника лесопункта. А когда увидел меня, только руками развел: «Поздно прилетел самолет… Опоздали, дорогой мой. Мазепа-то уехал…» – «Какая жалость!» – «Ну ничего – нагоните. Я задержал тут грузовик».

 

День выдался морозный, солнечный, с тем необыкновенно чистым и бодрым снежным духом, который бывает только в начале зимы.

 

Дорога из Трухачева потянулась к сопкам, пропадая в частом буром мелколесье. Грузовик шел резво по накатанной снежной колее. Хотя еще и октябрь не кончился, но снегу в тайге навалило по колено. Ранняя зима выпала. Дубы стояли огненно-рыжими, не потерявшими ни единого листика; и даже голенастый маньчжурский орех топырил еще в зеленоватое холодное небо поредевшие, свернутые в трубку длинные листья.

 

Клубились паром незастывшие бурные таежные протоки, а на обмелевших речных перекатах, мотая обнаженными спинными плавниками, обдираясь о коряги и камни, на брюхе ползла, пробираясь вверх, кета. Нерест все еще продолжался.

 

Мой попутчик сидит за баранкой прямо, вытянув вперед подбородок, словно правофланговый в строю, по которому все должны равняться. И фуфайка на нем защитного цвета, и шапка серая армейская; будто он и впрямь только со службы. Но ему уже за сорок – баранку он крутит нехотя, как бы между прочим; и, глядя на его строго сведенные брови и немигающие глаза, можно подумать, что машину ведут не руки, а вот эти насупленные брови.

 

– Давно здесь работаете? – пытаюсь я завести беседу.

 

– С детства.

 

– И все шофером?

 

– Раньше плоты гонял по Бурлиту.

 

– Какие плоты?

 

– Леспромхозовские, какие же еще? Раньше в плотах сплавляли лес-то. А мой батя вроде за лоцмана был. И меня держал при деле…

 

– Что ж вы ушли? Шофером выгодней?

 

Он как-то искоса смерил меня взглядом, криво усмехнулся:

 

– Ты что, нездешний?

 

– Да вроде бы…

 

– Чудак. Ныне одни кедры валят… А кедра и морем плывет. Зачем же ее в плоты вязать?

 

– Почему же вы одни кедры берете?

 

– Такой порядок, – ответил он просто.

 

– Но это же вредно для тайги…

 

– Само собой. Заламывается…

 

– Почему ж вы не протестуете?

 

– Чего?! – он опять удивленно искоса посмотрел на меня.

 

– Протестовать, говорю, надо. Тайга мертвой станет. Кедр уничтожат – зверь уйдет…

 

– Из одного места уйдет, в другое придет. Зверь – он и есть зверь. Намедни вон старуху волки съели. Одни валенки остались… В Баин шла из Улова… К фельдшеру. Да сбилась с дороги-то. Они ее и вылечили.

 

Дорога начинает показывать свои первые лесные капризы: вот она, вырвавшись из мелкого ельника, неожиданно ныряет в глубоченный ухаб. Ухаб настолько крут, что мне из кабины кажется он обрывом. Я невольно хватаюсь за держальную скобу; но грузовик на мгновение будто застывает на откосе и плавно съезжает вниз. Я с удивлением смотрю на Попкова, но он по-прежнему невозмутимо суров. Машина встает на дыбы, с ревом вырывается из ухаба и облегченно мчится под откос. Вдруг – поворот, и перед нами темная полоска полыньи, клубящейся паром, – а глаза шофера уже отыскали желтую ленту бревенчатого моста и гонят к нему машину. Короткая встряска – и снова грузовик летит по извилистой коварной дороге.

 

Вскоре я заметил, что все эти бесчисленные бревенчатые мосты имеют совершенно одинаковый характер: чуть только дотронутся до них колеса грузовика, как они начинают трястись, точно в лихорадке; и чем длиннее мост, тем он трясучее.

 

– А не провалимся? – спрашиваю я.

 

– Бывает, – невозмутимо отвечает Попков, подпрыгивая за рулем, точно верховой в седле.

 

– А дальше лучше?

 

– Дальше хуже.

 

Грузовик размеренно ныряет в ухабы, точно плывет по волнам, – и до меня доходит предупреждение шофера насчет качки.

 

– Ничего себе качка!

 

– Подходящая. Это у нас «шифером» зовется.

 

– Неужто нельзя выправить его?

 

– Почему ж нельзя? Можно. Прицепил нож к трактору, да и посрезал бы ухабы.

 

– А что ж, тракторов нет?

 

– Есть! Как же так? Леспромхоз – и без тракторов?

 

– Отчего ж не исправите дорогу?

 

– Приказа нет.

 

– А если без приказа? Прицепили бы нож и попутно посрезали бы ухабы…

 

– Чудак! Нож – это ж государственное имущество. Его просто не возьмешь! Порядок заведен!

 

– Какой же это порядок?! – указываю я на ухабы.

 

– Ничего, проехать можно… Конечно, без привычки трудновато… Ежели голова слабая насчет качки. А привыкнешь – ничего. Зимой-то еще благодать. Вот уж летом – не прыгнешь.

 

Говорит об этом Попков вроде бы и с радостью, словно ему доставляет удовольствие ежедневно нырять по этим выбоинам.

 

На одном из крутых поворотов, посреди самой дороги, стоит ясень, в наезженном прогале намертво села машина, груженная какими-то бочками. Мы еле выбираемся из месива новой колеи, вылезаем из кабины, осматриваем место аварии. Машина карданом сидит на пне, рядом валяются рассыпанные передние рессоры.

 

– Крепко сел… – удовлетворенно замечает Попков. – Теперь без домкрата его и трактором не стащишь.

 

– Неужели трудно срубить этот пенек?

 

– А зачем? Проехать можно. В лесу пеньков много… Что ж теперь? Ты их и будешь всех рубить?

 

– Так пень-то посреди дороги стоит!

 

– Возьми да объехай… Кто тебя на него толкает?

 

Мы усаживаемся в свою машину и едем дальше.

 

– Я вот тоже один раз на пенек сел, – сказал шофер. – Ночь, зима… Крутился я, крутился возле машины, взял да и лег в кабинке. И вот слышу, будто во сне, трубы играют, а очнуться не могу никак. Потом вроде меня несут на носилках санитары, и пение кругом… А это, оказывается, проезжий шофер меня вытаскивал из кабинки и матерился. Чуть не замерз. Еле очухался…

 

Он ловко, орудуя одной рукой, достал папироску, зажег спичку и прикурил; второй рукой держал баранку и правил, не сбавляя скорости!

 

– Зимой у нас рай. Хоть плохая, да есть дорога. Вот с весны и такой не будет. Здесь только пеший да верховой и проберется.

 

– Сколько же лет здешнему леспромхозу?

 

– Да уж больше двадцати лет.

 

– И все без дороги?

 

– Лет пять назад начали было строить. Да вон, видите просеку? Под дорогу делали.

 

Эту просеку я заметил раньше, она тянется от самого Трухачева.

 

– И далеко ее прорубили?

 

– Аж до Бурлита… Километров на двадцать пять, – отвечает Попков. – И кюветы под дорогу прорезали… Делов наделали тут, да все и бросили.

 

Проскочив одну из проток, Попков свернул направо.

 

– Заедем в Улово, – сказал он. – Здесь недалеко, Мазепу надо разыскать, чтоб сена отпустил.

 

– Прямо гетман ваш начальник, – сказал я.

 

– Гетман у нас лесником работает.

 

– Прозвище, что ли?

 

– Может, и прозвище, может, фамилия… Кто его знает!

 

Вскоре в стороне от дороги показалась приземистая избушка; она была так сильно завалена снегом, что издали походила на сугроб.

 

– Это и есть Улово?

 

– Здесь конюшня, – ответил Попков. – А Улово – чуть подальше – два барака… Там, за протокой.

 

Мы остановились напротив избушки. Попков посигналил; сиплый, словно простуженный гудок коротко оборвался, как будто утонул в снегу.

 

– Дрыхнут, как медведи, чтоб им через порог не перелезть… – незлобиво выругался Попков; но и сам не стронулся с места, только поглядывал на избушку вроде бы с завистью.

 

Между тем мы остановились на самой границе леспромхозовских владений, – там, за широкой, скованной льдом протокой, начинались приметы недавнего разгула пилы и топора.

 

За частой щетиной невысокого прибрежного краснотала виднелись обломанные, похожие на черные костыли, ясени; покосившиеся в разные стороны со сшибленными верхушками лиственницы; корявые толстенные ильмы с белеющими ранами отодранных сучьев толщиной с доброе дерево. Сердце сжималось от этой мрачной картины.

 

– Что сделали с лесом? Заломали и бросили… Негодяи! – не выдержал я.

 

– Одни кедры рубили. А кедра, я те скажу, что колокольня… Все деревья ей вот до сих пор, – Попков ребром ладони провел по ремню, – то есть по пояс… Кыык она шарахнет наземь… Всем макушки посшибает.

 

Наконец из избушки вышел старик в нагольном полушубке, в малахае с одним ухом, торчащим в сторону, как вывернутое крыло у заморенного гусака; сначала он было двинулся к нам, но, видимо передумав, остановился, достал кисет, стал закуривать.

 

Шофер опять посигналил.

 

– Чего орешь? – крикнул старик.

 

– Мазепа здесь?

 

– Утром был, – ответил тот. – На Баин подался.

 

– Догоним его? – спрашивал Попков, высунувшись из кабины.

 

– Пожалуй, не настигнете.

 

Грузовик разворачивается долго, словно норовистая лошадь, не желающая пятиться задом. Колея была сдавлена наметенными сугробами, и грузовик осторожно тыкался в них тупым рылом, словно принюхивался. Наконец мы развернулись и покатили к Баину быстро, в надежде настигнуть ускользнувшего от нас Мазепу.

 

Вскоре пошли бывшие поселки лесорубов: один, другой, третий…

 

Скучно они выглядят! Покосившиеся заборы, пустые с выбитыми окнами избы, почерневшие от времени бревенчатые амбары без крыш и дверей… Тишина и запустение. Да и кому нужны эти поселки? Лесорубы покинули их, ушли вместе с тракторами, пилами, подвижными электростанциями в более глухие и нетронутые таежные дебри, а здесь остались либо кородеры, либо охотники, либо рабочие тощих подсобных хозяйств, любители огородничества и «самостоятельной» жизни; в леспромхозе их зовут иронически «пенсионерами». А те, которые рубили эти избы, где-то в новых местах снова строят бараки, избы, так же наспех и так же вскоре бросят их, чтобы идти куда-то дальше на временное житье. Куда они идут? Куда торопятся? Зачем бросают столько добра в тайге? Здесь бы жить и жить да работать на славу еще десятки лет. Кругом стоят исполинские ильмы, лиственница, маньчжурский орех и, наконец, золото нашей тайги – ценнейшее дерево – ясень! Но сплавлять их нельзя – тонут. А вывозить – нет дороги. И вот их заломали, захламили и бросили чахнуть да гнить…

 

 

Баин ничем особенным не отличался от других поселков. Те же маленькие, кособокие бревенчатые избы с неаккуратно обрезанными углами, те же длинные приземистые бараки, срубленные из толстых красных бревен, с окнами без наличников, с безобразно частыми переплетами, похожими на тюремные решетки. В Баине было побольше застекленных изб и бараков да чаще над тесовыми крышами кудлатились жидкие дымки. Здесь расположилось подсобное хозяйство ОРСа, осели многие семьи далеко откочевавших лесорубов.

 

Мы остановились на конном дворе. Возле ворот две бабы навивают воз сена.

 

– Мазепа здесь? – спрашивает у них Попков.

 

– Кажется, на Мади уехал, – отвечает ему женщина в фуфайке и, сняв рукавицы, дует на руки.

 

– Тьфу, дьявол! – плюнул шофер и, повернувшись ко мне, сказал: – Посидите в сторожке, а я тут поразведаю.

 

Под сторожку была отведена половина пятистенкой избы, во второй половине помещалась шорная. Я рванул дверь в сторожку – не поддается. «Она примерзла! – кричит кто-то со двора. – Ногой ее долбани!» Я бью ногой в притвор, дверь с сухим треском распахивается. В сторожке никого не было. Посреди избы топилась плита, в углу стоял топчан, у окна – стол с табуреткой. Через минуту в сторожку вошла та самая женщина в фуфайке, что отвечала Попкову.

 

– Окаянный мороз, – сказала она беззлобно, протягивая над плитой большие иссиня-красные руки. – Аж с пару сошлись.

 

– Вы что, конюхом работаете? – спросил я ее.

 

– Да где поставят, там и работаю. Заработки у нас ни к черту. Одно слово – подсобное хозяйство. – Она нагнулась и начала заметать щепки травяным веником.

 

– А на лесозаготовках зарабатывают?

 

– Там зарабатывают.

 

– Что ж вы там не работаете?

 

– Да куда мне с детьми скакать с места на место. У меня их двое. Я уж здесь привыкла.

 

– А что, мужа-то нет?

 

– Нет мужика… – Она аккуратно собрала щепки, бросила их в печь. – Старший-то у меня семилетку кончил и в город подался на каменщика учиться. Вызов ему пришел оттуда. Уж так рад! Да и я радехонька – лишний рот с плеч.

 

В дверь вошел сухощавый мужик средних лет с таким выражением лица, как будто он знает что-то такое, от чего все могут ахнуть.

 

– Саня, – обратился он к женщине. – Поди навивай, Мазепа приказал.

 

– Он здесь?

 

– Нет… Давеча верхом на Мади подался. А мне наказал распорядиться…

 

Женщина натянула тряпичные рукавицы и пошла на двор.

 

– Механизация механизацией, а все равно без лошади и в лесу ни шагу, – прищуриваясь, словно оценивая меня, хрипло заговорил вошедший. – Шорник в колхозе первый человек… А здесь…

 

– Вы, должно быть, шорником работаете? – спросил я его.

 

– Без расценок какая работа! Я тебе, положим, клещи переберу, а ты опиши все, как есть. Или возьми потник – он у тебя сопрел, а ты с ним возись.

 

В сторожку вошел плечистый человек в новом полушубке.

 

– Вот это Евстафий Дмитрия, ветврач, – сказал шорник. – На него все лошади замыкаются.

 

Мы поздоровались.

 

– Ты ему расскажи насчет поросят, – попросил шорник ветврача.

 

Евстафий Дмитрич вдруг заговорил очень тихим, тонким, не по комплекции, голосом:

 

– Видите ли, ОРС тут бракованных поросят продает по дешевке. Вот рабочие жалуются.

 

– На то, что дешево?

 

– Нет, на то, что поросята потом дохнут. Видите ли, для отчетности ОРСу выгодно проводить поросят проданными, пусть даже дешево. Это значит – помощь населению. А какая же это помощь – одна видимость. Я им запрещал, да не слушают меня. – Он говорил равнодушно, не веря, что его слова что-то могут изменить.

 

– А Мазепа знает?

 

– Мазепа все знает.

 

– Почему ж он не запретит?

 

– Не выгодно ему с ОРСом ругаться. Без мяса оставят… Рабочие и так разбегаются. А план выполнять нужно.

 

Вошел Попков, за ним высоченный мужчина в тулупе, с кнутом в руках. Это и был Гетман, здешний лесник. Он уже собрался ехать на Мади, вслед за Мазепой.

 

– Зачем вы за ним гонитесь? – спросил я лесника.

 

– Ему новые лесосеки дали… Не проверишь – он обязательно лишку прихватит. Да выберет, что получше.

 

– Возьмите меня… Мне он тоже нужен.

 

Гетман критически осмотрел мою куртку.

 

– В этой одежке до пупа только за девками бегать – полы в ногах не путаются. А в санях да по тайге тулуп нужен.

 

– Тулупов у нас нет, – сказал ветврач. – Так что поезжайте с Попковым до Ачинского.

 

– За Банном перемело дорогу? – спросил Попков.

 

– Перемело. Но с утра машины пробили, проедешь, – успокоил его лесник.

 

– Вот опять же непорядок, – снова сердито заговорил шорник, поглядывая с неодобрением на меня. – Ведь каждый день за этим Баином машины вязнут. Переметает не больше километра. Что бы плетень там поставить? Нет никому до этого дела… – Он смотрит на меня с такой укоризной, словно я-то и есть главный дорожный мастер.

 

Чтобы как-то оправдать себя в глазах шорника, я спросил Евстафия Дмитриевича:

 

– А почему снегозадержатели там не поставят?

 

– Не знаю, – пожал плечами ветврач. – Оно дело-то пустяковое, да сверху никто не распоряжается… Видать, привыкли.

 

– Теперь дорога сносная, – возразил свое Попков. – Зачем понапрасну обижаться. Вот летом фасон другой…

 

– Это уж точно… Летом тяжельше.

 

– Сахару месяцами не было.

 

– Что там сахару! Хлеба не подвозили…

 

– А нынче и хлеб и сахар… Магазин вон торгует. Чего еще надо?

 

– Зачем обижаться? Теперь жить можно.

 

– Точно, точно, – повторяли со всех сторон, и даже шорник согласно кивал головой.

 

 

 

 

 

Километровый участок дороги за Баином мы пробивали медленно метр за метром; машина дрожала от рева и напряжения, продвигаясь мелкими рывками по заметенной колее. И когда уже оставалось рукой подать до лесной опушки, грузовик затрясся, как в ознобе, и стал.

 

– Так… Понятно! – Попков выключил зажигание и вылез из кабины.

 

С минуту он осматривал задние скаты, зачем-то бил каблуком по неподатливой, как дерево, резине и наконец изрек:

 

– В колесник сели… Это мы си-ичас.

 

Он полез в кабинку, сдвинул сиденье и выбросил оттуда грязную брезентовую куртку, топор, пилу и лопату.

 

– Дай покопаться? – попросил я.

 

– Сиди! – он взял лопату, встал на одно колено и начал откидывать снег из-под задних колес.

 

– Это еще ничего… Снег ноне неглубокий. Вот в марте сядешь – беда. Не докопаешься.

 

По словам Попкова получалось так, что я попал в самую счастливую пору его шоферской жизни. Вот комедиант! Меня это стало раздражать.

 

– Значит, у вас теперь самая легкая пора?

 

– Чего? – он перестал копать и глядел на меня с недоумением.

 

– Легкая пора, говорю, у тебя.

 

– Ага! И у тебя сейчас будет легкая пора, – подмигнул мне Попков. – Ну-ка, подай куртку! Та-ак… А теперь лезь под машину! Полезай, полезай! Во-от… Протаскивай рукава сквозь колесо… Та-ак! Ташши, ташши! Чего смотришь? Ну-к, дай сюда.

 

Он, сердито сопя, стал повязывать брезентовую куртку на заднее колесо. Рукава протянул между скатами и скрутил их жгутом. Потом залез в кабину, громко хлопнул дверцей. Заурчал, завизжал мотор, затряслась машина, и бешено закрутились задние колеса, поднимая снежную пыль. Ни с места…

 

Попков высунулся из кабинки:

 

– Эй, из конторы! Возьми топор и дуй в лес. Вагу сруби подлиньше… Да еще чурбак! Вывешивать машину будем.

 

А потом негромко матюгнулся вслед мне:

 

– Легкая пора! Язви тя…

 

Странно, меня ничуть не обидела ругань Попкова. Мне даже доставляло какое-то непонятное удовольствие его озлобление. Еще несколько минут назад я думал о скверной привычке человека довольствоваться малым.

 

Но это была привычка циркача, танцующего на канате. А что нам стоит? Перекувыркнуться? Пожалуйста! Все очень просто… Но не вздумай сказать ему, что работа его и в самом деле простая и легкая.

 

Пока я вырубал вагу и чурбак, пока нес их из лесу, обливаясь потом, возле грузовика уже крутился «газик», а мой шофер командой ал, размахивая руками:

 

– Давай назад! Осади, говорят!! То-ой!

 

– Эй, из конторы! – крикнул он, увидев меня. – Ты что, в лес по грибы ходил, что ли ча? Давай сюда! Чего остановился? Обрубок клади под колесо… Та-ак! Да это ж нешто вага? Это ж бревнище! Хоть в венец укладывай… Эх, заставь богу молиться… медведя.

 

Он подошел к «газику», открыл правую дверцу:

 

– Как вас по имени-отчеству, извиняюсь?

 

– Иван Макарович, – раздалось из «газика».

 

Потом тяжело вылез хорошо одетый грузный мужчина. Я узнал директора леспромхоза Пинегина. Мы поздоровались.

 

– Берись за верхушку, Макарыч! – подвел Попков Пинегина к ваге. – И гни, дави ее!

 

– Из конторы! – обернулся он ко мне. – А ты поддерживай ногой чурбак и тоже на вагу ложись… Брюхом. Та-ак! – Попков залез в кабину и продолжал оттуда командовать. Он включил мотор. – Ну, взяли. Р-раз-два! Эй, поехала…

 

Мы подняли засевшее колесо, «газик» натянул трос, и грузовик медленно выполз на пробитую колею.

 

Попков собрал свой шанцевый инструмент, отвязал с колеса брезентовую куртку и спросил меня:

 

– Со мной поедешь или пересядешь к ним?

 

– А вы куда едете? – спросил я Ивана Макаровича.

 

– На Мади. Мазепу ищу.

 

– И мне он нужен, Мазепа. Подвезете?

 

– Пожалуйста.

 

Попков кивнул мне:

 

– Ну, бывай, помощник из конторы.

 

Так и не простил он мне «легкой поры».

 

Иван Макарович подал ему руку и сказал уже в «газике»:

 

– Орел… Сразу видно – мазеповской выучки.

 

Иван Макарович человек приятный, обходительный – светлая улыбка постоянно на его лице. И одет он как-то весело: светло-белые валенки, серое пальто, серый каракуль… И шутит как-то весело:

 

– Наши хозяйственники рупь в карман кладут, десять на дорогу бросают.

 

– Мазеповская выучка, – сказал я.

 

– Ты Мазепу не трогай… Он уже в счет будущего года работает.

 

Мы подъехали к реке Бурлиту… Длинный бревенчатый мост, настланный по каким-то деревянным козелкам и по неокрепшему льду, местами перехлестывала вода, вырывавшаяся из промоин и трещин. Река кипела. Ехать по такому шаткому основанию было рискованно. Иван Макарович вылез из машины, потрогал валенками бревна, вздохнул.

 

– Эх, Мазепа ты, Мазепа! Атаман ты, и больше ничего… Видал, какая стихия? – спросил он меня, кивая на кипящую реку. – А они каждый день мотаются по ней. Башки отчаянные! Одначе, с волками жить – по-волчьи выть, – сказал он, влезая в «газик», потом смиренно своему шоферу: – Давай, Петя! Плыви…

 

Но как только «газик» забарабанил по шаткому бревенчатому настилу, Пинегин приоткрыл дверцу.

 

– Ты на всякий случай тоже приоткрой дверь-то, – обернулся он ко мне. – Все успеем вынырнуть.

 

Он опасливо заглядывал в реку, вытягивая, как гусь, шею:

 

– Да тут вроде и неглубоко, а, Петя?

 

– Местами по шейку, – тихо ответил Петя.

 

– Вот обормоты! Даже бортовых бревен не положили… Да куда ты на край-то лезешь? – крикнул Пинегин.

 

– Чуток занесло.

 

Петя, остроносенький белобрысый паренек в черной фуфайке, как скворец, сидел сгорбатившись, крепко вцепившись в баранку, положив подбородок на руки, и пугливо таращил глаза.

 

– Весной на этом месте растащило мост… «ЗИЛ» провалился, – сказал Петя. – Шофер вон там, у Монаха, вылез. – Он кивнул в сторону высокого черного камня, одиноко торчащего из воды.

 

– Да, купель в эту пору так остудит, что штаны примерзнут, – сказал Пинегин.

 

«Газик» приостановился; сразу за мостом разлился широкий заберег с раскрошенным снегом и льдом.

 

– Прикройте двери, – сказал Петя. – С разгона пойдем. Не то сядем в этой квашне.

 

Я захлопнул дверцу.

 

– А здесь не глубоко? – Пинегин вопросительно посмотрел на шофера.

 

– По-моему, по дифер.

 

– Ну давай… С разгона так с разгона…

 

Но дверцу Пинегин все-таки не прикрыл; и пока «газик» шумел колесами по воде, он напряженно поглядывал, как волны обмывали подножку. Наконец мы выскочили на прибрежный откос.

 

– Сколько героизма проявляется на одной только дороге! – сказал Пинегин, облегченно вздыхая и шумно хлопая дверцей. – Скромные, незаметные труженики… А чуть поскреби каждого – романтик! Мало мы говорим о них, мало пишем! Простите за любопытство, вы очерк о Мазепе думаете написать? – спросил он, обернувшись ко мне.

 

– Пожалуй, нет.

 

– А что же, если не секрет?

 

– Еще не знаю.

 

– Он стоит и очерка. Сам покоя не знает и другим не дает. – Пинегин торжественно умолк, чтобы дать почувствовать значимость сказанного.

 

– Такие кадры – наша опора, – сказал он через минуту. – Завтра в райкоме совещание передовиков. От Мазепы целая бригада будет. Вот так…

 

– Вы представляете, сколько стоит временный мост через Бурлит? – спросил я Пинегина. – Ну, хотя бы приблизительно…

 

– Зачем приблизительно? Я могу вам точно сказать – десять тысяч списывают на него ежегодно.

 

– Десять тысяч! За двадцать пять лет – двести пятьдесят тысяч… два с половиной миллиона рублей на старые деньги! – считал я вслух. – За эти деньги можно было четыре постоянных моста построить.

 

– Но вы не учитываете фактор времени, – снисходительно улыбнулся Пинегин. – Времянку за неделю наводят, а постоянный мост и за год не построишь.

 

– Да кто же за нами гонится?

 

– Время такое… Стране нужен лес сегодня, а не вообще…

 

– А завтра не понадобится?

 

Пинегин даже не взглянул на меня, – то, что он говорил, казалось ему настолько очевидной истиной, что и доказывать не нужно:

 

– Мы должны торопиться… Обязаны!

 

– А если я не хочу торопиться?

 

Пинегин наконец обернулся и весело поглядел на меня:

 

– Жизнь заставит!

 

 

Мади встретила нас огромными штабелями бревен; они тянулись как высоченная крепостная стена вдоль по-над берегом промерзшей до дна речушки. Медно-красные в корне, желтовато-масляные на срезах, как располосованные свежие дыни, они поражали своими размерами; крайнее кедровое бревно, у которого мы остановились, в поперечнике было под крышу «газику». Казалось, что эти громадные кедры валили под стать им великаны-люди, а потом, играючи, укладывали их, как кирпичики, в эти стены. Но люди были самые обыкновенные, даже большей частью малорослые, все, как один, в серых выгоревших фуфайках, в кирзовых сапогах, – сидели они тут же, на бревнах, курили. Поодаль стоял черный, как ворон, длинноносый автокран. Неужели все эти горы они наворочали? Не верилось.

 

Откуда-то из лесу доносились глухие раскатистые удары; будто кто-то колотил там по мокрому белью огромным вальком.

 

Мы вылезли из «газика», поздоровались.

 

– Мазепа здесь? – спросил Пинегин.

 

– Был… Только что уехал в Ачинское.

 

– На чем?

 

– На хлебовозке…

 

– Ах ты, неладная! – Пинегин обернулся ко мне: – Может, догоним?

 

– Надо сходить на нерестилища.

 

– А что там?

 

– Посмотрим! Как пройти на Теплую протоку? – спросил я лесорубов.

 

От автокрана подошел черноглазый скуластый паренек, подал нам по очереди маленькую, но жесткую руку.

 

– Мастер, – представился он. – Между прочим, моя фамилия Максим Пассар.

 

– Хорошо работаете! – весело сказал Пинегин, кивая на бревна. – Но как вы их вывозить отсюда станете?

 

– О, милай!.. Весна все сволокет, – ласково щурясь, отвечал маленький, но длиннорукий мужичок. – Вы не глядите, что эта речушка воробью по колено. А взыграет, вспузырится… так попрет, что верхом на лошади не угонишься…

 

– Нам нерестилища надо посмотреть… Теплую протоку, – сказал я Пассару.

 

– Туда в обход надо. Лесом нельзя – валка идет.

 

Из лесу, прямо на нас, словно танк, поднимая с треском молодняк, выпер черный стосильный трактор. Здесь, на раскряжевочной площадке, он развернулся, утробно всхрапнул и умолк.

 

– Отчаливай! – крикнул тракторист.

 

Один раскряжевщик бросился снимать чокер с огромного кедрового хлыста, приволоченного трактором.

 

– Вот это кедровина! Кубов на десять будет…

 

– Две нормы на рыло…

 

– Боров!

 

– Слон!

 

– Китина…

 

Поваленный кедр и в самом деле напоминал исполинскую тушу кита; и петля стального троса была внахлест затянута на суковатой развилине, как на хвостовом плавнике. За кедром тянулся глубокий черный след вспаханного им, перемешанного с землей снега… Широченная борозда! Кора его была вся облита, ободрана о корневища. А сколько он поломал, повыдрал с корнем, похоронил молодняка на этом долгом пути, подумалось мне.

 

– Пойдемте через лес! – сказал я Пинегину. – Валку посмотрим.

 

– Но туда нельзя.

 

– Пассар нас поведет… Как, Максим, проведете?

 

– Если не боитесь, конечно, можно такое дело…

 

Я смотрел на Пинегина. Он откашлялся, вынул платок, долго утирался.

 

Наконец сказал своему шоферу:

 

– Подожди меня здесь, Петя.

 

Мы пошли по черной борозде, проложенной кедром; она завиляла, пересекаясь с такими же глубокими бороздами, извиваясь вокруг уцелевших раскоряченных ильмов да стройных, стального воронения, ясеней.

 

– Э-ге-гей! – кричали нам вслед. – Смотрите поверху, не то рябчик долбанет.

 

– Это что еще за рябчик? – спросил Пинегин Пассара.

 

– Сучки у нас так называются.

 

Кедровые сучья, перемешанные с валежником, с покалеченным, искореженным молодняком, повсюду высились в завалах – не перелезть…

 

Сверху, с заломанных, обезображенных деревьев тоже свешивались кедровые сучья, комлями вниз, тяжело покачиваясь, готовые в любую минуту сорваться и ринуться вниз.

 

– Идите только за мной… В сторону ни шагу, – сказал Пассар.

 

Мы вытянулись гуськом, шли молча след в след, словно по сторонам было минное поле. Глухие ухающие удары, доносившиеся с лесосеки, перемежались теперь с раскатистым треском, напоминавшим пулеметные очереди.

 

Потом стал долетать до нас высокий, комариный голос пилы, и чем ближе мы подходили, тем надсаднее, ниже и злее становился этот звон.

 

Наконец Пассар поднял руку, остановился.

 

От неожиданности мы почти столкнулись.

 

Перед нами метрах в ста качнулся и стал валиться высокий кедр; сначала он вроде бы застыл в наклонном положении, и казалось, что он еще выпрямится и его тупая, словно подстриженная небесным парикмахером, вершина снова появится в оголенном проеме. Но, помедлив какое-то мгновение, тяжелыми косматыми лапами погрозил он, опрокидываясь, небу и быстро пошел к земле, со свистом рассекая воздух, по-медвежьи с треском подминая долговязый орешник, и с пушечным грохотом ударился наконец оземь. Гулким стоном отозвалась земля, и долго, как смертный прах, парило в воздухе облако снежной пыли. И в наступившей тишине было жутко смотреть на этого поверженного недвижного, точно труп, лесного великана, на мотающиеся обломанные, как косталыжки, ветви орешника да трескуна, на пустой, как прорубь в пропасть, небесный проем, который еще мгновение назад закрывала кудлатая голова кедра.

 

– А теперь бегом, бегом! Чего, понимаешь, стали? – Пассар пропускает нас вперед. – Бегом! Прямо к кедру…

 

Я бегу впереди и чувствую, как у меня колотится, словно от испуга, сердце. «С чего бы это?» – удивляюсь я.

 

Возле высокого пня, похожего на лобное место, стоял вальщик в оранжевой каске с брезентовым, спадающим на плечи покрывалом.

 

На пне лежала бензопила, – совсем игрушечной казалась она на этом поперечнике, размером с хороший круглый стол.

 

– Как же вы ухитрились эдакую махину? – спросил я вальщика.

 

– Минут сорок провозился… С подпилом брал ее, с обоих концов… Натанцевался.

 

Вальщик – немолодой, густая темная борода на щеках заметно серебрилась, но был он плотный, коренастый и, видимо, немалой силы.

 

Однако я заметил, что пальцы у него дрожали; когда он скручивал цигарку, крупинки махры полетели на землю.

 

– Не владеют пальцы, – как-то извинительно улыбнулся он, перехватив мой взгляд. – Как повалишь кедру – руки и ноги трясутся. Ничего не поделаешь.

 

– От чего? От усталости?

 

– Да нет… Вроде оторопь берет. Испуг не испуг, но сердце бьется и что-то такое подкатывает под самый дых! Повалишь такое вот дерево, как живую душу сгубишь. Пятнадцать лет уж как валю, а все еще оторопь берет.

 

– Это наш лучший вальщик Молокоедов, – сказал Пассар, подходя с Пинегиным.

 

– Замечательно у вас получается. Прямо – салют!.. Как пушечный залп…

 

Пинегин похлопал вальщика по спине.

 

– Вот они, покорители тайги!

 

Вальщик смущенно улыбался и жадно затягивался дымом.

 

– А зачем ее покорять, тайгу-то? – спросил я Пинегина.

 

– Как зачем? Человек – хозяин своей земли.

 

– И это по-хозяйски? – я указал на заломанные деревья.

 

– Ну, это пустяки… Зарастут, новые вырастут.

 

– Как можно говорить такие слова? Кто в тайге живет, знает – такое дело не зарастет. Гнить будет, болеть будет… Короед появится. Тайга пропадет! Гиблое место называется это! – неожиданно вспылил Пассар.

 

– А кто виноват? Ты ж и виноват, милый… А на меня шумишь. – Пинегин засмеялся.

 

– Я не виноват… – Пассар отвернулся. – Пойдемте на Теплую протоку…

 

Мы опять растянулись гуськом и шли за Пассаром. Ухающие раскатистые удары теперь раздавались где-то справа, но все казалось, что вот-вот перед нами повалится очередной кедр.

 

– Зачем же вы одни кедры рубите? – спросил я Пассара.

 

– Еще ель немножко берем. Больше ничего нельзя, лиственные породы тонут. Сплавлять нельзя. Дороги нет. Что делать?

 

– Стройте дорогу.

 

– Не могу… Мое дело – рубить лес.

 

– Но ведь кедр не восстанавливается при такой рубке?

 

– Конечно…

 

– По закону запрещена такая рубка? – кричу я ему в спину.

 

– У нас есть разрешение, – отвечает Пассар, не оборачиваясь. – Трест давал…

 

– Но послушайте, это же преступление! – я оборачиваюсь к Пинегину, и мы останавливаемся лицо в лицо.

 

Он чуть ниже меня и поэтому смотрит исподлобья своими бесцветными навыкате глазами.

 

– Не кричите! Вы что, не знаете?! Нужен лес не завтра, а сегодня.

 

– А завтра что, лес не понадобится?

 

– Ну и что?! Завтраками кормить будем государство? Мол, подождите там, наверху… Вот построим дорогу, тогда и лес будет. Так, что ли? – повышает голос и Пинегин.

 

– Не умеете рубить по-человечески, не лезьте! Лучше будет.

 

– Да поймите же, дело не в рубке!.. Лес – это стройки, лес – это химия, лес – это валюта, наконец.

 

– Чего спорите! – крикнул Пассар. – Протока подошла.

 

Мы не заметили, как он отошел на значительное расстояние.

 

– Идите!

 

Пинегин кивнул в сторону Пассара и все так же смотрел исподлобья.

 

Мне не хотелось подставлять ему спину и топать впереди, как под конвоем.

 

– Ступайте вы! – сказал я.

 

Но и Пинегин заупрямился.

 

Мы стояли друг перед другом, как бараны. Его округлое лицо как-то вытянулось – отвисли щеки, и на переносице проявилась красная сетка частых прожилок. Передо мной был другой человек – упрямый, злой и старый.

 

Наконец он свернул в сторону и пошел чуть сбоку. До самой протоки мы шли медленно, молча, не глядя друг на друга. Я – чуть впереди, и мне слышно было, как трещал валежник да тяжело дышал Пинегин.

 

– Вот она и есть Теплая протока! – сказал Пассар. – Зимой и летом не замерзает.

 

Мы остановились на обрывистом берегу. Неширокая порожистая протока была завалена кругляком, коряжником и кетой. Оседавшие на галечных перекатах заломы из выворотней, бурелома да почерневших коряжин обросли за лето свежими бревнами и сплошь перегораживали течение. Перед заломами вода кишела кетой; сильная рыба тараном шла на бревна, билась хвостами о галечные отмели, выпрыгивала из воды, сверкая радужным полукружьем, старалась перемахнуть через высоченные заломы, плюхалась снова в воду и опять шла на приступ.

 

Выбившись из сил, в кровоподтеках и ссадинах, она отходила к берегу и здесь, раздвигая трупы своих собратьев, торопливо разбивала хвостом один из продолговатых бугорков, выбрасывала оттуда уже политую молоками икру своих предшественников, выметывала сама икру в эту ямку и, не успев как следует зарыть ее, тут же умирала. Вода красная от икры; отмель усеяна сдохшей рыбой.

 

Закатное солнце тяжело плавало над лесными вершинами, и в этом медно-красном свете рыбины казались окровавленными.

 

Мы долго молчали и смотрели на это мрачное рыбье побоище.

 

Затихли отдаленные глухие раскаты, – видать, вальщики закончили работу.

 

Ветра не было – ничто не шелохнется. И только редко и жирно каркали вороны; они лениво перелетывали над протокой, садились на прибрежные кедры и сердито кричали на нас.

 

– Хоть бы вы растащили эти заломы, – сказал я Пассару.

 

– Нам некогда… Людей нет. И очень бесполезно. Сплавщики много раз взрывали заломы. Все равно затягивает. Вода села к осени. Вот беда!

 

– Значит, вода виновата? А вы – молодцы!

 

– Зачем молодцы?! Конечное дело – наши бревна в заломах лежат.

 

– И опять сплавлять будете… Сваленный лес на Теплую трелюете?

 

– Куда же еще? – сказал Пассар.

 

Я посмотрел на Пинегина.

 

– А что бы вы стали делать на месте Мазепы? – спросил он с вызовом.

 

– Во-первых, не поехал бы на совещание передовиков…

 

– Смелый шаг, ничего не скажешь, – усмехнулся Пинегин. – Кстати, пора ехать в Ачинское. Не то ночь застанет.

 

– Счастливого пути.

 

– А вы остаетесь?

 

– Да.

 

Пинегин обернулся к Пассару:

 

– Пошли! – и уже на ходу громко заговорил: – Оказывается, не умеем мы лес рубить, не умеем… Теперь журналисты будут руководить лесорубами.

 

Пассар крикнул мне:

 

– Идите по следу! Как раз в бараки… Понял?

 

– Ладно, ладно!

 

До самых сумерек ходил я по берегам протоки.

 

Странная рыба! Живет, вырастает в океане… Но настанет время метать икру – уходит в далекие таежные речушки на родину. Только здесь, в своем родном нерестилище, может она выметать икру, народить детей.

 

Каким непостижимым чутьем находит она эту единственную из тысячи проток, затерявшуюся в глухой тайге за тысячи километров от моря-океана?

 

Какие приметы расставлены там, в морских и речных волнах, что она не сбивается с пути?

 

Что за мудрый и строгий закон гонит ее в далекую таежную речушку, чтобы народить детей и помереть самой?

 

Да, помереть во имя жизни детей… Эти малыши, вылупившиеся из икринок, зарытых в песчаное дно, в голодную и холодную апрельскую пору будут поедать то, что осталось от родителей; чтобы, подкрепившись, выйти в дальнее плавание – в море-океан. Жить и жить!..

 

Но из этих икринок, торопливо брошенных в воду, ничего не вылупится; унесет их равнодушная вода в большую реку, и будут они долго носиться в волнах, пока не потеряют цвета и запаха и не упадут вместе с песчинками в береговую отмель.

 

 

 

 

 

В бараки пришел я вечером.

 

Поселок Мади ничем особенным не отличался от многих других мастерских точек, виданных мной за долгие разъезды по Амурской и Уссурийской тайге, – три приземистых барака – в одном столовая и лавка, в двух других живут лесорубы.

 

Один барак – мужское общежитие, другой – смешанное: женщины и семейные.

 

Еще кроме этих бараков стояла маленькая избенка, покрытая корьем, – в ней складывались пилы, бочки с горючкой, тросы, запчасти к тракторам и всякий тряпичный хлам.

 

Пассара нашел я в столовой, он сидел при керосиновой лампе и пил густой, как деготь, чай. В помещении было жарко натоплено.

 

Максим расстегнул фуфайку, лицо его разопрело до красноты, от головы густо валил пар, как от самовара.

 

Из раздаточного окна выглянул щуплый смуглый человечек в белом колпаке с выпуклыми блестящими глазами.

 

– Ты озябла? – спросил он, улыбаясь, и подал мне кружку такого же черного дымящегося чая. – Бери, кушай!

 

– Дай ему поесть! – сказал Пассар.

 

– Картошка хочешь? Икра хочешь? – спрашивал меня повар.

 

– Давайте, что есть! – Я сел рядом с Пассаром.

 

– Попков тебя вез, да? – спросил Пассар.

 

– Попков.

 

– Застрял возле моста. Я трактор послал.

 

Распаренный, без шапки, с торчащими черными волосами, Пассар не казался таким уж юным, как давеча. К тому же на висках заметно пробивались иголки седины.

 

– Сколько же вам лет? – спросил я его.

 

– Тридцать семь.

 

– Что вы говорите! А я вам дал не больше двадцати пяти.

 

– Я капли водки не истреблял, – сказал Пассар.

 

Повар поставил на стол икру и картошку.

 

– Своя готовим. Кушай.

 

Икра, с пружинящей, точно вулканизированной кожицей, раскатывалась по зернышкам.

 

– Тоже нанай? – спросил я Пассара, когда повар ушел.

 

– Его узбек. Крепко сердился на вас Пинегин, – сказал Пассар, закуривая. – Везде, говорит, суется…

 

– Он что, сват или брат Мазепе?

 

– Почему?

 

– Горой за него стоит… покрывает.

 

– Мазепа план хорошо выполняет… Очень выгодно для района.

 

– Послушайте, Максим, вы же таежный человек… Выросли здесь. Неужели не жалко вам леса?

 

– Я уж привыкал.

 

– Рыба погибнет…

 

– Конечно… Нанай так говорит: рыба есть – и жизня есть, рыбы нет – и жизни нет.

 

Мы долго молчим, курим…

 

– Сначала я так говорил Мазепе: давай рубить все подряд… дорогу строить, дома строить. Плюнем на директора. План свой составим… А он мне сказал – дурак! Нас прогонят – других возьмут. – Максим смеется, крутит головой, потом внезапно замолкает и с грустью смотрит в темный угол. – Рабочие бегут, понимаешь. Живем как в стойбище, через год поселки бросаем. Мужчины и женщины в одном бараке… Давайте, говорю, хоть столами отгородим – женатых в один ряд, холостых в другой. Тогда одна женщина встает и говорит: «А мне куда ложиться? Днем я холостая, а ночью женатая».

 

– А что же Мазепа? – спросил я.

 

– Ну что Мазепа?! Я говорю – давай поставим еще один барак. А он: «Зачем?» На будущий год и эти бросим. Тож правильно. Ачинское – большой поселок. Дома двухквартирные… Школа есть, больница, клуб… Тротуары дощатые, понимаешь. Все равно через год бросим. Кедры вырубили.

 

– Сколько же вы кубометров берете с гектара?

 

– Сорок кубометров берем, а двести пятьдесят бросаем…

 

– Богато живете…

 

– Пора спать! – бесцеремонно сказал Пассар. – Только вам придется идти в женский барак. В мужском мест нет. Ларда вас проводит. Аделов! – крикнул он повара. – Корреспондента проводи в барак! Койку там приготовили. Спокойной ночи. – Пассар подал свою маленькую сухую руку и вышел.

 

Меня удивила простота нравов, которая царила в женском бараке.

 

Койки стояли двумя рядами попарно, вплотную друг к другу.

 

На койках спали по соседству женщины и семейные пары.

 

В дальнем углу, слабо освещенные висячей лампой, сидели и целовались влюбленные.

 

Длинный дощатый стол загородил весь проход; одним торцом он упирался в кирпичную облупленную печь, вторым подходил к самым дверям.

 

Над плитой с веревки свешивались портянки; от них перечеркивали весь потолок и стены широкие ломаные полосы теней, отчего в бараке казалось таинственно и мрачно. Пахло приторно-сладковатым духом преющего тряпья, распаренной резины и жженого волоса.

 

Указав мне на свободную крайнюю койку, Аделов прошел в дощатый чулан, отгороженный в ближнем углу. Оттуда высунулась маленькая смуглая ручка в цветастом рукаве и быстро задернула такую же цветастую штору.

 

Потом в чулане часто, горячо и непонятно забубнили.

 

На меня никто не обратил внимания.

 

Я разделся, прилег на койку.

 

За столом сидели несколько человек, занятых кто чем. Крайняя к двери пожилая женщина в зеленой шерстяной кофте и белом в горошинку платочке вязала и часто нашептывала. Напротив нее, на скамье, девушка в синей рябенькой кофточке и черных шароварах считала на маленьких счетах и потом что-то заносила в табличку.

 

За ней сидели два парня, покрытых черными тенями от портянок, зато девушка между ними была ярко освещена – белоносая, с обветренным красным лицом, она часто прыскала от шепота ухажеров и закрывала лицо ладонями.

 

Из дальнего угла влюбленных раздался затяжной вздох, похожий на стон, потом высокий довольный смешок.

 

– Что ж это вы при людях-то обнимаетесь, иль не терпится? – спросила, отрываясь от вязки, пожилая женщина.

 

– Я глухой… Меня трактором переехало… Девять месяцев пролежал, дело прошлое, – лениво отзывается из угла парень.

 

– А то вы ночью не слышите, что делается, – недовольно огрызнулась девица из угла.

 

– Да тебе все едино – что ночью, что днем, – беззлобно возразила женщина.

 

– Завидуешь? – в углу послышался сдавленный смех.

 

– Дура.

 

Женщина снова принялась за кофту.

 

Я приподнялся, пытаясь разглядеть тех, в дальнем углу: парень опрокинулся на подушку, девушка висела над ним, – лица не разглядеть, только спутанные черные волосы да широкие дюжие плечи, обтянутые синей футболкой, которым и добрый мужик позавидовал бы.

 

– Новички, должно быть? – спросил я пожилую женщину.

 

– Она только что приехала откуда-то с целины. А он из наших «старичков», уже третий год доживает. Вот и соскучился, бедный…

 

– А чего мне скучать? Житуха нормальная… По сто восемьдесят зарабатываю в месяц, – донеслось из угла.

 

– Вы что ж, пожениться решили? – спросил я.

 

В углу засмеялись. Прыснула и белобрысая девушка за столом.

 

– Она его лет на десять старше, – сказала девушка с таблицей в руках.

 

– Возраст не помеха, дело прошлое, – донеслось из угла.

 

И снова хохот.

 

– Весело живете! – сказал я.

 

– Это еще хорошо – в бараке живем, – сказала пожилая женщина. – Тепло. Зима пришла – времянку проложили, по ней и ездим. А вот всю осень жили возле делян в будках. В каждой будке восемь человек. Повернуться негде – комары, холод, грязь… Ездили туда на волокушах. Двадцать пять верст – два дня едешь. А потом работаешь по двенадцать часов, чтобы наверстать упущенное в дороге.

 

И сразу разговор становится общим.

 

– А дорога-то не оплачивается…

 

– Рябчики нас заклевали…

 

– У нас одно дерево повалят, у десяти других сучки пообламывают. Вот они и висят. Сунешься за хлыстом – он тебя сверху и долбанет.

 

– Вальку Парилова, шофера, стукнул рябчик. Долго валялся, дело прошлое, – не вытерпел и влюбленный.

 

– А Белова лесина зажала… К пихте его притиснула. Чокеровщики шли, чокера собирали. Вдруг слышат – что такое? Вроде коза блеет. Подошли – а это Белов. Он уже голос потерял.

 

– Бывает, дело прошлое.

 

В барак ввалился высокий парень в свитере, без шапки, лохматый, как медведь, и заголосил:

 

                   Обниму свою милую женушку

                   И усну на груди у нея…

 

– Ты что, Чечиль, с ума спятил? Орать в такую пору? – сердито сказала девушка с таблицей в руках.

 

Между тем на койках никто даже не шевельнулся. А Чечиль, покачиваясь, пошел к столу и плюхнулся на скамью рядом с рябенькой кофточкой:

 

– Эх, Любушка-голубушка! Я тебя на Ангарскую сосну не променяю. Звали – не поехал. И никуда от тебя не поеду. Да брось ты эту стиральную доску! – Он потянулся за таблицей.

 

– Не мешай шахматку заполнять! Ну! Кому говорят. – Люба вырвала у него таблицу.

 

– Ты вот как, да?! А может, я с тобой поговорить пришел последний и решительный, а?

 

– Вон садись к Сереге на койку. Он там уговаривает одну. А мне не мешай.

 

– Десятник у нас серьезный, – сказал один из ухажеров, выныривая из-под портяночной тени.

 

– Ты, Чечиль, смотри не толкни ее. Не то она мне вместо плюса минус поставит.

 

– А на черта тебе плюсы! Ты и так гребешь по две сотни!

 

– Как на черта? А вон Ларда ящик водки привез… Иль ты хочешь один всю выпить?

 

– Я даю только тому, кто озябла, – высунулся из чулана Аделов.

 

– Брысь! – цыкнул на него Чечиль.

 

И Ларда мгновенно скрылся.

 

– Давеча прошу у него поллитру – не дает. На обогрев, говорю. Человека спасать еду, говорю. Не дает, ханжа насредине!

 

– В самом деле, тебя посылали Попкова выручать? – спрашивает Люба Чечиля.

 

– Ну? – Тот любезно осклабился. – Еще что?

 

– Вытянул?

 

– Вон, на дворе стоит его сено.

 

– Зачем ты его припер сюда?

 

– Он сам приехал.

 

– Так ему же в Ачинское надо.

 

– А я почем знаю… Он в кабинке уснул…

 

– Где ж вы нализались?

 

– Водку из ОРСа везли да засели. Мы их вытянули и литровку дубанули…

 

– А где Попков?

 

– Да говорю, в кабинке! Спит…

 

– Он же замерзнет, чертяка! – Люба бросает шахматку, встает. – А ну-ка марш на двор! Вся застолица… Пошли, пошли! Надо вытащить Попкова.

 

Две девушки и три парня, накинув фуфайки, вышли из барака.

 

– Господи, господи, вот шалопутные! Ни днем, ни ночью угомону не знают, – сказала женщина в зеленой кофте, снова берясь за свою вязку.

 

– Откуда они приехали? – спросил я.

 

– Кто откуда… Все бором-собором. Слетятся, года не проживут – и бежать. Я уже вот в третьем месте по вербовке доживаю. Тоже сорвалась, дуреха, на старости лет. Помирать уж пора, а я все ищу, где лучше. Народ ноне проходной стал… Не держится на месте… Кругом одно озорство.

 

Этот неприхотливый, веселого нрава люд пришел сюда, в таежные дебри, из дальних далей, чтобы в рабочей сутолоке добыть свои нелегкие рубли и опять податься на новые места в поисках хорошей работы, большого заработка, жилья, романтики… По-всякому это называется. Но суть одна – человек стремится туда, где лучше…

 

Я спал тревожным сном. Мне все снилось, что я иду по тайге и куда ни сунусь – везде высоченные завалы. Я карабкаюсь на завал, хватаюсь за какие-то ветки, сучья… И вдруг – завал уже не завал, а сопка: на вершине стоит огромный Пинегин и размахивает кедром. «Ты куда лезешь? Забыл, что времена теперь другие. А? Хочешь, я те напомню? Кедром-то как долбану сейчас…» Он ударил кедром по сопке, и земля подо мной зашаталась…

 

Я очнулся. Возле меня стоял Пассар и тряс койку:

 

– Вставайте, Попков в Ачинское едет.

 

 

Наскоро одевшись, я проглотил кружку черного чая, отдающего жженой коркой, и вышел. На улице было совсем светло. Сухой морозный воздух ударил в голову до опьянения. Я тяжело и отрывисто дышал, как загнанная лошадь.

 

– Садитесь, что ли ча! – Попков открыл дверцу кабинки.

 

Мотор у него уже ревел, слегка подрагивал капот, и зудела какая-то железяка на дне кабинки.

 

– Здравствуйте! Вот не ожидал встретиться здесь, – сказал я, влезая в кабинку.

 

Попков только повел бровями. Выражение лица у него было такое, что казалось – вот-вот зарычит и замотает головой.

 

– Может, прикажешь своему кашевару? – высунувшись из кабинки, упрашивал Попков Пассара. – Мне только полстакана. Дайте муть осадить.

 

– Ты что, понимаешь? Думаешь, такое дело? За рулем сидишь. А кого задавишь! Я отвечай, да? – Пассар стоял на крыльце, из-за его спины выглядывал Аделов.

 

– Да кого я в тайге сшибу? Медведя, что ли?

 

– Порядок везде одинаковый. – Пассар был неумолим.

 

– Я водку даю только тому, кто озябла, – сказал узбек.

 

– А я что, на печке буду сидеть? – рыкнул Попков.

 

– Поезжай, понимаешь… Зачем без толку говорить? – Пассар даже отвернулся.

 

– У-у, басурманы… – проворчал Попков. – Одно слово – азияты…

 

Погнал он быстро, очевидно решив всю свою обиду выместить на грузовике. Меня бросало по кабине, как горошину в бочке. Я упирался ногами и спиной во все, что было неподатливым, вцепился обеими руками в держальную скобу, и все-таки меня поминутно срывало, и я бился обо все углы либо головой, либо плечами, либо коленками. Дребезжали стекла, подпрыгивал капот, и над нашими головами, шурша о кабинку, мотался огромный воз сена. Мы оседали то на одну, то на другую сторону, но, не сбавляя скорости, летели вперед, каким-то чудом не опрокидываясь.

 

Только мы успели выехать на главную Ачинскую дорогу, как навстречу нам из-за ельника вывернулась карета «скорой помощи».

 

– Больных везут. Придется нам уступить дорогу, – забеспокоился я.

 

– Это – наш автобус… Приспособили, – сказал Попков. – Видать, участковое начальство едет.

 

Карета, не доезжая до нас, попятилась задом с дороги прямо в снег. Мы проехали мимо, шаркнув сеном по кабине «скорой помощи». Из кареты посыпались на снег пассажиры, все в полушубках и чесанках. Сразу видно – не на работу едут.

 

Мы вышли навстречу. Оказалось, что ехал на совещание начальник лесопункта Мазепа с бригадой передовиков. Я незнаком был с Мазепой и удивился при встрече с ним. Он был мал и невзрачен, сухопарый, с желтым морщинистым лицом, словно исхлестанным корявыми ветвями ильма, с печальными, умными и усталыми глазами.

 

– Архип Осипович, – подал он мне большую костистую руку.

 

Я назвался в свою очередь.

 

– Мне Пинегин рассказывал о вас. – Мазепа повернулся к Попкову. – Что ж ты, труженик, дороги путаешь, как слепая лошадь? Мы ночью тебя ищем, а ты в бараке дрыхнешь.

 

– Хвостовик у меня занесло малость, – пробурчал Попков.

 

– Чтобы не заносило еще раз, за вчерашний день зарплату с тебя удержим.

 

Мазепа кивнул на стоявшего рядом с ним сутулого, в черной сборчатке рыбного инспектора Чурякова, большеносого, с унылым, каким-то сонным лицом.

 

– Мне эта рыбья мамка руки связала. Вот поеду в леспромхоз, там развяжут.

 

Видя мое недоумение, он пояснил:

 

– Запретил мне трелевать лес к Теплой протоке.

 

– Правильно сделал! – сказал я.

 

Мазепа ничуть не смутился.

 

– Это ж нерестовая протока, пойми ты. Нельзя по ней сплавлять, – нехотя пояснил инспектор.

 

– Лыко и мочало – начинай сначала, – вздохнул Мазепа. – А если других проток нет – что делать? Трелевать к Бурлиту за пять верст? – трактора не выдержат. И лес будет золотым.

 

– Стройте дорогу, – ответил равнодушно инспектор, и видно было, что подобные разговоры между ними ведутся не впервой.

 

– Дорогу за год не построишь.

 

– Будто вы здесь год работаете, – усмехнулся Чуряков.

 

– Вы же губите лес! Губите рыбу! Люди страдают… – сказал я. – Неужели вам это непонятно?

 

– Я уже на такое насмотрелся, дорогой мой, что глаза слепнут, – Мазепа потер виски и устало посмотрел на меня. – Мне за последние пять лет удвоили план, а техника все та же. Работаем на износ… А вы – строй дорогу… Кем? На что?

 

– Денег не отпускают на дорогу, что ли?

 

– Когда отпускают, когда нет. Это не наше дело. Дороги – дело высокого начальства.

 

– Оно кому плохо без дороги-то, а кому и подходяще, – протискиваясь боком, подмигивая мне, говорил молодой рыжий технорук с белесыми бровями, с вислым хрящеватым носом. – Была бы дорога, небось перевели бы леспромхоз из райцентра к нам в тайгу… А может быть, и трест бы сюда загнали… Кому в глухомани жить хочется? Теперь каждый едет из леспромхоза на лесопункт – ему и суточные платят. А тогда – прощай командировочные, – он многозначительно улыбается и чем-то напоминает мне шорника.

 

– Ну, что мы топчемся на дороге? Поехали! – сказал Мазепа и, посмотрев на меня, спросил: – С нами поедете? Или в Ачинское?

 

Этот вопрос застал меня врасплох.

 

Те сердитые слова, что я копил за всю долгую дорогу, чтобы бросить их в лицо Мазепе, оскорбить его, отхлестать… слова эти куда-то исчезли, ушли, точно вода в песок. Передо мной стоял усталый невысокий человек, в рыжем малахае, и смиренно, по-собачьи печально глядели его округлые умные глаза. И я не знал, что сказать.

 

– Поезжайте к нам, – Мазепа истолковал по-своему мое молчание. – Люди у нас хорошие… Есть такие, что уже семилетку выполнили.

 

Мы разошлись по машинам.

 

Раздался пронзительный свисток «скорой помощи», и желтая карета с красными крестами на бортах заныряла по ухабам.

 

Тайга пошла гуще. Размеренные ухабы, словно застывшие морские валы, потянулись далее на десятки километров. Дорога так запетляла вокруг рябоватых ильмов, полосатых светлых ясеней и пегих, как в заплатах, кедров, что, казалось, решила оплести их, связать между собой. Повороты следовали один за другим, и шофер беспрестанно крутил баранку.

 

«Черт возьми! – думал я. – Кто должен срезать эти гребни, заваливать ухабы, ставить снегозадержатели? Неужели и для этого нужно сметы составлять?»

 

«Оно дело-то пустяковое», – вспомнились мне слова ветврача. Но ежедневно на этих дорогах надрываются моторы… Пропадают дорогие минуты, часы, дни… «Видать, привыкли», – слышались мне слова ветврача. Но и он привык. И даже недовольный шорник с многозначительным выражением на лице привык критиковать для успокоения совести.

 

А дорога все петляет, все вьется, и нет, кажется, конца ни этим ухабам, ни этой монотонной размеренной качке. Я упорно смотрю на желтую, исхлестанную шинами колею. И снова встает передо мной и высокий мужчина в тулупе с кнутом в руках. «Видать, привыкли», – говорит он мне и пожимает плечами; и женщина в фуфайке, протягивающая над плитой большие красные руки; и шорник с неодобрительной усмешкой.

 

И я перестаю замечать головокружительные повороты, обрывистые глубокие ухабы, почти отвесные спуски…

 

И мною понемногу овладевает состояние уверенного, ленивого спокойствия. «Дорога как дорога… Чего ж особенного? Дорогу, конечно, приведут в порядок…»

 

И только шофер по-прежнему остервенело крутит баранку, и сурово сведены его брови.

 

 

ИНГАНИ

 

Нас было трое на пробковом плоту: плотогонщик Сусан Суляндзига, щуплый удэгеец лет сорока с морщинистым коричневым лицом, похожим на маньчжурский орех, его подручный Илья Канчуга, молодой парень, недавно демобилизованный из армии, и я. Сусан перегонял плоты до железнодорожной станции километров за сто, Илья ехал в город искать работы, а я – до первого таежного села. Олонга по газетным делам.

 

Плот был большой, трехсекционный – с носа на корму кричать надо, чтобы услышать. Все мы расположились на корме, где было единственное весло, – изогнутое бревно ильма, закрепленное ломом на парном стояке. Когда нужно было «отбивать» плот от берега, Суляндзига брал обеими руками рукоять весла, изгибался всем телом, сипел от натуги, и чуть затесанный конец бревна, отдаленно напоминавший лопасть весла, слабо шлепал по воде. Несмотря на такие героические усилия нашего кормчего, плот заносило на кривунах на мель, и мы, вооружившись шестами, сталкивали его на стремнину.

 

– Это не страшно, понимаешь, – говорил Сусан. – Вот в завал снесет, тогда беда будет.

 

И все-таки на новом повороте он, виляя корпусом, шлепал веслом по воде.

 

– Брось ты, Сусан! – равнодушно произносил Илья Канчуга, лениво развалившийся под тюком пробковой коры. – Все равно снесет.

 

Илья и Сусан, хотя и принадлежали к одному племени, внешне сильно отличались друг от друга. Сусан, корявый, слегка сутулый, был похож на изогнутый высохший ствол трескуна. На нем трепалась выгоревшая белесая рубаха, которую он носил без пояса поверх штанов, замызганных, неопределенного цвета и материала, на ногах его – легкие бурые улы, подвязанные ремешками. Штаны он по непонятным соображениям засучил, обнажив на голенях сухую чешуйчатую кожу. Канчуга же, щеголевато одетый в новенькую военную форму, в маленьких хромовых сапожках, был строен, подтянут и недурен лицом. У него низкий, аккуратный нос и слегка раскосые желудевые глаза. Над чуть припухлыми губами – тоненькие черные усы, которые придавали ему выражение заносчивое и капризное.

 

Я заметил, что с самого начала, с отплытия из Усинга, они косятся друг на друга и почти не разговаривают.

 

Мы плывем по таежной извилистой реке Бурлиту. Река неширокая, но быстрая, с холодной слюдяной водой. Берега ее то бурно кудрявятся у самого приплеска перепутанными ветром и водой талами, то выбрасывают в реку длинные песчаные косы, то сумрачно нависают над темными быстринами приступчатой террасой, на которой внушительно и строго стоят одинокие исполинские кедры, словно часовые, охраняющие покой тайги. Солнце давно уже оторвалось от дальних зубцов горного перевала и, кажется, плавает в синем таежном мареве. С берегов легкий ветерок доносит к нам на плот горьковатый костяничный запах прелой листвы, стрекот кузнечиков и ленивое, загадочное посвистывание ястреба.

 

Хорошо лежать на плоту всего в трех вершках от прохладной речной воды! Она то шумит сердито на перекатах, обдавая тебя мелкими брызгами, то тихо у самого уха воркует на глубинах, плавно покачивая плот. А ты смотришь в бездонное небо, слушаешь нескончаемый шепот ее, и тебе чудится, будто все остановилось: река, ветер, плот, – нет никакого движения, и ты висишь в этом странном голубом пространстве.

 

– Эй, на плоту! К берегу давай! – вдруг раздался из тайги женский голос.

 

Мы все вскочили, как по команде. Из тайги на песчаную косу выходила рослая девушка в пестром сарафане.

 

Она махала нам руками.

 

– Инга! Тукса туксани…[1 - Заяц тебя породил (удэг.)] – проворчал недовольно Сусан и, взяв шест, стал подталкивать корму к берегу.

 

Девушка шла к нам по воде, не обращая внимания на всплывший подол сарафана.

 

Илья молодцевато оправил солдатскую гимнастерку и подал Инге руку. Вода доходила ей до груди. Ухватившись одной рукой за Канчугу, второй – за бортовую жердь, она легко вспрыгнула на плот. Мокрый сарафан облепил ее тонкую талию и сильно развитые бедра. Вода струями сбегала по загорелым икрам на резиновые тапочки. Она радостно смотрела на Илью, словно не замечая нас. Ее густые черные волосы были грубые и волнистые, как конская грива. Они сплошь покрывали ее плечи, спадали на спину угловатой шалью. Ножницы, видно, давно уже не касались их, и от этого они нисколько не проигрывали. Эти волосы нельзя было забыть, увидев однажды: они змеились, как живые, в них чувствовалась скрытая упругая сила.

 

Илья тряс ее мокрые руки и говорил:

 

– Значит, со мной? Вот хорошо!

 

– Чего встали? Долго не виделись, что ли? – прикрикнул на них Сусан по-удэгейски. – Грести мне мешаете.

 

– Не шуми, все равно по-твоему не будет, – ответил ему Илья, отводя Ингу.

 

– А ты ею не распоряжайся, она не твоя. Чего облапил? – не унимался Сусан.

 

Но вместо ответа Илья обнял Ингу за талию и повел к тюкам.

 

– Ингани! – строго крикнул Сусан. – Ты не думай о городе! На первом кривуне высажу.

 

Инга резко обернулась, ее щелевидные глаза с припухшими веками остро заблестели.

 

– Ты, дядя, мной не командуй, – тихо, но внятно сказала она по-русски. – Я уж сама как-нибудь решу – не маленькая.

 

Инга с Ильей сели за штабелем. Пробковый плот, в отличие от бревенчатого, вяжется из спрессованных тюков коры бархатного дерева. Его большая подъемная сила позволяет перевозить часть тюков навалом на плоту в штабелях. Вот за одним из них и уселись Инга с Ильей. А Сусан плюнул в сердцах в воду, опустился возле весла и, нахохлившись, как филин, стал набивать бронзовую трубочку из расшитого мелкими бусинками кисета.

 

Я догадывался, что между моими спутниками до отъезда произошел какой-то разговор, который сильно волновал Ингани и особенно Сусана. Мне хотелось заслужить доверие рассерженного Суляндзиги, и я встал к кормовому веслу.

 

Река часто петляла по каменистому руслу, то бурунами вскипая на перекатах, то разбиваясь в завалах с ревом и грохотом на десятки пенистых потоков, то растекаясь по тихим укромным лесным протокам, где среди кувшинок и водного лютика, среди нависших по берегам ильмов, ивняка и черемухи дремлет чуткая лесная свежесть.

 

На кривунах я с силой налегал на примитивное весло, отбивая корму от мелей. Стояк, крепивший весло, шатался и жалобно скрипел.

 

– Ай, сколько силы! – восторгался Сусан, глядя на меня. – Пудов пять будет.

 

Иногда Сусан хватал шест и бежал на нос отталкивать головную секцию. Тогда плот извивался на кривизне русла, как живой.

 

– Чего тебе, гребешь без конца, садись покурим, – пригласил меня Суляндзига. – Тебе кору бархата надо заготовлять… охотиться – силы много.

 

– Разве у вас своих охотников не хватает?

 

– Старых хватает, молодых мало…

 

Сусан долго раскуривал свою трубочку, часто причмокивая и сплевывая в воду. Его маленькое безбровое лицо оставалось почти бесстрастным, и только слабая усмешка, глубоко запрятанная в морщины возле губ, придавала ему оттенок некоторого лукавства.

 

– Много детей удэ растет – мало в тайге остается, – произнес наконец Суляндзига, попыхивая трубочкой.

 

– Отчего же так? Может, здесь жить плохо, невыгодно? – спросил я.

 

После некоторого молчания Сусан ответил:

 

– Зачем невыгодно? Наши люди так говорят: тайга делает сытый и зверя и человека. Тайга все дает: шкуры, панты, бархат. Это не выгода, что ли? А кто за зверем ходит? Старики. Кто бархат заготовляет? Старики. Молодые вырастают, в городе учатся, в городе остаются. Как на счетах костями стучать, учат, понимаешь, как соболя ловить – нет. Почему?

 

– Охота – дело любительское, – ответил я, – такому ремеслу в школе не научишь.

 

– А зачем в город наши дети идут? Мы их сами научим.

 

– А если они не хотят быть охотниками? Если они хотят стать врачами или инженерами? – спросил я. – Тогда что?

 

– Неправильно хотят, – невозмутимо ответил Сусан. – Наши люди удэ – мало осталось. Дети пойдут в город – кто в тайге останется? Старики помрут. Где удэ тогда найдешь? Не будет удэ, все потеряются.

 

Я понимал, что он живет тревогой за свой древний люд. По городам и селам нашей необъятной страны разъезжаются дети этого маленького народа. И грустит и сердится старый Сусан! Затеряются они в огромных каменных кварталах городов… где тогда найдешь удэ?

 

Несколько минут убеждал я Сусана: я говорил ему о том, что удэ, как и все прочие, должны учиться, кто где захочет, что никуда они не потеряются, что в городах удэ живут и работают так же, как и все остальные, если только у человека есть профессия и если он не идет в город за легкой жизнью… Сусан терпеливо и смиренно выслушал мои пространные рассуждения и невозмутимо продолжал твердить свое:

 

– Неправильно делают. Наши удэ много человек институт окончили. Где они теперь? Кто знает. Я не пустил Ингани в город. Семь классов окончила дома – тоже хорошо. Охотник хороший будет, грамотный. Я сам школу окончил, когда мне тридцать лет было. Все пойдем в город – кто охотиться будет? Без охотников тоже нельзя. Откуда посылать их, из города, что ли? Зачем так делать?

 

– А что, Инга хорошо охотится?

 

– О-о, хорошо! – закивал он головой. – Одну зиму сто тридцать белок убила. Она точно бьет, понимаешь.

 

– Кем же она вам доводится, племянницей, что ли?

 

– Да. Отец на войне погибал, мать умерла.

 

– Что ж она в город решила уехать?

 

– Я не знай, – сердито ответил Суляндзига и умолк.

 

Он опять вынул свой расшитый кисет, долго заново набивал трубочку, кряхтел и наконец заговорил сам с собой:

 

– Плохой парень Илья… Из армии пришел – ничего делать не хочет. Месяц живет на реке. Работа у нас нехорошая? В город захотел. Чего умеет делать? Кости на счетах туда-сюда бросать… Разве это мужская работа! Стыдно! Инга молодая, глупая… Куда за ним идет?

 

Вдруг под плотом раздался слабый скрежет пробковой коры о камень, ходуном заходили связанные тюки, и я почувствовал, как что-то словно поднимает нас из воды.

 

– Эй, шесты бери! – крикнул Сусан и бросился бежать по плоту, легко перепрыгивая через прогалы между секциями.

 

За разговорами мы не заметили, как нас вынесло на кривуне на галечную отмель. Плот, охватив косу, прочно прилип ко дну. Канчуга и Инга тоже взялись за шесты.

 

– Навались! – кричал Илья. – Р-раз, два, дружно!

 

Мы уперлись шестами в берег и навалились изо всей силы. Только Инга стояла, опустив в воду шест, и смотрела, как плот медленно сползал, оставляя взбученную, быстро уносимую течением полосу.

 

– Что же ты не отталкиваешь плот? – спросил ее Илья.

 

– Мое время не подошло, подождите… может, пожалеете. – Она загадочно подмигнула Илье и недобро усмехнулась.

 

На этот раз они уселись за ближним штабелем и заговорили так громко, что до меня отчетливо долетало каждое слово.

 

– Последний раз тебя прошу – одумайся, – говорила Инга, и в ее голосе вместе с просьбой слышалось отчаяние.

 

– Ах ты, чудной человек! Как же ты не можешь понять, что мне в этом селе делать нечего? И потом, скукота… А я – человек, привык к обхождению: в краевом городе служил, на центральных складах МВД. Это не просто армия, а министерство: там не маршировать – головой работать надо! Одного кино – каждый день по картине ставили для нас. А по субботам духовой оркестр играет… А здесь что? Изюбры одни трубят. – Илья говорил ровно, неторопливо, словно перебирал не слова, а диковинные камни и сам удивлялся: «Ишь ты какие!»

 

– У нас тоже кино бывает, – угрюмо сказала Инга.

 

– Ха! Звук хриплый, экран с носовой платок. Да ведь дело не в кино. Что я здесь буду делать? Не пробковую же кору драть?!

 

– Счетоводом в артель пойдешь, – убеждала глухо Инга.

 

– В помощники к Семенову, что ли?

 

– Да, к дяде Васе.

 

– Он моих способностей не поймет – человек он старый, слепой.

 

– Он зимой на медведя ходит…

 

– Вот в медведях он разбирается, а в дебете нисколько. Да у него всего-то на счету тысяч пятнадцать, наверно.

 

– На отчетном собрании он говорил – триста тысяч.

 

– Мало ли что говорил он! – протянул Канчуга. – Да хоть бы и было, все равно продукт не тот: шкуры да панты. Скукота!

 

– А ты бы попросился, – не унималась Инга.

 

– Да я и просился, должности счетовода нет в артели – только один бухгалтер.

 

Инга тяжело вздохнула и умолкла.

 

– А ты не горюй, – начал уговаривать ее Илья. – Вот приедем в город – я поступлю заведующим складом… Будем ходить в парк на танцы. На пляже тоже хорошо… народу много.

 

– Никуда я не поеду, и ты не поедешь… В артели работать будем, – оборвала его Инга.

 

– Кабанов вонючих стрелять? Я?! – Илья захохотал заливчатым едким смехом.

 

– Ты обманул меня, обманул… – прерывисто начала Инга и вдруг зарыдала. – Мы с тобой были, как жених и невеста. Люди знают… Что мне теперь делать?

 

– Поедем со мной, поженимся. Что плакать? – равнодушно сказал Илья.

 

– Куда? Куда поедем-то? В город на камнях спать? Пыль глотать? Чего я там делать буду? Полы мыть? А ты кому нужен? Так для тебя и берегут склад! Дядя Вася в помощники и то не взял тебя… Думаешь, я не знаю, что он сказал тебе? Ты, говорит, таблицу умножения выучи, счетовод! Кто ж тебя заведующим поставит? – Инга выговаривала последние слова с гневом и болью.

 

Это обозлило Канчугу.

 

– Ну вот что, понимаешь! Ты мне грубую мораль не читай. Хочешь – уходи! Я плот подгоню к берегу, – предложил Илья.

 

– Ты меня не любишь? – глухо спросила Инга.

 

– Зачем такой глупый вопрос? Любовь, когда все понятно…

 

Инга молча встала и пошла прочь на носовую секцию плота, где сидел Сусан.

 

Мы подплывали к подножью обрывистой сопки. Огромная отвесная скала проглотила солнце, и ее зубчатая в гольцах вершина засветилась, точно бронзовая… Мы сразу будто окунулись в родниковую прохладу. Здесь, под скалой, все стало как-то тише, наполнилось таинственной строгостью. Не слышно было ни шелеста ветвей, ни стрекота кузнечиков, доносившегося ранее с берега; даже река умолкла, затаилась под скалой, словно боясь нарушить эту торжественную тишину. Лишь одинокая ворона, летевшая над нашим плотом вровень с вершиной скалы, глупо каркнула, и неожиданно гулкое эхо ударилось об уступы, поросшие мелким березняком.

 

Канчуга встал, заложил пальцы в рот и свистнул – в воздухе долго носился, постепенно угасая, тонкий режущий звук. Инга, сидевшая возле самой воды, даже не шелохнулась. Она свернулась в клубочек и казалась теперь совсем маленькой, ее змеистые волосы доставали до плота. Глядя на ее сгорбленную фигурку, я почти физически ощущал тяжесть горя, неожиданно навалившегося на нее. Мне хотелось помочь ей, но я понимал, что мои советы и даже разговоры с ней в эту минуту были совершенно неуместны.

 

Сразу за скалою река делала резкий поворот. Выплывая на быстрину, мы уже видели седые буруны пенистого переката, а там, дальше, огромный завал, из которого, словно черные кости, торчали во все стороны обломанные стволы деревьев. До нас доносился глухой угрожающий гул.

 

– Бери шесты! – крикнул Сусан.

 

Мы бросились к шестам. Инга подошла ко мне и сказала решительно:

 

– Идите на среднюю секцию к Канчуге. Я встану на корме. Я умею. – Она опустила шест в воду и отвернулась.

 

Делать нечего. Я уступил ей место у кормового весла и подошел к Канчуге. Мы встали с шестами наперевес метрах в десяти друг от друга и приготовились к схватке с рекой. Головная секция уже выходила на перекат, и Суляндзига, прыгая в засученных штанах, как кулик, бегал по плоту, отталкиваясь в нужном направлении, Канчуга стоял спокойно, отталкиваясь изредка, как бы нехотя.

 

– Перекат не страшно, вот завал… Слушай, как шумит! – говорил он, обращаясь ко мне.

 

Инга стояла, опершись на весло. В руках у нее шест. Ее щелевидные глаза смотрели поверх нас на завал. Чувствовалось по ее округлившимся широким ноздрям, по строго сдвинутым бровям, как она ждет его приближения. Перекат прошел, и Сусан закричал во все горло:

 

– Отбивай к правому берегу!

 

Мы налегли на шесты, но почему-то плот слушался плохо, корму заносило прямо к завалу.

 

– Инга! – испуганно крикнул Канчуга. – Куда гребешь? Не к тому берегу!

 

Я оглянулся на корму и увидел, как Инга сильно взбивает воду веслом, а весь наш плот медленно разворачивается и его тащит течением от спасительного берега.

 

– Что такое там? – кричал тревожно Сусан. – Шестом толкайте корму!

 

– Инга, брось весло, говорят! – крикнул Канчуга.

 

Инга взяла шест и яростно навалилась на него, отталкиваясь не к берегу, а к завалу. Плот выравнивало, и теперь было ясно, что завала нам не миновать.

 

– Куда ты толкаешь? – орал на Ингу Илья.

 

– Куда мне надо, – зло ответила Инга. – Поезжай теперь в город!

 

– Инга! Та! Убью!.. – Канчуга с шестом бросился на корму.

 

Инга подпустила его совсем близко, рассмеялась ему в лицо и с возгласом: «Лови!» – бросилась прямо в водоворот. Мы в ужасе застыли. До завала оставалось всего метров десять – пятнадцать, и казалось, участь пловца решена – сильное течение подхватит и затянет, запутает в корневищах, в сучьях погибших деревьев. В следующее мгновение раздался треск, всплески, уханье, и я еле устоял на ногах. Плот с ходу врезался в завал и застыл.

 

– Где Инга? Инга-а! – кричал Сусан и бежал к нам.

 

Инга вынырнула через минуту в стороне за завалом, откинула с лица растрепанные мокрые волосы и резкими размашистыми саженками поплыла к противоположному берегу. Мы молча смотрели, как она добиралась сначала вплавь, потом вброд, наконец вышла на отмель, хотела было выжать мокрый сарафан, но, тряхнув своими длинными, как плети, волосами, побежала в тайгу, оставляя на песчаной отмели глубокие следы. На нас она даже не посмотрела.

 

Сусан, лукаво улыбаясь, спросил Илью:

 

– По-твоему все вышло? А?

 

– Ну и черт с ней! Нужна она мне, – ответил Канчуга и выругался. – Сиди вот теперь тут.

 

Вода бурлила, клокотала возле плота и ревела довольным утробным ревом. Крупные шапки пены всплывали из-под пробковых тюков и ошалело крутились в водоворотах. Мы осмотрели плот. Некоторые бортовые тюки были сильно помяты при ударе, в некоторые глубоко впились острые коряги и ломаные бревна.

 

Сусан молча покуривал трубочку. Илья ругал Ингу:

 

– Ах ты длинноволосая злючка! До ночи теперь провозимся.

 

– Ругаться будем – до утра простоим. Надо работать, – сказал Сусан. – По частям надо разбирать и в протоку сводить отдельно.

 

Он принес пилу и топор, припасенные на случай, и мы взялись за дело. Я обрубал и подпиливал сучья и корневища, вонзившиеся в плот. Илья разбирал плот, развязывал проволочные жгуты, резал веревки, Сусан перегонял секции в мелкую заводь. Работали мы упорно, молчаливо, и только Илья чертыхался, поминая Ингу, когда крепкий проволочный жгут не поддавался его усилиям. Я хотя и досадовал на непредвиденную задержку в пути (кого мне беспокоить ночью в Олонге?), но Ингу не обвинял. Она рисковала своей жизнью.

 

Довязывали плот мы в маленьком затончике, почти на закате солнца… Небо еще только чуть золотилось на западе, когда вода в затончике стала краснеть, наливаться словно малиновым соком и наконец загорелась, засверкала брусничным глянцем. Возле прибрежного красноватого тальникового куста гулко ударил таймень.

 

– Сети с собой у тебя? – спросил Илья Сусана.

 

– Здесь.

 

– Давай закинем. Видишь, как играет?

 

Сусан посмотрел на противоположный берег. Там на песчаной косе четко виднелись следы Инги. В прибрежных талах будто мелькнул пестрый сарафан ее. Я решил, что мне почудилось. Не может быть, чтобы она сидела здесь до вечера!

 

– Поедем, – сказал Сусан. – Зачем бездельничать? Скорее!

 

В голосе Сусана послышалась озабоченность, в движениях суетливость. Он быстро взял шест и, не дожидаясь нас, начал отталкивать плот один. Но плот не слушался.

 

– Чего же вы? – торопил он нас. – Га![2 - Ну! Скорее! (удэг.)]

 

Мы дружно налегли и сдвинули плот. Сусану казалось, что мы плывем очень медленно; он подталкивал с кормы плот и все посматривал на противоположный берег. Вскоре выяснилась причина беспокойства Сусана. На одном из поворотов с высокого песчаного берега покатился в воду с шумом камень. Мы обернулись и увидели на самом краю у обрывистого берега Ингу. Она, видимо, споткнулась, но уже встала и отряхивалась. Заметив, что мы на нее смотрим, она спряталась за толстый кедр.

 

Сусан прибежал на противоположный конец и стал отталкивать шестом от того берега, где была Инга. Он все еще боялся, как бы она не надумала снова ехать с Ильей.

 

Мне было жаль ее. Бедная Инга! Пустив в завал наш плот, она думала, что плот застрянет и мы вернемся в деревню. И вот теперь сама шла за нами, словно привязанная невидимой веревкой. Шла и стыдилась своей слабости. Иначе зачем бы ей прятаться?

 

Над тайгой сгущались сумерки. Первым потемнел лес; теперь он стоял вдоль берегов сплошной стеной, и казалось, что это и не лес, а просто берега стали выше. Затем почернело, опустилось на сопки небо, и только река долго еще тускло поблескивала в мягкой ночной тишине.

 

До самой темноты мы внимательно всматривались в прибрежные заросли. Но Инга больше не появлялась.

 

1955

 

Примечания

1Заяц тебя породил (удэг.)

2Ну! Скорее! (удэг.)

 

ДАЯН ГЕОНКА

 

Ранним морозным утром я вышел из домика лесничего и направился к Усинге, небольшому удэгейскому селу, расположенному на берегу Бурлита в глубокой тайге. В Усинге нет ни одной улицы, небольшие деревянные избы стоят в совершенном беспорядке группами или в одиночку. Их владельцы, очевидно, выбирали места поудобнее, поближе к воде, мало беспокоясь об улицах и переулках, будто ставили не дома, а юрты.

 

Стоял сорокаградусный мороз. Вскоре я почувствовал, как щеки мои покрылись инеем. В чуткой морозной тишине все живое притаилось, даже деревянные домики удэгейцев, казалось, теснее сошлись в кружок, принакрывшись сизыми платками дымков. И только неугомонные синицы тоненько звенели на опушке леса: «Дзинь, дзинь, дзинь…» Да кто-то на речке требовал сердитым тенорком:

 

– Пей, ну! Пей!.. Почему ты не пьешь? Почему? – вдруг спрашивал этот же голос растерянно и жалобно.

 

На землю косо и медленно спускались частые мелкие снежинки, и было любопытно смотреть на голубовато-серое безоблачное небо. Мой попутчик до Тахалона, удэгеец Даян Евсеевич Геонка, вел с речки рыжую мохнатую лошаденку, так заиндевевшую, что издали я принял ее за буланую. В правой руке он нес пустое ведро и что-то сердито ворчал себе под нос. Я догадался, кто кричал на реке, и спросил:

 

– Что, не пьет, Евсеич?

 

– Не пьет, – отвечал он, потягивая упиравшуюся лошадь. – Кабанья голова в ведре была. Вот и не пьет, отфыркивается только. Такой упрямый лошадка.

 

Около изгороди из жердей стояли розвальни с одной оглоблей более длинной, чем другая. Упрямая лошадка покорно встала в оглобли и задремала. Даян быстро запряг ее, бросил две охапки темно-бурого таежного сена, и мы тронулись.

 

Геонка едет встречать дочь и сына, студентов педагогического института, прибывающих на новогодние каникулы. Встреча должна произойти где-то на перегоне между Тахалоном и Переваловским, расстояние не маленькое – километров шестьдесят будет.

 

Узкая таежная дорога петляет вокруг могучих ильмов, ныряет в протоки, поднимается на бугры и пропадает в густом кедраче. Лошадь трусит рысцой, ритмично подбрасывая округлый лохматый круп.

 

Тайга словно застыла: ни шороха, ни дуновения; резко и сухо, как валежник, хрустит под копытами снег, скрипят полозья да раздаются где-то в стороне частые постукивания дятла.

 

– Сказки едете записывать? – не столько спрашивает, сколько утверждает Даян, и я вижу, как едва уловимая улыбка подергивает его всегда полураскрытые губы. – Я знаю много их. Только зачем говорить? Люди узнают – смеяться будут. Скажут: Геонка рассказки теперь рассказывает, легкую работу нашел.

 

Даян работает мастером по заготовке коры бархатного дерева. Сезон заготовки еще не наступил, поэтому он несколько стыдится своего вынужденного отдыха.

 

С минуту я безуспешно пытаюсь выудить из него хотя бы одну сказку.

 

– Зачем? – равнодушно отзывается он на мои просьбы. – Когда молодой – сказку рассказывай. Когда старый – дела делай.

 

– Сколько же вам лет?

 

– Сорок два.

 

– И такие взрослые дети у вас? Уже в институте учатся.

 

– Э-э, старший у меня в армии отслужил. Теперь на сверхсрочника остался, – не без гордости сказал Даян.

 

– Когда же вы женились? – спросил я с удивлением.

 

– Первый раз рано, совсем рано, – отвечал он, дергая вожжи. – По закону младшего брата женился.

 

– Что же это за закон? – все более удивлялся я.

 

– Наши люди удэ закон такой имели: старший брат помрет – жену младший брат забирай.

 

– И у вас умер старший брат, – подсказал я Даяну.

 

– Нет, убили, – коротко и невозмутимо ответил удэгеец.

 

– Как это случилось? Расскажите, – попросил я Даяна.

 

– Можно, конечно, рассказать, такое дело. – Он снова чуть заметно улыбнулся. – Все равно как сказка будет.

 

Рассказывал он неторопливо и совершенно бесстрастно, словно эта история не имела к нему никакого отношения.

 

– Раньше как жили наши люди? Один род – одно стойбище, второй род – второе. Сколько стойбищ в тайге было? Юрта от юрты далеко стояла, люди редко виделись, плохо знали друг друга. И вот в нашем стойбище сельсовет объявили. Брата председателем избрали, меня – секретарем. Я ликбез на лесозаготовках закончил, читал по складам, писал большими буквами, с папироску каждая будет. Избрали – значит, работать надо. Как работать? За неделю не обойдешь все стойбища. Стали мы агитировать, чтобы всем в одно место съехаться: жить будет легче, говорим, веселее. Школу, говорим, откроем, детей учить надо. Не хотели переезжать старики. Собираться в одно место не хотели. Где, говорят, зверь живет, там и охотник, а где человек живет – там охотнику делать нечего. Род Кялундзига не хотел ехать в наше стойбище. Пускай, говорят, к нам род Геонка едет. Открыли школу – детей в школу не отпускают. Кто-то со зла сказал: всех детей после школы отберут у родителей и погонят на войну. Шаманы сильно портили народ. Приедешь в стойбище из сельсовета, а шаман возьмет бубен, соберет народ и танцует. Нельзя отрывать людей в это время: духи обидятся. А шаман весь день в бубен бьет и кричит дурным голосом. Долго мы терпели такое дело и не выдержали. И сделали мы с братом политическую ошибку.

 

Он умолк, видя мою заинтересованность, полез в карман темно-синих суконных брюк, достал портсигар и начал закуривать. Его неторопливые движения и хитроватая улыбка выражали достоинство и удовлетворенность собою: вот тебе, мол, и сказка. Потерпи немного, если хочешь дослушать до конца.

 

– Такое было дело, – через минуту продолжал Даян, попыхивая трубочкой. – Пришли мы с братом в стойбище Кялундзига антирелигиозную пропаганду проводить. Те на охоту готовились, багульник жгли. Охотники у костра сидели, а шаман бегал перед ними, бил в бубен и высоко подпрыгивал. Подошел брат к костру и крикнул: «Шаман врет про духов! Зачем его слушать?» Испугались охотники, головы опустили и закрыли руками лица. А шаман подбежал к брату и замахнулся на него бубном. Тут брат вырвал у шамана бубен, ударил его о коленку и порвал бубен у всех на глазах. Шаман упал, мертвым притворился. Однако люди разошлись. Нам такое дело понравилось, мы все бубны в стойбище отобрали, потом записали на собрании все в протокол и в райком комсомола отправили. Через неделю вызывают меня в район. Спрашивают: «Расскажите, Геонка, как антирелигиозную пропаганду ведете?»

 

Я обрадовался. Думаю, есть что рассказать. Я стал говорить, как мы с шаманом воюем. Все рассмеялись, а секретарь позвонил звоночком и строго сказал:

 

– Это политическая ошибка. Это, товарищ Геонка, анархизм! Мы вас привлечем к ответственности.

 

Я не знал тогда, что значит слово «анархизм». Однако все умолкли и стали серьезными. Я понял – нехорошее это слово. За что, думаю, меня наказывать? За какой такой анархизм? Может, это воровство? Но ведь мы же не украли бубен, а отобрали и в протокол записали.

 

Возвратился домой невеселым.

 

– Что случилось? – спрашивает брат.

 

– Наказывать нас будут, – говорю. – Анархизм мы сделали какой-то, политическую ошибку.

 

Брат подумал немножко и сказал:

 

– Ошибку надо исправлять как-то. Может, извиниться перед шаманом?

 

– А разве такой закон есть, чтобы председатель сельсовета перед шаманом извинялся? – спросил я.

 

– Не знаю, – ответил брат. – Надо с нашими людьми посоветоваться.

 

В тот день пришли к нам на батах охотники Кялундзига. Окружили сельсоветовскую избу, крик подняли, все равно как медведя из берлоги выгоняют. Мы с братом вышли навстречу.

 

– Куда шаман наш делся?

 

– Давайте нашего шамана!

 

– Кто его теперь найдет? – кричали со всех сторон.

 

– Чего такое? – спрашиваем.

 

Немного разговорились. Оказывается, шаман к духам ушел. Духи крепко сердиты на весь род Кялундзига. Во время моления в стойбище председатель обидел духов. И ни один Кялундзига не заступился. Худо теперь будет роду Кялундзига, сказал шаман. Удачной охоты не будет, болезнь страшная придет, если шаман не задобрит духов. Но где теперь шаман, кто знает? Надо найти шамана, хорошенько попросить, чтобы он с духами договорился.

 

– Хорошо, – сказал брат, – я вам найду шамана, с духами договорюсь.

 

– А разве духи слушаются председателя сельсовета? – спрашивают нас. Видно, совсем не верят.

 

– Молодые уже слушаются, – важно сказал брат, – а старых мы вместе с шаманом уговорим. И шамана я найду обязательно.

 

Немного успокоились охотники Кялундзига.

 

– Ладно, – говорят, – подождем. Не обмани только.

 

И уехали они домой.

 

– Где ты искать шамана будешь? – спросил я брата. – Зачем такое дело обещал?

 

– Найду, – отвечал брат. – Я знаю, к каким он духам ушел.

 

Вверху по Бурлиту у самого большого перевала скрывалась тогда разбитая банда. Немножко грабила еще. Брат сказал, что шаман туда ушел. И отправился на поиски. Я отговаривал его:

 

– Зачем идешь? Разве послушает тебя шаман и возвратится с тобой в стойбище?

 

– Конечно, нет, – отвечает брат. – Зато я выслежу, где шаман прячется, с какими духами живет. Потом приведу туда охотников Кялундзига. Пусть они увидят, как их обманывают. Сами потом переселятся к нам. Хорошая агитация получится.

 

Я хотел идти с братом. Он не согласился.

 

– Зачем? Один пойду, – говорит. – Оставайся здесь. Весь сельсовет на тебе.

 

Конечно, думаю, брат найдет, обязательно найдет. Разве кто знал тайгу лучше брата? Никто. До самого большого перевала не было охотника, как мой брат. Он одним копьем убивал медведя. В голодные годы, когда не было орехов и кабаны ушли из наших мест, Куты-Мафа – тигр – напал на наше стойбище. Он сломал цзали и украл все мясо. Брат один расправился с ним. А ведь Куты-Мафа – божество, как раньше говорили. От его рева сердце замирает, глаз неверно смотрит, рука дрожит.

 

Веселым был брат. Помню, поплыл на оморочке, песню запел. Таким и видел я его в последний раз.

 

– Однако, холодно, – прервал я рассказ Даяна. – Давайте пройдемся немного.

 

Мы выпрыгнули из саней. Я невольно залюбовался его ладной невысокой, несколько сухопарой фигурой. Идет он легко, танцующей походкой, мелким шагом – таежная, охотничья привычка. В тайге нельзя ходить размашисто ни летом ни зимой: летом мешает валежник, а зимой – рыхлый глубокий снег. На ногах у Даяна бурые прокопченные олочки, из-под отворота полушубка черной дубки виден поношенный защитного цвета китель. На черных, торчащих ежиком усах появился белый налет инея.

 

Несколько минут мы шли молча: по-видимому, обычно молчаливый Даян сожалел, что слишком разговорился. Я попросил его продолжить рассказ, он отозвался без особого желания и рассказывал далее суховато, отрывисто:

 

– Пять дней прошло – везут брата в оморочке. Смотрим – убитый. Кто убил? Неизвестно. Пуля сначала грудь ему пробила, потом борт оморочки. Видать, с берега стреляли. Выследили. Привезли его охотники Кялундзига. Четыре бата шли вокруг оморочки. Почти все стойбище. Из-за нас, говорят, погиб. Помочь хотел нам. Притихли Кялундзига. Не ожидали, понимаешь, такое дело. И тут, возле оморочки брата, вроде собрания получилось. Пусть, говорили Кялундзига, увидит тот, кто убил Геонка: мы делаем, как он хотел. И решили они всем стойбищем к нам переселиться. И я тогда сказал: пусть все будет так, как будто брат живой. Здесь в толпе стояла жена его, Исама. «Подойди ко мне!» – позвал я ее. Она подошла. Я взял ее за руку, подвел к оморочке брата и сказал: «Смотри, я буду жить с твоей женой, как ты жил. И значит, ты будешь жить во мне». И старики закивали: «Хорошо делает Даян: закон предков выполняет». А мне тогда казалось, будто брат и вправду станет жить во мне.

 

Схоронили мы его хорошо – никто не плакал.

 

– То есть как не плакал? – удивился я. – Разве не было жалко?

 

– Жалко не жалко, а такой закон наши люди имеют, – отвечал невозмутимо удэгеец. – Если кого убьют, нельзя плакать: плакать – значит перед врагом унижаться, мертвого оскорблять.

 

Видимо, мое удивление было настолько выразительно, что Даян, мельком взглянув на меня, снисходительно улыбнулся.

 

– Так и женился я на невестке, – продолжал он монотонным голосом. – Семнадцать лет мне было. Всякий человек в это время девушку любит. И я любил одну девушку из стойбища Кялундзига. Имя у нее такое – Тотнядыга. Плакала она сильно, и мне потом тяжело было. Вырежу я себе кингуласти, уйду на Бурлит и наигрываю, а сам ее вспоминаю. У нас есть мелодия такая – «Жалобы девушки» называется. Я хорошо тогда ее играл.

 

– А из чего делают кингуласти? – спросил я Даяна.

 

– Трава такая есть. Я сейчас покажу вам.

 

Он отошел в сторону, сорвал высохшую пустотелую коричневую соссюрею, срезал наискосок со стороны раструба, обрезал бурую метелку, и получилась длинная дудочка. Даян стал втягивать воздух через тонкий конец. Сначала будто заскрипело что-то, потом тоненько взвизгнуло, и в морозном воздухе полилась тихая жалобная мелодия. В ее переливах слышалось то завывание ветра, то плеск ручейка, то свист какой-то знакомой птицы – все это вызывало тягостное ощущение, как будто бы оттого, что утрачено что-то очень близкое и дорогое. И вдруг в эту мелодию вплелось глухое улюлюканье, идущее из тайги.

 

– Стой! – остановил я Даяна.

 

Он прервал свою мелодию.

 

«Улю-лю-лю-лю!» – доносился с минуту из тайги невнятный призыв.

 

– Что это?

 

– Это ястребиная сова, она и днем охотится. Очень любит нашу музыку, – ответил Даян.

 

Странная перекличка удэгейской трубочки и таежной совы длилась несколько минут.

 

– Как же вы жили? – спросил я Геонка.

 

– Жена тоже мучилась, будто виноватой была. Ходила она сгорбленной, хмурой, все говорила – помру скоро. И правда, как все равно чуяла смерть. Напорола весной ногу о сук и умерла от заражения крови. Оставила мне сына.

 

– А где же Тотнядыга?

 

– На Хору живет. За нее двадцать пять соболей заплатили. Семья у нее большая. Муж – хороший охотник.

 

– Значит, она счастлива?

 

– А как же, довольна. Живут хорошо, муж не пьет.

 

– Ну, а любовь?

 

– Какой любовь? – переспросил недовольно удэгеец. – Любовь, когда молодые бывают, а старым зачем любовь? Старым семья нужна.

 

Разговор на этом прервался. Даян курил и сердито погонял лошадь, а я думал о том, как он твердо и просто ответил на такой вопрос, о котором написано много романов и драм, объясняющих, но часто не разрешающих его.

 

Мы выехали на лесную поляну. В прогалине между деревьями показалось тусклое солнце; в его свете все так же медленно падала изморозь, покрывшая наши одежды толстым слоем снега. На широкой поляне стояли вразброс невысокие сизые столбы дыма.

 

– Вот и Тахалон. – Даян показал на небольшие деревянные дома, полузакрытые бурым кустарником.

 

С высокого крыльца сельсовета спрыгнул юноша и, застегивая на ходу полушубок, вприпрыжку побежал нам навстречу. Даян Евсеевич натянул вожжи, сразу как-то преобразился, губы его слегка вздрогнули, расплылись в широкой улыбке, под припухшими веками радостно заблестели глаза.

 

– Здравствуйте, папа! – воскликнул высокий, лет восемнадцати паренек и протянул отцу руку. – Я вышел на целые сутки раньше ребят, – заявил он с мальчишеской гордостью.

 

– А где Валя? – спросил отец.

 

– Она осталась в институте. Куда девчонкам по тайге таскаться в такую стужу, – отвечал сын, и в его голосе послышалось пренебрежение.

 

– Поедемте с нами к тете Кате, – обратился ко мне Даян. – Это родственница наша. Она недалеко отсюда живет. Отдохнем с дороги.

 

Мне не хотелось больше стеснять их своим присутствием. Я поблагодарил Даяна, выпрыгнул из саней и долго провожал глазами знакомую подводу.

 

1954

 

 

ДОЖДЬ БУДЕТ

 

Николай Иванович видел сон: пестрый коротконогий бык из Погорей, гремя длинной цепью, приклепанной к ноздревому кольцу, бежал на него по тропинке сквозь оржи. Николай Иванович бросился было в сторону, но запутался в оржах, упал и с ужасом почуял, как у него отнялись руки и ноги, словно ватными сделались, – ни встать, ни шевельнуться он уже не мог, только лежал и слушал, как гремела цепь. Наконец курчавый широкий лоб быка наплыл на лицо, заслонил собой свет…

 

– Ааы-ы-ы-ы! – закричал Николай Иванович гортанным сдавленным криком и проснулся.

 

– Что ты, господь с тобой? Ай домовой навалился? – спрашивала, появившись в дверях спальни, мать Старенькая.

 

В руках у нее было ведро, длинная цепь от дужки тянулась по полу.

 

– У-уф! У-уф ты, черт возьми… Никак не отдышусь. – Николай Иванович расстегнул исподнюю рубаху, провел рукой по влажной, ходенем ходившей груди. – Бык мне приснился, Старенькая. Чуть не забодал…

 

– Какой бык-то? Белый, ай черный? Если черный, то к болезни.

 

– Пестрый… из Погорей.

 

– Пестрый? Пестрый я уж и не знаю к чему.

 

– Лоб у него курчавый; кудри черные, как у ихнего председателя Мышенкина. В носу кольцо, а от нее цепь длинная… Гремит! – Николай Иванович увидел вдруг цепь на полу. – Так это ты гремела цепью-то?

 

– За водой вот собралась, а цепь никак не привяжу. Глаза-то плохо видят, – смущенно оправдывалась мать Старенькая. – Вроде узел сделаю, но потяну – отвязывается. Приклепал бы мусатку. – Она снова ушла на кухню.

 

– Ну да… Мне только мусатки сейчас приклепывать.

 

Николай Иванович встал с постели, вышел в залу, поглядел на часы, потом в окно. Небо было чистое – ни облачка.

 

– Чего смотришь? – выглядывая из кухни, спросила мать Старенькая. – Дождя, поди, ждешь? Хорошая будет погода.

 

– Откуда ты знаешь?

 

– По радио слыхала. Ночью передали – дождя не будет. Будут только эти самы… осадки.

 

– А что ж такое означают эти самые осадки?

 

– Роса!.. За ночь оседает. Осадок есть, а дождя нет.

 

– Ты у нас, Старенькая, прямо как ходячий календарь колхозника. Все растолковать сумеешь. Но к чему бы это бык меня бодал, а?

 

– Кабы черный бык, тогда к болезни. А этот пестрый? И волосы у него, говоришь, на лбу кучерявются, как у того председателя. Он чей же, этот бык-то?

 

– Того самого председателя… Из Погорей. Я еще торговал этого быка. Чистый холмогор!

 

– Значит, у тебя с ним сурьезность будет.

 

– С кем? С быком, что ли!

 

– С каким быком! Говоришь чего не надоть… С председателем!

 

– Если бы только с председателем… Это еще – горе не беда.

 

Николай Иванович мечтал о дожде. Дождь не столько нужен был для земли, как для него, председателя. Пойдет дождь – не будут сегодня жать пшеницу; а не пойдет – заставят. Да мало того, еще и на бюро вызовут. А там – подставляй загорбину. Уж накостыляют.

 

Жизнь неожиданно преподнесла Николаю Ивановичу «сурьезность», как говорит мать Старенькая. К первому июля приказали сверху составить виды на урожай. Бумагу прислали, которая заканчивалась грозными словами: «Лица, подписавшие отчет о видах на урожай, несут персональную ответственность за правильность сообщенных сведений…» Ничего себе! Попробуй по траве определи эти «виды на урожай». Овес еще и в трубку не вышел, а просо только проклюнулось. И озимые еще цвели. Не будет дождя под налив – и сразу центнеров по семь не доберешь на гектаре. Вот и гадай, и неси ответственность…

 

Подали отчет. И себя не обидели, и от правды далеко не ушли. Но тут приехал сам Басманов: «Занизили!» И пошел пересчет… Опять по траве. «Сдашь два плана?» – «Без фуража останусь. Не могу». – «Сможешь!..»

 

А потом и решение на бюро вынесли: «В связи с повсеместным трудовым подъемом на полях страны и неблагоприятной погодой, бюро Вертишинского райкома призывает все колхозы подойти со всей серьезностью…» Словом, намекнули, что сдача хлеба сверх плана и теперь обязательна.

 

Пока суд да дело – и хлеба стали поспевать. Райком прислал второго секретаря, чтобы узаконить эту самую «сверхплановую». Но колхозники зашумели на собрании: «План получай и – баста… Хватит! Времена не те».

 

«Лучше бы ты меня лично оскорбил, – сказал, уезжая, второй секретарь Николаю Ивановичу. – Но ты плюнул в моем лице на бюро. Народ подговорил…» И в тот же вечер позвонил сам Басманов: «Отдельные коммунисты вели себя не по-партийному. Учти, Николай Иванович».

 

Николай Иванович знал, что теперь Басманов придерется к любому пустяку и вызовет на бюро. Ему нужен повод. Вчера приказал жать пшеницу лафетной жаткой. И жатку прислал от Мышенкина. Тот уже смахнул все озимые, почти зелеными уложил. А Николай Иванович все тянул: барометр стал падать. Дождя не миновать. Но когда он прольется?

 

– Старенькая, у тебя поясницу не ломит, случаем?

 

– С чего бы это ломить-то! Чай, не переневолилась.

 

– Ломит к дождю.

 

– Да я ж тебе сказала – не будет дождя.

 

– Не будет, не будет… Заладила! У тебя все не кстати. Когда не нужно, и поясница болит, и дождь идет, – ворчал Николай Иванович.

 

– Ах, погодой тебя возьми-то! Ты сам ноне пузыришься, как дождь.

 

Мать Старенькая доводилась ему тещей, – маленькая, округлая вся, с пухлыми, в красных прожилках щечками, будто свеклой натертыми, она колобком каталась по четырем комнатам опустевшей председательской избы. Жена, фельдшер, уехала в область на сборы, дети – в лагерях. И Николай Иванович то ли от непривычного одиночества, то ли от вчерашней выпивки и жаркой, дурной ночи чувствовал тяжесть на сердце. И тоска давила.

 

Одевался он долго – все не так было; сначала сапоги не смог натянуть – волглые, отсырели за ночь. Он плюнул и надел сандалеты. Потом галстук не поддавался, как ни завяжет – все узел кособоким получался. И галстук бросил. Надел расшитую рубашку… Уф ты! Инда лысина вспотела. Он провел рукой по лицу – щетина царапает, что проволока. Побриться бы. Да настроения нет – сосет под ложечкой, и шабаш.

 

– Старенькая, медку нацеди!

 

– Господи! Глаза-то еще не успел продрать как следует. А ему уж отраву подавай. Вон, выпей молочка парного!

 

– Этим добром ты теленка потчуй. А я уж давно вышел из телячьего возраста.

 

К завтраку зашел Тюрин, председатель сельсовета.

 

– Ты чего так набычился? Иль таракан во сне дорогу перебежал? – спросил он от порога.

 

– Всю ночь с быком лбами сшибались, – ответила из кухни мать Старенькая. – Видать, бык одолел, вот он и дуется.

 

– Ну, супротив Николая Ивановича и слон не устоит, – говорил, посмеиваясь, Тюрин.

 

Старенькая принесла поставку мутновато-желтого медку.

 

– Пей! – Николай Иванович налил по стакану.

 

Выпили.

 

– Что там на улице? Дождем не пахнет?

 

– Жарынь! – сказал Тюрин. – У меня ажно утроба перегрелась.

 

– Знаем, отчего она у тебя греется.

 

Тюрин сидел перед Николаем Ивановичем, как белый попугай перед фокусником, только головой крутил. Скажи, мол, куда надо клюнуть? Иль крикнуть что забавное? Все на Тюрине было белым: и натертые мелом парусиновые туфли, и молескиновые широкие брюки, и трикотажная рубашка, туго обтянувшая свесившуюся над ремнем «утробу». Соломенную шляпу с отвисшими полями, похожую на перевернутый ночной горшок, он любовно держал на коленях.

 

– Як тебе по какому делу… Ячмень, значит, возим на заготовку. Машина за машиной по улице так и стригут. Пылища – ни черта не видать, как в тумане. А на улице ребятешки, телята, гуси, утки, птица всякая… Тут и давление может произойти. Тогда шоферу тюрьмы не миновать.

 

«О своем зяте беспокоишься. Видим, чуем», – подумал Николай Иванович.

 

Тюрин выдал весной единственную дочь, а зять работал шофером.

 

– Ну так что? – спросил Николай Иванович.

 

– Вот я и хочу сегодня вечерком радиоузел использовать. Объявление сделать.

 

– Делай на здоровье. Ты не меньше моего имеешь на то права.

 

Тюрин занимал по совместительству еще и должность колхозного парторга. Правда, временно.

 

– Лафетную жатку привезли вчера? – спросил Николай Иванович.

 

– Доставили на поле. Ноне жать будем.

 

– Я вам пожну!

 

– Но ведь Басманов приказал!..

 

– А ты об чем думаешь? У нас шесть комбайнов на семьсот гектаров пшеницы. Мы ее за пять дней обмолотим. Вот только с ячменем разделаемся. А ты положи ее сейчас лафетной жаткой, ан завтра дожди. И пляши камаринскую. Ее тогда и зубами не выдерешь из жнивья-то.

 

– Да ведь я не то чтоб против… Поскольку привезли ее. А ты вчера в лугах был.

 

– Хоть бы колесо у нее отлетело.

 

– Колесо? – Тюрин покрутил свою соломенную шляпу на пальце. – Ну да, колесо очень возможно и отлетит. Дорога была дальняя. И жатка валяется в поле. Кто там за ней присмотрит?

 

Николай Иванович тяжко засопел и еще налил по стакану медовухи.

 

– К обеду, может быть, Басманов нагрянет.

 

– И пусть приезжает. Его здоровье! – усмехнулся Тюрин и выпил. – Только насчет радиоузла я, значит, распоряжусь от твоего имени.

 

– Валяй, валяй.

 

 

На открытой веранде колхозного правления Николая Ивановича поджидал шофер Севка. Он лежал на поручнях балюстрады, раскинув руки, подставив солнцу запрокинутое лицо. Палевая «Волга» стояла тут же, возле крыльца. Николай Иванович провел по теплому капоту машины, как по голове ребенка погладил, посмотрел на ладонь – чистая.

 

– Я тебе сколько говорил – не дрыхни здесь, на глазах у честного народа! – строго сказал Николай Иванович.

 

– Это я загораю, – ответил Севка, не подымая головы.

 

– Вот бы вас ремнем вдоль спины, лежебоков, – ворчал Николай Иванович, проходя мимо Севки.

 

Тот лениво, прищуркой, как кот, косил глаза на председателя.

 

– Брякин здесь?

 

– В конторе, – отозвался Севка и снова блаженно прикрыл глаза.

 

Брякина Николай Иванович встретил в прихожей.

 

– Ну, всех разогнал?

 

– Всех! – Брякин, заместитель председателя, рослый чернобровый молодец в белой рубашке с отложным воротничком, крепко тиснул Николаю Ивановичу руку.

 

– Машины где?

 

– Там же… Четыре на ячмене. Две баб повезли в луга, оттуда на молокозавод пойдут.

 

– А Васяткин?

 

– В гараже стоит.

 

– Стервец! Изувечил машину в горячую пору.

 

– Зато Федюшкин на его колесах уехал. Так на так выходит. Все равно резины нет…

 

– Вам все равно… Лишь бы не работать. Лежебоки! А этим что надо? – спросил Николай Иванович, кивнув на старика и девушку, стоявших за спиной Брякина.

 

– Чай, знакомы? По твою душу… На торги пришли. Я в таких делах не контиментин.

 

– Ишь ты, какой образованный!

 

Брякин блеснул яркими, как перламутровые пуговицы, зубами и растворил дверь председательского кабинета:

 

– Принимайте, Николай Иванович. А я в поле поехал.

 

– Давай! А вы в кабинет проходите!

 

Николай Иванович пропустил впереди себя старика и девушку, притворил дверь. Старик – дядя Петра, по прозвищу Колчак, худой и нескладный, с красным, как у гуся, шишковатым носом, был известен на все село своим упрямством. Он давно уж сидел у Николая Ивановича в печенках. А эта коротко стриженная девица в клетчатых штанах приехала из музея собирать по избам всякий хлам. Но чего им надо от него, председателя? Николай Иванович посадил их на клеенчатый диван, а сам уселся за свой обширный двухтумбовый стол и закурил.

 

– Чем порадуете нас? – спросил наконец председатель.

 

– Я насчет закупок экспонатов для музея, – подалась вперед девица в штанах. – Если вы обеспечите нас зерном, может, и столкуемся тогда с гражданином.

 

– Ты что-нибудь продаешь, дядя Петра? – спросил Николай Иванович.

 

Дядя Петра крякнул и сурово поглядел на девушку.

 

– Мы отобрали у него кое-что из деревенского инвентаря. Вот список, – девица протянула листок бумаги Николаю Ивановичу.

 

– Как то есть отобрали? – дядя Петра вытянул свою длинную сухую шею, как пробудившийся гусак, и потянулся за бумажкой. – У вас таких правов нету, чтоб струмент отбирать.

 

– Да вы не так меня поняли, – удержала его за руку девица. – Это мы для себя отобрали.

 

– Для себя… Для вас его никто не припас. Ишь, на дармовщину-то все вы охочи. Отдай бумагу!

 

– Ты что, дядя Петра? Законов не знаешь? Если ты не согласен, никто у тебя ничего не отберет, – сказал Николай Иванович.

 

– Знаю я ваши законы! На дармовщину все охочи. Давай, давай!

 

– Не даром, а по себестоимости возьмем, – остановила опять его девица.

 

– Это по какой еще сабестоимости? – дядя Петра часто заморгал круглыми светлыми глазками.

 

– Ну, что стоят.

 

– Что стоит, я проставил. Хотите, берите, хотите, нет.

 

– Но ведь это нереально! Товарищ председатель, убедите его.

 

Николай Иванович развернул тетрадный листок. Там было нацарапано кривыми буквами нечто вроде прейскуранта:

 

борона – два пуда пашеницы

 

стан – девять пудов

 

подножка к стану – два пуда

 

воробы – два пуда

 

скальница – один пуд

 

прялка – пять пудов

 

дуплянка – два пуда

 

цеп с калдаей – один пуд

 

горобок – один пуд.

 

 

– Двадцать пять пудов пшеницы! Ты что, дядя Петра, белены объелся? – сказал председатель.

 

– Небось с меня всю жизнь налоги брали. Я этой пашеницы поотвозил в город и днем и ночей. Кабы ссыпать все в кучу, выше горы Арарат будет. А мне заплатить за мой же струмент нельзя. Белены объелся!

 

– Но ведь у музея нет же пшеницы! – взмолилась девица.

 

– У музея нет – зато в колхозе найдется.

 

– Погоди, дядя Петра, погоди! Уж коли ладиться, так по всем правилам. Вы ему сколько даете? – спросил Николай Иванович девицу.

 

– Двадцать рублей можем заплатить.

 

– На деньги я не согласный.

 

– Хорошо! Колхоз заплатит тебе за все десять пудов. Согласен? – сказал Николай Иванович.

 

– Не согласный.

 

– Ай какой же вы канительный! – девица покачала головой. – Вот у вас записана дуплянка. И просите вы за нее два пуда?

 

– Ну?

 

– А ведь она старая и без крестовины.

 

– Зато она липовая… Не токмо что на телеге, под мышкой унесешь куда хочешь… вместе с пчелами. Ставь хоть посередь леса, хоть на поле. А крестовину срубить – плевое дело.

 

– Дед, у нас в музее и пчел-то нет! – крикнула девица.

 

Дядя Петра подозрительно посмотрел на нее:

 

– Тогда зачем же вы дуплянку торгуете?

 

– На обозрение выставим.

 

Дядя Петра опять часто заморгал и уставился вопросительно на председателя:

 

– Какое это еще обозрение? Протокол составлять будут, что ли?

 

– А тебе не все равно, куда выставят твой хлам?

 

– Какой это хлам? – насупился дядя Петра. – У меня стан кляновый. А челнок из красного дерева. Еще век проткет.

 

– Ага, так в городе и ждут твой стан. А то там портки не на чем ткать, – усмехнулся Николай Иванович. – Ты вот стан продаешь, а за подножку к нему отдельно просишь два пуда. Это ж нечестно!

 

– Дак я же сам покупал все по отдельности. В двадцать втором годе заплатил за стан десять мер проса, а за подножку сорок аршин холста отвалил… А за воробамя в Сапожок ездил.

 

– Ну, кончай канитель, дядя Петра! Бери десять пудов, а не хочешь – скатертью дорога. У меня тут и без тебя забот полон рот.

 

– Я те говорю – за один стан десять мер проса отвалил, – упрямо повторял свое дядя Петра.

 

– То были двадцатые годы, а теперь шестидесятые… Разница, голова! – всплеснула руками девица.

 

– Как был он стан, так и остался. Какая же разница?

 

– Ты и при коммунизме, видать, не расстанешься со своим станом. Вот они корни частной собственности! – девица посмотрела с укором на председателя. Тот уклончиво разглядывал тетрадный листок.

 

– Коммунизм коммунизмом, а война случится – без стана не обойтись, – словно бы оправдывался дядя Петра. – Сколь мы в войну холстин поткали? Да и теперь, кабы не запрет, и одеяла ткали б, и тик.

 

– У вас что же здесь, фабрика ручного труда была? – спросила девица.

 

– Да ну, какая там фабрика! Так, артель ткачей-надомников при колхозе. Тик на матрасы ткали, – ответил Николай Иванович. – Четвертый год как запретили… Промышленное производство. Нельзя.

 

– А теперь в зиму мужики в отход идут. Это что ж, лучше? – сердито спрашивал дядя Петра.

 

– Как в отход? Что это значит? – девица опять требовательно смотрела на председателя.

 

Но отвечал дядя Петра:

 

– На заработок идут, на сторону. Кормиться надо. Нам платят на трудодень грош да копу. Вот и отходят.

 

– А кто больше нас платит? – спросил Николай Иванович.

 

– Я говорю про отходников, – сказал дядя Петра.

 

– Ах, это шабашники! – радостно догадалась девица. – Вы тоже шабашник?

 

– Нет, я уж отшабашил.

 

– Ты будешь продавать или нет? – спросил Николай Иванович.

 

– Двадцать пять пудов пашеницы или пятьдесят рублей деньгами, – твердо ответил дядя Петра.

 

– Нет, столько я не смогу заплатить, – сказала девица.

 

– Тогда пусть сам музей приезжает, – сказал дядя Петра, вставая.

 

– Ага, жди. Завтра явится к тебе турус на колесах, – усмехнулся председатель.

 

– Вот видите, какой вы неуступчивый, – девица тоже встала. – А бабка Еремкина бесплатно отдала нам платье кашемировое, фату и гайтан.

 

– То тряпье, а это струмент, – нехотя пояснил дядя Петра. – Кабы жива была моя старуха, и она бы вам, может, чего отдала задаром. Да, вчерась вы по радио объявили, чтоб туфли подвенечные принесть. Вот! – дядя Петра вынул из кармана старые парусиновые туфли на резиновых подошвах. – Берите. За рупь отдам.

 

– Да это ж обыкновенный ширпотреб! – девица прыснула и передала туфли Николаю Ивановичу. – Я же просила рукодельные туфли, расшитые. Старинные!

 

– А эти чем не рукодельные? И старинные…

 

– Ну чего ты мелешь? Их же при Советской власти выпустили, – сказал Николай Иванович.

 

– А тогда что ж, не выпускали таких?

 

– Тогда был, во-первых, Петроград! А здесь смотри – клеймо! Красный треугольник. И написано – Ленинград.

 

– Он и есть Петроград.

 

– На, читай!

 

Дядя Петра читать не стал, сунул в карман туфли, тяжело пошел к двери. Но у порога все же обернулся, переминаясь с ноги на ногу, спросил:

 

– А плуг вам не нужен?

 

– Иди к черту! Или я в тебя чернильницей запущу… – не выдержал Николай Иванович. – И вы идите. Хватит с меня и своих забот, – выпроводил он и девицу в клетчатых штанах – Ну и денек начался! То бык, то дядя Петра… Севка, заводи машину! – крикнул Николай Иванович из окна.

 

 

Возле машины Николая Ивановича поджидала все та же музейная девица. Но теперь с ней рядом стоял приземистый, тугощекий парень в кедах и с фотоаппаратом на животе.

 

– Ну, что еще? – сердито спросил Николай Иванович, подходя.

 

– Николай Иванович, дорогой! Пожалуйста, не сердитесь, – она прямо на цыпочки поднялась, того и гляди обнимет да расцелует. – Оказывается, у вас кулечный промысел сохранился? Кули рогожные ткете. Прямо чудеса!

 

– Чего же тут расчудесного?

 

– Ну как же? Рогожи! Это ведь один из древнейших промыслов на Руси… Сохранился в девственном виде, так сказать. Это находка для нашего музея. Я вот и фотокорреспондента пригласила.

 

– Спартак Ласточкин, – представился парень с фотоаппаратом на животе.

 

– Для вас находка, а для меня вся эта канитель может потерей обернуться.

 

– Почему?

 

– Потому что запрещают колхозам промыслами заниматься. Тик у нас отобрали. Шуметь станете – и кули прикроют.

 

– Почему же?

 

– А чтоб мы только в земле ковырялись, не глядели бы по сторонам.

 

– По-моему, это абсурд. Если промысел выгоден для вас, занимайтесь на здоровье – сказал Спартак Ласточкин. – Вы меня просто заинтриговали. Надо посмотреть.

 

– Ну что ж, садитесь, – угрюмо, но покорно сказал Николай Иванович. – Что же вам показать? – спросил он в машине своих навязчивых гостей.

 

– Сперва плоды, так сказать, промысловых усилий. Что это вам дает? – сказал Спартак Ласточкин.

 

– Севка, давай на скотный!

 

«Волга», ныряя на дорожных ухабах, резво выкатила в поле. За оврагом, на пологом взъеме, в строгом порядке потянулись вдоль села коровники, телятники, свинарники… дворы, дворы. Каменные фундаменты, бревенчатые стены, рифленые, серые, как речные плесы, крыши. И конца не видать.

 

– Это все на кули построено, – сказал Николай Иванович.

 

– На рогожи? – удивилась девица.

 

– Да, на рогожи. Только за прошлый год мы продали этих кулей на двести тысяч рублей.

 

– А кто же их покупает?

 

– Те, кто рыбу ловит. Все! От Белого моря до острова Сахалина.

 

– Невероятно! – воскликнул Спартак Ласточкин. – Везите нас в избу. Покажите, как ткут эти богатства.

 

– Давай в село! – приказал шоферу Николай Иванович и, обернувшись назад, неожиданно для себя стал откровенничать: – А кредиты не дают нам на покупку мочала. Говорят – неплановое производство. Не положено! Значит, мы вроде бы подпольщики. Просто смех! И агента своего держим в Башкирии. Мочало закупает. И платим выше кооперативных цен. Дерут с нас сколько хотят. И вагоны не дают нам для перевозки сырья. Так мы по праздникам перевозим, когда дорога разгружается. А в заявках на вагоны вместо мочала пишем – зерно. Мочало нельзя. Ни-ни… Непланово!

 

– Невероятно! – сказал Спартак Ласточкин.

 

– Невероятно! – подтвердила девица из музея.

 

Машина остановилась возле крайней избы. На бревнах у завалинки грелся на солнышке сухонький дед с жидкой, землистого цвета бороденкой.

 

– А вот и ткач, – сказал Николай Иванович, вылезая из машины. – Евсеич, наладь-ка нам свою орудию!

 

– Это можно. Проходите в избу.

 

Евсеич пошел впереди, шаркая кирзовыми сапогами. Глядя на его узкую согнутую спину, на его морщинистую сухую шею, Спартак Ласточкин сказал, усмехаясь:

 

– Чего уж ему ткать! Хорошо хоть, что своим ходом идет.

 

– Это мои главные кадры. Опора! – ответил Николай Иванович. – У меня триста человек пенсионеров и всего тридцать молодежи.

 

– Невероятно! – воскликнула девица.

 

В избе их встретила бойкая старушка с рыхлым, раздавшимся на все лицо носом, в домотканом переднике, перетянутая поперек живота, точно сноп.

 

– Ай, гости дорогие! И чем мне вас угощать-потчевать? Да и откель же вы такие хорошие будете? Уж и не знаю, куда пристроить вас, – певуче причитала она и хлопала руками по бокам.

 

– Дед, да чего ж ты рот разинул? Натяни-ка основу поскорее! – крикнула она совсем иным тоном. – Покажи людям свою снасть-то!

 

– Это мелянок верхний. А вот – нижний, – пояснял Евсеич и подвязывал на веревках две длинных палки. – А посередь берда. Мочалу, значит, натягивает. Которая лучше, на основу идет. А похуже – уток.

 

Подвесив к потолку свою нехитрую снасть, Евсеич начал набирать из пучка мочало для утка и загонять его билом. Горьковато и пряно запахло липовой свежестью, и в воздух полетели мочальные хлопья.

 

– Уж как он работал-то! – умилялась хозяйка, глядя на своего старика. – Била-то, бывало, ходенем ходила в руках. Глазом не усмотришь.

 

– Он еще и теперь молодец. Давай, давай! – сказал Николай Иванович.

 

– Нет уж, хватит… Отдавал свое.

 

Евсеич повернул вспотевшее острое, птичье лицо, с минуту молча и рассеянно смотрел на гостей, тяжело дыша, будто прислушиваясь к чему-то своему:

 

– Ноне во сне видел – быдто наро-оду в избу навалило. Думал, отпевать меня станут. А вон что, оказывается. Вы пришли.

 

– Что у вас болит? – спросил его Ласточкин.

 

– Нутро, – ответил Евсеич и, помолчав, добавил: – Все нутро болит.

 

– Он докторов боится, – озорно поглядывая на Евсеича, сказала хозяйка. – Боится, как бы его в больницу не положили.

 

– Чаво там делать, в больнице? Вон – осень на дворе. У нас дров нет, а ты – в больницу, – говорил свое дед.

 

– Зачем тебе дрова-то? Небось и до зимы не доживешь! – все более резвилась хозяйка.

 

– А то что ж, и не доживешь, – согласился Евсеич. – Поработал, слава тебе господи. С двадцать четвертого года все кули тку.

 

– А пенсию вам платят? – спросил Спартак Ласточкин.

 

– Тринадцать рублей по инвалидности.

 

– У нас колхозная пенсия, – пояснил Николай Иванович.

 

– Сколько же вы зарабатываете? – спросила девица из музея.

 

– А вот считайте, – вступился Николай Иванович. – Платим им по шестнадцать копеек за куль. Кулей восемь соткете за день-то?

 

– Чаво там восемь! – укоризненно ответил старик. – Кулей шесть осилим со старухой вдвоем.

 

– Вдвоем?! – отозвалась бодро хозяйка. – Да я одна боле натку. С места не сойтить, натку. Нук-те!

 

Она села за этот примитивный станок и ловко начала петлять плоской билой.

 

– Хватит уж резвиться-то! – остановил ее председатель.

 

– А не тревожьте ж меня, ради бога! Дайте уточину доткать, – она кокетливо избоченилась и, глядя на гостей через плечо, просительно затараторила: – Ай, с барыни десятоцку да с вас по пятацку!.. – и, довольная своей прибауткой, весело рассмеялась.

 

– Один момент! – поднял руку Спартак Ласточкин. – Вот в такой позе мы вас и спроектируем на бумагу. Музей любит радостный современный труд. Как раз то, что надо.

 

Он раскрыл фотоаппарат и засуетился вокруг старухи.

 

– Рублей тридцать зарабатывают в месяц на двоих – и то хлеб, – сказал Николай Иванович. – Дело-то верное. Но вот беда – не финансируют нас под кули. Непланово! Осенью нам нужно заготовить сто тонн мочала. Значит, требуется тысяч семьдесят рублей. Но банк не дает нам взаймы под это дело. Ведь выплатим через три-четыре месяца. Где же нам занимать деньги? Дело требует оборота. А если мы не закупим с осени мочало, значит, – труба.

 

– А знаете что? – участливо посмотрел на него Ласточкин, взяв Николая Ивановича под руку. – Мы вас посадим на скамью рядом с Евсеичем. На фоне станка… А? Маленькое производственное совещание. Жанр!

 

– Нет! – Николай Иванович отступил к порогу. – Вы меня извините, но больше не могу с вами. Некогда.

 

Он протянул руку девице из музея:

 

– Спасибо за участие!

 

Она цепко обхватила его пятерню:

 

– Спасибо вам! Вы нам клад открыли. Мы еще что-нибудь поищем из инвентаря. Ведь это настоящий рогожный промысел… Колоссально!

 

Николаю Ивановичу вдруг стало не по себе: «Мотаюсь я бог знает с кем», – досадливо подумал он. И жаль стало времени, потраченного на эту девицу в клетчатых штанах и на этого упитанного тугощекого корреспондента. И себя стало жаль: «Лезу я со своей нуждой ко всякому встречному-поперечному. Ну, кому это нужно?»

 

Он поспешно вышел во двор и впервые за сегодняшнее утро почувствовал жару. Воздух был томительно-душный и недвижный. Небо затянуло какой-то белесой сквозной поволокой, словно тюлевой занавеской задернуло. Сквозь эту кисейную муть солнце выглядело красным, как раскаленная сковорода. Николай Иванович лопатками, плечами, бритой головой почуял эту влажную тяжесть жары. «Эка парит! Дождю не миновать», – подумал он.

 

Куры и те сидели в тени возле завалинки, раскинув крылья, тяжело и часто дыша, словно и они поджидали дождя.

 

А на бревнах, на самом солнцепеке, задрав локти кверху, положив кулаки под голову, спал Севка. Глаза он прикрыл козырьком кепки и так храпел, что стоявший неподалеку от бревен теленок тревожно поводил ушами, готовый в любую минуту дать стрекача.

 

Николай Иванович ткнул Севку в бок:

 

– Эй, сурок! Интересно, что ты ночью делал?

 

– А! – Севка приподнялся на локте и ошалело глядел на Николая Ивановича.

 

– Походя спишь, говорю. Чем ночью занимался?

 

– Звезды считал.

 

– Ага. Сквозь девичий подол.

 

Севка хмыкнул и спрыгнул с бревен:

 

– Куда поедем?

 

– Подальше от этих чертей. Жми в Пантюхино.

 

 

Пантюхино было самым дальним селом колхоза «Счастливый путь». Чтобы попасть в него на машине в летнее время, надо было сделать дугу километров в шестьдесят. А напрямую – лугами да лесами, хоть и половины того расстояния не было, не проедешь даже и посуху. Дорога, накатанная в луговую пору, обрывалась на низком берегу извилистой речушки Пасмурки. Далее езды не было – болотистая пойма, покрытая кочками и ольхой, тянулась до самого Пантюхина. Старые мостки иэопрели, гати затянуло. И остался только длинный дощатый настил для пешеходов, называемый почему-то «лавой».

 

Николай Иванович ехал в Пантюхино с надеждой – просидеть там до дождя. А дождь хлынет – и Басманов не страшен. Тогда можно и в правление возвращаться.

 

– В объезд поедем или через луга? – спросил Севка.

 

– Давай через луга. Кабы дождь не пошел. Засядем на дороге-то. А по траве и дождь не страшен.

 

Севка хоть и был отчаянный гуляка и пьяница, но машину водил осторожно. По ровному летит сломя голову, но стоит подойти ухабу, как он замирал перед ним, словно лягавая перед куропаткой. Так и потянется весь, готов лбом продавить смотровое стекло, и съедет в любой ухаб машина, по-собачьи на брюхе сползет.

 

– Ты бы еще сам под колесо лег, – подзадоривал его Николай Иванович. – Не то вдруг засядет.

 

– Ну уж это – отойди проць! Как говорят в Пантюхине, – отвечал обычно Севка.

 

Николай Иванович хоть и был почти вдвое старше Севки, но относился к нему по-приятельски. Вместе обсуждали и председательские нужды, и Севкины любовные похождения, и водку пили вместе. На немыслимо скверных сельских дорогах проходило у них полжизни. И немудрено, что роль председателя и роль шофера делились у них поровну на двоих. На двоих, кроме «Волги», был у них еще «газик» и полный набор шанцевого инструмента. Они не столько ездили по этим дорогам, сколько копались, вытаскивая свой «газик». Стало быть, и работа была у них одна на двоих.

 

Оба они представляли тот тип русского человека, которого не удивишь плохими дорогами и в душевное расстройство не приведешь. Скорее наоборот – они принимали эту виртуозную езду по колесниками и колдобинам как особый вид охоты или развлечения: «Ну и ну… Выкрутились! По этому поводу и выпить не грех».

 

Зато какие богатые возможности проявить смекалку, изобретательность! Сели в лесной луже – часа два рубят лес, сооружают нечто вроде крепостного ряжа, потом суют вагу под дифер и, кряхтя, вывешивают машину. «Ах, славно поплотничали!» Или где-нибудь в поле лягут на бугор прочно, «всем животом», и долго ведут подкоп под машину; копают по всем правилам саперного мастерства, копают, лежа на боку, словно под огнем противника. И потом уж, где-нибудь в заезжей чайной вспоминают с удовольствием: «Хорошо покопали!» – «Хорошо! Только земля холодная… зараза!»

 

Они ехали по лугам, по травянистой, похожей на две параллельных тропы дороге. Петляли мимо дубовых и липовых рощиц, мимо серебристых зарослей канареечника и осоки на болотах, и вдоль затейливых изогнутых озер-стариц с прибрежными желтыми пятнами кувшинок, с темно-синей щетиной камыша. На высоких берегах, почти над каждым озером стояли длинные шеренги покрытых травой шалашей, дымились костры, чернели закопченные котлы на треногах. Это были все станы дальних, погоревских. Свои колхозники шалашей не строили – ночевать ездили домой, а обед варили – котлы вешали прямо на оглобли. Свяжут оглобли чересседельником, поднимут повыше да подопрут дугой, на чересседельник вешают крючки с котлами. По этим высоко поднятым оглоблям Николай Иванович еще издали безошибочно узнавал – свои стоят или погоревские.

 

И председательскую «Волгу» узнавали еще издали; бабы опускали грабли наземь, и все, словно по команде, приставляли руки козырьком ко лбу; а мужики застывали с вилами в руках – зубья кверху, как с винтовками «на караул»; а те, что стояли на стогах, как на трибунах опускали руки по швам. Все напряженно ждали, заедет сам или мимо пронесет.

 

От ближних станов бросились наперерез «Волге» двое верховых. Они скакали по высокой, по брюхо лошадям, траве, так что конских ног не видно было, отчего казалось, что они плывут, только локтями отчаянно махали и каждый придерживал рукой кепку на голове.

 

– Останови! – тронул Севку за плечо Николай Иванович.

 

Когда верховые вылетели на дорогу, в ногах у лошадей оказались еще две косматых собаки. Они с хриплым лаем завертелись возле машины, подпрыгивая и злобно заглядывая в стекла кабины. Николай Иванович высунулся в дверцу:

 

– Ну что?

 

– Николай Иванович, погоревские стадо запустили на наши луга. Сено в валках потравили! – верховые говорили вдвоем сразу, обступив с обеих сторон машину.

 

Николай Иванович узнал в одном из них объездчика по прозвищу Петя Каченя. Это был громоздкий и сырой малый лет тридцати с припухшими веками, с красным не то от солнца, не то от водки лицом. Он сидел охлябью в мокрых штанах и босой.

 

– А ты чего без седла ездишь, печенег? – сердито спросил его Николай Иванович.

 

– Да не успел оседлать.

 

– Что, бреднем рыбу ловили? А в седле за водкой кто-нибудь уехал?

 

– Да ее и рыбы-то нету, – Петя Каченя уклончиво косил глаза.

 

– Лазаешь тут по озерам, а у тебя луга травят! Где потрава?

 

– На Липовой горе.

 

– Акт составили?

 

– Да я еще не видал. Вон, Васька сказал… Подпасок с Пангюхинской мэтэфэ, – Каченя кивнул на своего напарника.

 

Васька, конопатый подросток, сидел так же в мокрых штанах и босой.

 

– Хороши сторожа! Мокроштанники! К вечеру чтоб акты на потраву были в правлении. Иначе я вас самих оштрафую. Поехали! – обернулся Николай Иванович к Севке.

 

Собаки снова залились злобным лаем и частым поскоком долго бежали возле передних колес «Волги».

 

До Пантюхина председатель так и не добрался. Возле самой «лавы» – длинных дощатых мостков, в болоте лежал на боку трактор «Беларусь». Видны были только колеса – переднее маленькое и заднее огромное; они лежали как спасательные круги на мутной воде. Рядом, уткнувшись лицом в кочку, наполовину в воде валялся тракторист. Кто его вынул из затопленной кабины? Сам ли выбрался и дальше отползти не хватило силы? А может, изувечен до смерти при падении трактора?.. Нашлись добрые люди, оттащили в сторонку да и оставили в воде. Не все ли равно, где лежать ему теперь?!

 

Николай Иванович и Севка вылезли из машины, невольно остановились в скорбном молчании. Вдоль Пасмурки от лугов ехала, стоя на телеге, широкоплечая баба в подоткнутой юбке, с оголенными мощными икрами. Она крутила над головой концом вожжей и настегивала лошадь.

 

– Вот и за трупом едут, – сказал Николай Иванович. – Куда его черти несли?

 

Трактор оставил грязный след на старой дорожной эстакаде, обрывавшейся в болоте сгнившим мостиком. След затейливо извивался, как две ползущие из болота черные змеи.

 

– Эх, дьявол, зигзагом шел! – с восторгом заметил Севка.

 

– Надо посмотреть, наш, что ли? – сказал Николай Иванович.

 

Севка зашел по воде к передним колесам, засучил по локоть рукава, поболтал руками в воде – номер хотел нащупать.

 

– Нет, не могу определить.

 

– Может, тракториста узнаем? – Николай Иванович взял грязную тяжелую руку тракториста, стал нащупывать пульс.

 

– Да он курит! – крикнул Севка. – Вот бегемот!

 

Николай Иванович даже вздрогнул и руку выпустил:

 

– Брось шутить! Нашел место…

 

– Да ей-богу курит. Смотри!

 

В углу рта у тракториста, прижатая к кочке, торчала папироска.

 

– Отверни ему рожу-то! Дай посмотреть – наш, что ли? – крикнула баба с телеги, остановившись возле болота.

 

Николай Иванович приподнял обеими руками голову тракториста. Это был совсем еще молодой, перепачканный грязью и мазутом парень.

 

– Погоревский! – разочарованно махнула рукой женщина и повернула обратно лошадь. – Но!

 

– Да подождите! – крикнул Николай Иванович. – Может, на станы его свезти надо. Сам-то не дойдет.

 

– Проспится – придет. Пить поменьше надо, – сказала баба.

 

– Да что за черти занесли его сюда?

 

– В Пантюхино за водкой ехал, – ответила женщина.

 

– Здесь же дороги нет.

 

– Ему теперь везде дорога… Море по колено…

 

Николай Иванович взял тракториста за плечи и сильно потряс.

 

– Мм-э-эм, – коротко промычал тот и открыл розовые глаза.

 

– Ты как сюда попал? – спрашивал Николай Иванович, стараясь удержать тракториста в сидячем положении.

 

– Обы-ыкновенно, – ответил тракторист и посмотрел так на Николая Ивановича, словно забодать его решил. - Оставь его, – сказал Севка.

 

Николай Иванович выпустил пьяного, и тот снова уткнулся носом в кочку.

 

– Вот она, молодежь-то нынешняя… С чертями в болоте ночует! – Женщина стегнула лошадь, закрутила концом вожжей над головой. – Н-но, милай! – и с Грохотом покатила прочь.

 

– Сто-ой! Вот шалопутная… Чего ж с ним делать? – спросил Николай Иванович.

 

– Да ну его к черту! Поехали, – сказал Севка.

 

Но сюда, уже заметив председательскую «Волгу», шли от дальних стогов пантюхинские бабы. Шли без граблей, с закатанными по локоть рукавами, все как одна в платках, и на некоторых, несмотря на смертную жару, были натянуты шерстяные носки. Николай Иванович пошел к ним навстречу.

 

– Что ж вы, горе не беда? Человек в воде валяется, а вы и ухом не поведете? – сказал Николай Иванович, подходя к бабам. – Хоть бы трактор вытянули.

 

– А он не наш… Погоревский!

 

– На чем его вытащить, на кобыльем хвосте, что ли?

 

– У них, видать, спросу нет на трактора-то… Намедни один их трактор неделю проторчал в затоне.

 

– Они рыбу ловить приезжали на тракторе.

 

– Жарынь… Кому работать хочется?

 

– Это что! Вчера на пожарной машине прикатили на рыбалку. Перепились все… У них и сети стащили.

 

Бабы обступили председателя полукругом, и наперебой корили погоревских, Николай Иванович посмеивался, подзадоривал их:

 

– Поди, сами вы и стащили сети. Не побоялись подолы-то замочить.

 

– Пастухи! – радостно всплеснув руками, подсказала проворная старушка в облезлом мужском пиджачке. – Эти «шумел камыш» играют, а те на другом берегу в кустах сидят. Эти наигрались да уснули. Те сети стащили, а колья от сетей в костер погоревским положили. Пусть, мол, погреются на заре.

 

– Смеху что было!..

 

– Озорники, вихор их возьми-то!

 

Смеялись дружно… В Пантюхине воровство сетей считается простой шалостью. Потом все бабы враз заговорили о деле, ради чего они и побросали грабли, увидев председателя.

 

– В столбовской бригаде вчера ячмень давали?

 

– Давали, – ответил Николай Иванович.

 

– По сколько? По два пуда на едока?

 

– По два.

 

– А нам когда дадут?

 

– Чем Пантюхино хуже Столбова?

 

– Завтра и вы получите.

 

– А чего-то говорят, будто из района запрет поступил?

 

– Не давать, мол, колхозникам ни грамма зерна, пока с государством не рассчитаются!

 

– Значит, столбовским дали, а нам нет?

 

– Тогда пускай они и работают.

 

– А мы и на работу не пойдем!

 

Николай Иванович поднял руку, и шум утих. «Вот тебе и бабье радио! И когда только узнать успели?» – подумал он. Запрет на выдачу зерна колхозникам и в самом деле поступил от Басманова. Но Николай Иванович запер эту бумагу в сейф. И все-таки выдали «секрет».

 

– Я вам сказал, что завтра получите. А нет – наплюйте мне тогда в глаза.

 

– Ой, Николай Иванович! Смотри, нас много… Заплюем!

 

– А може, слюна у кого ядовитая? Глаза лопнут.

 

– Никола-а-ай Иванови-и-ич! – вдруг, покрывая бабий гвалт, ухнул кто-то со стороны речки хриплым басом.

 

Все оглянулись; там, на дощатой «лаве» стоял Терентий, сторож со скотного двора, и махал рукой. За разговором никто не заметил, как прошел он всю «лаву» и теперь стоял на самом конце, широко расставив ноги в резиновых сапогах, как будто в лодке плыл. Терентий был стар и худ, синяя распоясанная рубаха просторно висела на нем, как на колу.

 

– Ну, чего машешь? – крикнул ему председатель. – Иль сам не можешь подойти?

 

– Не могу! Далее поручня нет! Боюсь оступиться… Упора в ногах нету-у.

 

– Говори оттуда! Чего тебе?

 

– Басманов тебя разыскивает… В правлении сидит!

 

– Кто тебе сказал?

 

– Мяха-аник! Из клуба… Послал за тобой.

 

– А что он сам не прибежал?

 

– Грит, некогда. Аппарат разбирает.

 

– Я ему ужо разберу. – Николай Иванович длинно и затейливо выругался. – Ну, ладно, бабы, работайте! – и повернул к машине.

 

Но перед ним выросла сутулая широкоспинная баба Настя Смышляева. На ней был темный, в белую горошинку платок, повязанный плотно и низко, по самые глаза. Глядя куда-то в ноги председателю, она глухо и безнадежно спрашивала:

 

– Как же насчет паспорта, Николай Иванович? Иль моя девка пропадать на ферме должна?

 

– Пока у нас на фермах никто еще не пропал. И черти вроде не таскают людей. Вы вот до старости дожили. И ничего! Крепкая.

 

– Обо мне-то уж Арина мало говорила, – сказала баба Настя. – А ей двадцать один год. Пожить хочется.

 

– Ну, кто ей не дает? Пусть живет себе на здоровье.

 

– Ей замуж пора. А за кого она здесь выйдет? Небось других отпустил… Вон Маньку Ватрушеву.

 

– Так у Маньки аттестат, голова! Она среднюю школу окончила. В институт поступила. А твоя дочь прошла четыре класса да пятый коридор.

 

– А чем она хуже других? Дай паспорт! Хоть на фабрику устроится.

 

– Да не могу же я всех отпустить из колхоза! Кто же тогда землю останется обрабатывать? Небось вы-то недолго продержитесь. Вон, посмотри на своих подружек-то.

 

– Настя! Ну что ты человеку дорогу загородила? Отойди прочь! – крикнул кто-то из толпы.

 

– А мне что, подружки? Мне дите устроить надо, – упорно стояла на своем баба Настя. – Дай паспорт!

 

– Да не могу я, голова! Прав у меня таких нет. Севка, заводи машину! – Николай Иванович обошел бабу Настю и крикнул бабам на прощанье: – Вы хоть из болота вытащите тракториста.

 

И уехал.

 

– А зачем его тащить? – сказала Дуня-бригадирша. – Он в воде-то скорее проспится. Чай, не зима.

 

– И то правда. Пошли, бабоньки!

 

 

Басманов был всего на три года моложе Николая Ивановича, но На вид в сыновья ему годился. Этот был и сед, и лыс, оттого брил голову, а Басманов еще черноволос, подтянут, с жарким взглядом желтых монгольских глаз на широком скуластом лице. Обоим им перевалило за сорок; но Николай Иванович и телом раздался, и осел на месте, а Басманов круто шел в гору.

 

Десять лет назад и тот, и другой начинали свой руководящий путь председателями колхозов. Николай Иванович был до этого директором школы, а Басманов инструктором райкома. Упряжка-то была у них одинаковая, да тягло разное. Если Николай Иванович тянул битюгом, упорно глядя под ноги, в землю, то Басманов сразу рысью пошел и ноздри держал по ветру. Он первым в области кормокухни построил. Первым коров обобществил… Первым построил кирпичные силосные башни. И хотя потом коров снова роздали по колхозникам, а кирпичные башни за ненадобностью растащили по кирпичику на печи, Басманов был уже далеко. За новые прогрессивные методы был выдвинут в председатели райисполкома. Он шел рысью, не сбиваясь, как хороший бегунец. И та пыль, которая поднималась за ним, не достигала и хвоста его. Пыль опадала на дорогу да на обочины, а Басманов шел вперед. Он отличился и на должности председателя РИКа – три с половиной плана по мясу сдали. Орден повесили на грудь Басманову, повысили в секретари райкома. В новый район послали – поднимать, подтягивать. А в тот район, где он хозяйничал, спустя полгода тоже новых руководителей прислали «поднимать и подтягивать». И Басманов «поднимал»… Первым в области травополье уничтожил, все луга распахал. А когда начался падеж скота, трех председателей колхозов поснимали с работы, Басманова же послали на учебу.

 

Теперь он возвратился дипломированным, получил самый большой район… И все говорили, что Басманов здесь не засидится… К прыжку готовится.

 

Николай Иванович и раньше сталкивался с Басмановым. Года три назад, когда тот был секретарем соседнего райкома, они сцепились на областном активе. Басманов выбросил лозунг: «Поднять всю зябь в августе!» И на соцсоревнование всех вызвал.

 

– Ну, какую же зябь поднимет Басманов в августе? – спрашивал с трибуны Николай Иванович. – Кукуруза еще растет. Свекла тоже… И картошку копать рано. Овса теперь нет, а проса – кот наплакал. Из-под чего же зябь собирается поднимать Басманов?

 

Но Николая Ивановича осудили за «демобилизующее» настроение. Предложение Басманова было принято и объявлена кампания «по раннему подъему зяби».

 

Теперь Басманов вроде бы и не напоминал о той стычке, но руки при встрече не подавал Николаю Ивановичу – здоровался кивком головы.

 

Николай Иванович застал Басманова в правлении. Несмотря на жару, на нем был серый дорогой костюм и белая рубашка с галстуком. Он сидел за председательским столом и сердито отчитывал стоявших перед ним Тюрина и Брякина.

 

– Наконец-то! – перевел Басманов взгляд на вошедшего Николая Ивановича. – Вас целый день собирать надо… Расползлись, как овцы по выгону. Тоже мне руководители! Никто не знает, где прячетесь.

 

– Нам не от кого прятаться, – сказал Николай Иванович, проходя к столу.

 

Он сел с торца и заметил, как недовольно дернулись широкие брови Басманова и сдвинули бугор на переносье. «Думал, что и я навытяжку встану перед ним, – догадался Николай Иванович. – Но уж это – отойди проць!»

 

Басманов был настолько сердит, что даже и кивком головы не поздоровался.

 

– Кто вам позволил разбазаривать государственный хлеб? – теперь Басманов глядел только на председателя.

 

– Мы таким делом не занимаемся.

 

– Как то есть не занимаемся? А кто вчера выдавал ячмень колхозникам?

 

– Мы выдавали.

 

– Вот это и есть прямое разбазаривание государственного хлеба.

 

– Пока он еще не государственный, а наш, колхозный.

 

– Когда рассчитаетесь с государством… Что останется, будет вашим.

 

– Рассчитаемся! Можете быть спокойны.

 

– А вы меня не успокаивайте! – повысил голос Басманов. – Пока не рассчитались с государством, не имеете права выдавать хлеб на сторону!

 

– Колхозники не посторонние.

 

– Да вы понимаете или нет, что в этом году неурожай? Погодные условия плохие!

 

– Это вон у погаревских. У нас урожай неплохой.

 

– Значит, на соседей вам наплевать?

 

– У них своя голова. Пусть она и болит от неурожая.

 

– Я знаю, психология у вас индивидуалистов. Но колхоз не единоличное хозяйство. И если вы не хотите считаться с интересами страны, то мы вас заставим.

 

– Считаемся с интересами страны… Потому и выдаем зерно.

 

– Выдавайте, когда положено. Вы подаете дурной пример другим. Понятно?

 

– Мы сами определяем, когда это положено.

 

– А не много ли вы на себя берете?

 

– Ровно столько, сколько законом позволено… И постановлениями партии.

 

– Вон вы как понимаете дух последних постановлений! Может быть, вы и руководящую роль партии теперь не признаете?

 

– Партию оставьте в покое.

 

– В таком случае, от имени райкома партии я запрещаю вам производить преждевременную выдачу зерна!

 

– У нас выдача своевременная. Примите это к сведению.

 

– Хорошо! Тогда решим на бюро, какая у вас выдача – своевременная или нет. Сегодня извольте явиться к пяти часам в райком. А теперь ответьте еще на один вопрос: почему вы не жнете пшеницу?

 

– Рано… Да и комбайны на ячмене.

 

– Все в округе половину в валки уже уложили, а у вас – рано. Район позорите! Из-за вас в хвосте плетемся. И потом – раздельный метод уборки еще никто не отменял.

 

– А у нас жаток лафетных нет.

 

– Но я же вам прислал одну жатку. Почему она не работает?

 

Николай Иванович посмотрел на Брякина и Тюрина; те в свою очередь переглянулись, и Тюрин чуть заметно подмигнул председателю. «Ох и жулики! Уже успели», – подумал Николай Иванович не без удовольствия и сказал:

 

– У нее колеса нет.

 

– Как нет? Я же ее только вчера прислал!

 

– Не знаю. Говорят, по дороге отвалилось.

 

– Но уж это слишком! – Басманов встал. – Покажите мне жатку!

 

Через минуту две палевых «Волги», по-утиному переваливаясь на дорожных ухабах, подымая пыль, катили в поле.

 

Николай Иванович еще издали определил по тому, как задрался один конец лафета, что жатка без колеса. Он вылез из машины и вместе с Басмановым подошел к жатке. Колесо было отвинчено второпях – даже две гайки валялись тут же. К дороге шел широкий в клетку след от колеса. «Вот идиоты! Приподнять колесо не смогли!» – выругался про себя Николай Иванович.

 

Басманов сразу определил, что колесо было не потеряно по дороге, а отвинчено здесь, на месте. Да и трудно было не определить этого.

 

– Все ясно! – сказал он, сумрачно глядя на Николая Ивановича. – Сработано с умыслом. Но мы выясним, чьих рук это дело. Завтра же пошлю сюда следователя и участкового…

 

Не попрощавшись, сел в машину и крикнул на ходу:

 

– Не забудьте на бюро!

 

Николай Иванович достал из широкого кармана широких серых брюк платок и стал деловито, сосредоточенно обтирать голову. Севка осмотрел след от снятого колеса и сказал:

 

– Сам Тюрин с Брякиным и снимали.

 

– Почему?

 

– Рубах побоялись замарать, потому и катили колесо по земле.

 

– Дураки! – устало выдохнул Николай Иванович.

 

– Куда теперь? – спросил Севка в машине.

 

– Крой домой! Только не мимо правления, а с нашего конца въезжай в село. Не то меня еще кто-нибудь подцепит.

 

Но и на «собственном» конце села Николаю Ивановичу не удалось проскочить беспрепятственно. Неподалеку от крайнего дома Панки-почтальонши, обочь дороги в колхозной картошке паслась здоровенная свинья. Со двора, из-за приотворенной калитки выглядывала тетка Вера, Панкина мать.

 

– Останови машину!

 

Николай Иванович растворил дверцу и поманил тетку Веру:

 

– Ну, ты чего выглядываешь? Иль в прятки с кем играешь? Иди сюда!

 

Тетка Вера, позабыв бросить прут, умильно улыбаясь, пошла по картошке. На ногах у нее были короткие валеные коты. Зацепившись за высокую ботву, один кот спал с ноги. Тетка Вера нагнулась за ним и только тут заметила в руке прут. Она присела, украдкой поглядывая на председателя, незаметно положила прут в борозду, а коты взяла в руки и, босая, легкой рысцой потрусила к машине. Так, прижимая коты к груди, остановилась между свиньей и председательской машиной. Поздоровалась, слегка поклонившись:

 

– Здравствуйте, Николай Иванович!

 

– Чья свинья? – спросил председатель.

 

– А кто ж ее знает! – бойко ответила тетка Вера. – Сама вот гляжу… Дай-ка, думаю, выгоню с картошки. А тут вот и ты как раз подоспел.

 

– Значит, не твоя свинья?

 

– Ни, ни! Моя же ма-а-хонькая. Вот такая, – тетка Вера присела, показывая ладонью на вершок от земли. – А эта ж вон какая зверина. Черт-те знает откелева!

 

– А не врешь?

 

– Ей-богу, правда! Не моя… Знала бы – и сказала. Я ж тебя люблю, как сына. А вот Тюрина терпеть не могу. Это ж не человек, а самый что ни на есть боров. Своих свиней на колхозную картошку выгоняет, а моего поросенка и на траву не велит.

 

– Последний раз спрашиваю – чья свинья?

 

– Аж честное слово, не ведаю.

 

Севка ткнул Николая Ивановича в бок:

 

– А вот мы определим.

 

Он вынул из-под сиденья ружье, вылез из машины:

 

– Сейчас застрелю ее к чертовой бабушке… тогда и хозяин найдется!

 

Севка остервенело крутнул на себе кепку, сбил козырек на затылок и приложился, наведя ружье на свинью.

 

– Ой, стойте!.. Сто-ойте!.. – тетка Вера бросила коты и, раскинув руки, побежала было к свинье, но обернулась и так же, с раскинутыми в стороны руками, пошла на Севку. – Стойте!

 

Севка опустил ружье. Тетка Вера повернулась к избе:

 

– Па-анка! Па-а-анка!

 

В избе открылось окно, высунулась взлохмаченная Панкина голова.

 

– Чего тебе? – но, увидев председателя, снова скрылась.

 

– Да кто ж это свинью со двора выпустил? Ты, что ли?

 

– Нету-у! – отозвалось из дома.

 

– Ох, окаянные! Это все те, кто за письмами к нам ходит. Я ж тебе говорю, брось ты эту почтовую работу! Только один грех от нее. И свинья пропадет задаром. Как есть пропадет. Говорю тебе, ступай работать в колхоз. Не то Тюрин со свету нас сживет.

 

– Ну, хватит! – остановил ее Николай Иванович. – За представление тебе спасибо. А за потраву Тюрину уплатишь.

 

– Да какая там потрава? Она и со двора не успела выйти как следует. Схватилась я в разу-то – нет свиньи. Гляжу – вон она. И ты как раз едешь… Ты погоди-ко, погоди!

 

Но Николай Иванович махнул рукой, и «Волга» покатила.

 

– Приготовь «газик». Кабы дождь не пошел… – сказал Николай Иванович. – Прямо тошно… От жары, что ли, или так от чего.

 

1965

 

 

ДОМОЙ НА ПОБЫВКУ

 

Мы приехали в Тиханово на велосипедах, как туристы – в синих рейтузах да в майках, на спинах рюкзаки, лица потные, пыльные.

 

– А ну, прочь с дороги! – встретил нас окриком милицейский лейтенант.

 

Он сидел на скамейке возле милиции у самого въезда в Тиханово. Перед ним разливалась лужа во всю обочину, а за лужей, да еще за канавой лежала свежая чистая мостовая, покрытая асфальтом. Поперек мостовой на треногах висела доска с корявой надписью: «Проезд запрещен». Буквы черные в потеках, писаны не то мазутом, не то отработанным машинным маслом. Я притормозил велосипед, а мой сынишка Андрей свернул на обочину, с ходу врезался в лужу и, наткнувшись на какой-то невидимый предмет, полетел в воду.

 

Милиционер засмеялся:

 

– Вот дурень! Летит в болото сломя голову. Там камни!

 

Андрей встал мокрый и грязный с головы до пят, пошарил руками в воде, нащупал велосипед, вытянул.

 

Милиционер отечески журил его:

 

– Дурачок, тут с весны никто не ездит. Колесники глубокие, по шейку тебе будет. Скажи спасибо, что не утоп.

 

Андрей обиженно сопел и вытирал своего «Орленка».

 

– Почему мостовая перекрыта? – спросил я.

 

Лейтенант был в годах и разговорчив:

 

– А ты что, маленький? Не видишь – асфальт свежий?!

 

– Он уже захряс. На нем колесные следы…

 

– Мало ли что…

 

– Когда его уложили?

 

– На той неделе.

 

– Так чего же ждут?

 

– Как чего? Вот проложат до моста, до конца то есть, тогда и откроют.

 

– Где же в село въезжают? Со стороны Бочагов подъехали – там овраг.

 

– Ну, правильно. От Бочагов проезду нет, – согласился с удовольствием лейтенант. – Там у нас плотина была, через овраг. По ней и ездили. Но ее прорвало в позапрошлом году… От Выселок тоже не проедешь. Там ЛМС стоит, мелиораторы.

 

– Так что ж они, оглоблей перекрыли дорогу-то?

 

– У них трактора, милок, да еще колесные. Они из этой дороги сделали две траншеи полного профиля. Хоть становись в колесники и веди пулеметный огонь в обе стороны.

 

– А от Сергачева можно въехать в село? – спросил я, уже охваченный любопытством.

 

– От Сергачева чернозем. Его так размесили, что коровам по брюхо. Веришь или нет, стадо гонят – ягнят на себе переносят?!

 

– Ну да… А У раза верхом на козе переезжала, – ввернул я старую тихановскую присказку.

 

Милиционер поглядел на меня с удивлением; лицо у него белесое, обгоревшее, но гладкое, без морщин, какого-то японского складу: веки припухлые, губы толстые, чуть навыворот, нос пуговкой, с открытыми ноздрями.

 

– Ты здешний, что ли? – спросил он.

 

Я назвался.

 

– Фу-ты, мать твоя тетенька! А я тебе про дорогу смолу разливаю. Из газеты, значит! А я Ежиков Яков. Знал гордеевского милиционера Ежикова? Так вот я сын его. Теперь участковым состою в райцентре. Дежурю по отделению.

 

Он кивнул на раскрытые окна двухэтажного дома, где помещалась милиция. Время было вечернее, тихое – во всем здании ни души. В палисаднике стоял мотоцикл с коляской, видать, дежурного. А сам дежурный с удовольствием теперь разглядывал меня.

 

– В газете, значит. Слыхал, слыхал… Ну, здорово! – он протянул мне руку.

 

Мы поздоровались.

 

– Что ж ты сразу не сказал – кто такой? И ехал бы себе по мостовой. Свой человек, какой может быть разговор, – он вдруг рассмеялся. – Ты знаешь, сколько висит эта вывеска. Боле двух недель. Кому надо – тот ездит. На побывку или по служебным делам?

 

– В гости к Семену Семеновичу Бородину.

 

– Ну да, к брату! – И вдруг обрадованно: – А Пашка Жернаков тоже тебе братом доводится!

 

– Двоюродным, – поправил я.

 

– Аха!.. Ты знаешь? Ведь я на его место переведен. Значит, когда его посадили… Прямо скажем – здря!

 

– Он вроде бы дома…

 

– Отсидел, как миленький. Правда, не полный срок. Два года отбухал, хоть и в особом лагере – для нашего брата. Но там тоже не сладко.

 

Я смутно помнил, что у Павла какие-то нелады с женой были, и спросил для приличия:

 

– Живет он с женой?

 

– Ну что ты? Она ж его в тюрьму посадила. Вернее, не она, а ее подружка. Сонька Ходунова. Вот пройда! Пробы негде ставить. Мне сам Пашка рассказывал. Да ты присядь!

 

– Некогда. Спешим.

 

– Куда вам спешить? Только что стадо пустили. Семен Семенович за коровой пошел, а Настя, поди, на дворе возится. Присядь! Я те такое расскажу – в любую газету за первый сорт сойдет. Ты, случаем, не «Беломор» куришь?

 

– Сигареты.

 

– Тьфу! Этими сигаретами только ноздри раздражать. Ну, давай, подымим!

 

Закурили сигареты.

 

– Так вот, мне сам Пашка рассказывал, – начал он с заметным нетерпением, будто целый день только сидел и ждал меня. – Приехал я, говорит, с задания. Нет жены! Где Шурка? У Ходуновой. Ну, говорит, зараза, – в чайной шоферню завлекает. Побежал в чайную. А ему там в ответ: Ходунова ноне выходная. И верно, за буфетом стоит Лелька Ликака. Ну, где их искать? Взял он бутылку красного, которая потяжельше. Тяпнул всю бутылку из горлышка – не берет. А Ликака ему со смехом: мелкой дробью, мол, стреляешь. Ха-ха-ха. Говорит, для сурьезного мужчины красное – что быку прутик. Она, говорит, в предсердии растворяется, а до сердца не достает. Он вроде бы на спор еще белой хватанул бутылку. Где Ходунова? В Выселки пошла. И Шурка с ней? Точно. Ну, я им покажу помятую траву, сказал Пашка. Двинулся он в Выселки. А ночь темная, в трех шагах ничего не видать, хоть глаз выколи. Пока шел через выгон, его разобрало так, что на ногах не держится. Вышел на запруду перед самыми Выселками… Откос крутой, высокий, а съезд глинистый, горбатый. Он поскользнулся и полетел по откосу в овраг. Очухался… Куда ни погляжу, говорит, – стена склизкая. Лезу по ней, лезу – вроде бы приступки подо мной и край близко. Рванусь! – и шлеп опять в болото. И вот, говорит, досада: все почему-то головой вниз падал. Или голова тяжельше остального тела, или ногами вверх подымался… Кто его знает?

 

Шурка с Сонькой Ходуновой нагулялись вдоволь, уже домой возвращались, а он все в грязи челюпкается. Услыхал голоса – кричит из оврага: люди добрые, помогите! Тону!! И где, говорит, я? В колодце, что ли?! Зубами стучит… Продрог весь. Они его даже по голосу не узнали. Сняли с себя платки, связали их и кинули ему конец. Вылез он на плотину, как тот кочегар из печной трубы – одни глаза блестят… «Кто ты? Кого искал на дне морском?» – спрашивают со смехом. А вот вас, говорит, искал. Нагулялись, трам вашу тарарам?! Хвать одну по уху, а второй по шее. Они его повалили и давай топтать. Пьяный – встать не может. А сознание работает: меня, мол, участкового, бабенки паршивые топчут! Был у него перочинный ножичек. Эдакий вот, с палец. Он его вынул и Соньке по голяшке, повыше коленки чиркнул. Они завизжали – и деру. А на другой день уголовное дело открылось: превышение полномочия власти… Рукоприкладство, да еще с ножом. А какое там рукоприкладство? Жену проучить за дело и то не удалось. И Сонька разоралась: поранил! Какая рана? Царапина. Котенок и то глубже когтит. Еле чиркнул повыше коленки. Место, правда, интересное. Но судили не за место, по которому провел… А судили за то, что при погонах был. Значит, если на тебе нет погон – валяй, дерись с кем хочешь? А если ты при погонах, то собственную жену поучить не имеешь права. Где же она, правда? Тут стоишь – тебе ни сна, ни отдыха. Ночь-в-полночь вызывают – идешь. А платят всего девяносто рублей. А вон Авдей Пупок ушел от нас завмагом… Как сыр в масле катается и получает по сто тридцать рублей. Вот об чем напиши.

 

Наконец-то он высказал, зачем огород городил. Удивительное свойство русского человека говорить о нужде своей околичностями; вроде бы он и весел, и счастлив, и доволен всем, а под конец ляпнет: похлопочи за меня, напиши куда следует. Сам он не любит жаловаться начальству и тем паче писать. А ты, мол, напиши. У тебя должность такая. Это не робость, не лень – просто вековая привычка, выработанная неверием в силу и разумность хлопот. Куда я пойду? Кому скажешь? Кто поверит?! Да и что за беда, в конце концов! Люди вон и похуже живут. И мы переживем… Другое дело, ежели кто за тебя скажет или напишет. Это – пожалуйста. Тут можно и слезу пустить, а слезы нет – «слюной глаза помажет».

 

Вот почему нашего брата газетчика встречают везде приветливо, откровенничают с тобой, как верующие с попом на исповеди. И жалуются все: от колхозного сторожа до председателя областного совета.

 

Мой наезд в Тиханово в то далекое лето был тому хорошим доказательством.

 

 

 

 

 

Вечером к Семену Семеновичу потекли мои родственники; первой пришла тетя Марфута – лицо темное, землистого цвета, как выгоревший на солнце черный плат, но все еще прямая, подтянутая – гвардейской выправки; за ней пожаловал дядя Ваня, Семен Семеновича тесть, восьмидесятилетний старик с коротко стриженными, прокуренными усами, с широкой лоснящейся лысиной. Пришла и тетя Соня, вечно в черном, как монашка, зато ликом светла да улыбчива, и зять ее пришел, Петр Иванович, у которого все щелкала да выпячивалась вставная челюсть, мешая говорить ему. Да самих трое: Семен Семенович, Настя и Муся, дочь, приехавшая на каникулы из московского института. Да нас с Андреем двое… За стол не усадишь.

 

– Что Пашка Жернаков, вернулся? – спросил я.

 

– Возвратился, не запылился, – ответила тетя Марфута. – А что ему, шарлоту, сделается? С одной разошелся, теперь вот с другой сошелся. А мать через него умерла.

 

– Кто умерла? Тетя Параня?!

 

– А кто ж еще! – подхватила тетя Соня. – Ворожить ходила на Паньку… В Высокое. Вон куда! Да еще по весне, в раздополье. Он в тую пору в тюрьме сидел… И вот тебе, объявилась ворожея в Высоком. Будто из Сарова приехала. Хорошо предсказывала – на кого ни поставишь. Вот Паранька и пошла гадать на него – скоро вернется или нет? Дорога мокрая, склизкая. В валенках не пойдешь… Она чуни стеганые надела. Чуни стоптанные, худые. Она еще калоши на них натянула. Вот этими калошами и нахлопала себе пятки. Веришь или нет, в кровь, до костей истерла!

 

– В Высокое сходить – это тебе не мутовку облизать: туда двадцать пять верст да назад столько же, – наставительно заметила тетя Марфута. В отличие от подвижной, готовой на услужение тети Сони, эта сидит строго и прямо, руки держит на коленях – ладонь в ладонь – и только большими пальцами поигрывает, да все подмигивает, посмеивается.

 

– Заражение крови у нее открылось, – ревниво поглядывая на тетю Марфушу, подхватила снова тетя Соня. – По ногам чернота пошла, а она все живет.

 

– Сердце крепкое, – сказах дядя Ваня, покуривая; он сидел на диване рядом с Петром Ивановичем. – Доктора присудили ей скоропостижную смерть, а она до Егорьева дня прожила.

 

– Присудили, – поигрывая пальчиками, усмехнулась тетя Марфута. – Больно у нас много охотников до суда развелось… Все бы нам судить да рядить.

 

Настя и Муся бегали как шатоломные то в погреб, то в сени, в подпол лезли. Настя в красной кофте, сама раскраснелась от суеты, аж веснушки выступили, остановится на бегу, поведет глазами:

 

– Ой, что ж я хотела? Эта, Семен?! Ты куда грыбы вынес?

 

– Грыбы?! Так мы их еще вчера съели.

 

– Ах, идол вас возьми-то!..

 

В горнице на большом столе накрыта скатерть вязаная: на темной мелкой сетке огромные красные бутоны из шленской шерсти. Тарелки летали из рук в руки: с огурцами, с яйцами, с луком, с сыром, с клубникой. Семен Семенович нарезал хлеб, свиное сало; он уж и побриться успел, и рубашку белую надел, да еще широкие, шикарные резинки натянул повыше локтя, для форсу. А как же? Мы, Бородины, народ культурный. Знаем обхождение… Вокруг него увивался Андрюшка и приставал с расспросами:

 

– Дядь Сень, а какой народ самый первый?

 

– Русские, – с ходу отвечал Семен Семенович.

 

– А потом?

 

– Потом американцы.

 

– А потом?

 

– Англичане, французы… европейцы, одним словом.

 

– А чехи, дядь Семен?

 

– Чехи – наши братья по вере и Христу.

 

– А индусы?

 

– Индусы – народ богобоязненный. У них был еще премьер-министр Бурхадур Шастри… Мастенький мужичонко, с тебя ростом. Он все в кальсонах ходил. А теперь у них премьер-министром ходит Индира Ганди, красивейшая женщина в мире. У нее за это есть на лбу отметина.

 

– Не в красоте счастье, – сказала тетя Марфута. – Было бы что обуть да одеть.

 

– Ноне обижаться гре-ех, – пропела тетя Соня. – Теперь у нас все есть, – и хлеб, и пашано продают, и масло подсолнечное.

 

– А махорки нету, – возразил из угла дядя Ваня. – Куришь папиросы, куришь… Ни крепости, ни скусу… Только горло дерет.

 

– Дядь Сень, а ты богатый? – спросил Андрей.

 

– Да как тебе сказать? Вот если б мы с тобой, Андрюша, нашли баржу с золотом… Ее в озере Падском Стенька Разин затопил. Тогда бы разбогатели. Ого-го!

 

– Ты уж помалкивай! – оборвала его тетя Марфута. – Проворонил ты свои тыщи.

 

– Какие тыщи?

 

– Какие?.. У дяди Паши лежали под крыльцом. Сто тридцать тыщ пропало, – тетя Марфута подмигивает мне и посмеивается.

 

– Да ну тебя! – отмахнулся Семен Семенович.

 

– Это что за тыщи? – спросил я.

 

– Дядя Паша Кенарский… конюхом у него работал. Тогда еще Семен председатель сельпа был. При пекарне держали дядю Пашу. А Полинка заведующей пекарни.

 

– Чья Полинка? – спросила тетя Соня.

 

– Да наша. Семенова сестра. Она все жалела дядю Пашу – хлебом его кормила. Он и признался ей: я, говорит, Полинка, богатый человек. А сам в шоболах ходит. Полинка смеется. А он ей: ты не смейся. У меня в одном месте сто тридцать тыщ лежит. Где взял? Табак в войну продавал да складывал. Она все со смехом: куда ж ты их прячешь? Никому не говорил, а тебе скажу. Потому – ты мне ближе родной матери. За доброту твою признаюсь. А лежат они под крыльцом у меня, под верхней ступенькой. Вот Полинка и говорит Семену, – тетя Марфута подсмеивается и кивает на Семена Семеновича, тот насупленно молчит, режет сало, – давай их возьмем! Все равно они пропадут. Жена у него, Катя, простая, и сам скряга старый. Что им делать с такими деньгами? А Семен ей: ты с ума спятила. Чтоб я, председатель сельпа, взял сто тридцать тыщ? Дура ты! Сам дурак. Ну, посмеялись, да забыли. Вот тебе реформа объявилась… Дядя Паша сидит на крыльце в пекарне и плачет, рекой разливается. «Полинка, – говорит, – деньги-то мои пропали… Все сто тридцать тыщ. Я удушусь». – «Да ты, – говорит Полинка, – хоть сдай их – тринадцать новыми получишь». – «Да меня посадят за них. Скажут – где взял? Я сжег их с горя». – «Ну и фофан! Я их, признаться, хотела украсть у тебя». – «Да что ж ты, глупая, не взяла? Хоть бы ты попользовалась…»

 

Все засмеялись.

 

– Да, жил человек! – распевно произнесла тетя Соня. – На одном хлебе сухом держался. Что дадут в пекарне, то и ест. А купить что-нибудь – ни боже мой. От таких денег-то! Родилась у него девочка. Он говорит: Катя, давай окрестим ее! Да в чем я пойду крестить? У меня ни обуть, ни одеть! Вот дура, у самой нет – взаймы попроси. Она и крестить ходила в чужих валенках.

 

Петр Иванович молчал, молчал да изрек из своего угла:

 

– Вы чего, на свадьбу накрываете, что ли? Выпить есть, а чем закусить каждый сам себе найдет. За стол сажайте, не то живот брехать начнет.

 

– Ой, да я эта… Яишенку изжарить хотела, – метнулась из сеней Настя.

 

– Она пойдет на второе, – сказал дядя Ваня. – А пока и огурцами обойдемся. Да вон сало свиное. Чего еще надо? Больно хорошо.

 

– Что и говорить, – усмехнулась, подмигивая, тетя Марфута. – Каждое блюдо – прямо декальтес…

 

– Ну тогда садитесь, – сдалась Настя.

 

Все двинулись к столу.

 

– Эдакое разнообразие, а ей все мало, – ворчал Петр Иванович, присаживаясь первым.

 

– Да, не говори! – подхватила тетя Соня. – Забыли, как пустую мурцовку хлебали.

 

– Смотря где. К примеру, в лугах ежели, в полдни, мурцовочки похлебать – первое дело, – сказал дядя Ваня. – Только хлебец посолить с утра надо, чтоб соль впиталась, да водички из озера зачерпнуть, посвежее…

 

– В двадцатом годе мурцовочку только во сне видели, – распевала тетя Соня. – Мы, в семье, три воза выжимок картофельных съели.

 

– Ты скажи спасибо Зиновею, – перебила ее тетя Марфута. – Он заведующим в Лопатинской больнице работал. Вот и достал нам выжимок на Гордеевском заводе. А то выжимки! Их ни за какие деньги не купишь в те годы.

 

– А я разве против? Я не против Зиновея, – согласилась тетя Соня. – Я только насчет выжимок. Колготно с ними. Бывало, промоешь их, отожмешь – и в чугуны. Напаришь, вывалишь в дежу – она вровень с краями. Вот и киснут…

 

– Ну, хватит вам про выжимки! – сказал Семен Семенович. – Вы еще расскажите, как мякину ели.

 

– А что, и мякину ели! – обрадовалась тетя Соня. – Помнишь, как в тридцать третьем году дранки на холстины наменяли? А уж дранки наешься… На двор без вилки не ходи, не расковыряешь…

 

– Чего, баба Соня? – не понял Андрей.

 

– Ой, Андрюша!.. Села баба на чело. Тебе еще рано знать.

 

И все засмеялись.

 

– Как он растет! Какой большой! – умиленно сказала мне тетя Соня.

 

– В кого им маленьким быть? – возразила ей тетя Марфута. – Воспитание хорошее, питание ноне правильное. Вот они и дуют, как на дрожжах.

 

– Бородины – народ определенный, пьют только белое вино.

 

– Когда есть чистое белое, красным вином годится разве что рот полоскать.

 

– Ну, с приездом, Андреич!

 

– Дай бог не последний раз видимся…

 

Выпили, покривились, поели. И как-то неожиданно, словно по морской команде – все вдруг! – повернули разговор в другую сторону, пошли пьянство осуждать.

 

– Жизнь настала хорошая, все у нас теперь есть. А вот как с пьяными поступать? – спросила тетя Соня.

 

– Связать по ноге да пустить по полой воде, – сказал Петр Иванович и сам засмеялся.

 

– Ты вот что скажи, почему у вас в газетах не пишут про пьяниц? Почему не осуждают такое дело? – допрашивала меня Настя. – Вы считаете, что пьяницы сами одумаются?

 

– Небось вон Пашка одумался, – ответила ей тетя Марфута. – Как посидел в тюрьме-то, так в рот не берет.

 

– Он-то протрезвел, а тетя Параня через его пьянство умерла! – крикнула Настя. – Нет, по-моему, всех пьяниц надо через газету протаскивать и потом в тюрьму сажать на хлеб и на воду.

 

– Это ж какую тюрьму надо построить, – удивилась тетя Соня. – Ведь они дуют ноне каждый день. Да чего там мужики? Бабы пьют. Теща Мишки-милиционера пьет. «Москва», Соньки-буфетчицы мать, пьет. Чувал с Веркой и сыном – всей семьей пьют и дерутся. Чувала парализовало от вина-то. Елизавета Максимовна, что за Ивана Ивановича Прохорова выходила, теперь пьет. Намедни возле магазина в грязи валялась… всем хлыстом упала. А ведь раньше при хороших должностях была – и в банке работала бухгалтером, и в доротделе. Лельку Чистякову посадили. Муж ее, Серенька, отчет составлял. Она села сзади его, стала мораль читать: деньги просила то есть. Пьяная! Он сидит, считает, на нее ноль внимания, ни гугу. Что, говорит, язык проглотил? Я те приведу в чувство. Да топором ему по черепу бац! Спасибо, топор вскользь пошел. Оклемался Серенька… Да что толку? Раньше в заготсырье работал, а теперь вон на пенсии. Хромает. На него повлияло.

 

– Да, теперь он неполноценный, – согласился дядя Ваня.

 

– Ты вот об чем напиши, Андреич.

 

– Ладно уж, Лелька дура. С дуры какой спрос? – сказала Настя. – А вот возьми моего зятя, Степана Степановича Климачихина. Он – бывший прокурор, а пьет. За сыном с ножом бегал. В сноху тарелкой бросил. Сноха с ребенком сидела. А ведь у него сын не простой человек – кредитным инспектором работает. Вот об чем напиши.

 

– Господи, какие страсти принимают! Какие страсти! А из-за чего? – сказала тетя Марфута.

 

Петр Иванович вдруг рассмеялся:

 

– Где похороны, Елизавета Максимовна сразу венок хватать. И передом идет.

 

– Она и свадьбу не пропускает, – сказала Настя. – Кто идет из зака, они с Веркой Сипатой веревку протягивают: давай поллитру!

 

– Кому хочется с дураками связываться, – ответила тетя Марфута. – Когда хорошие люди погибают, и то никому нет дела. Вон Валерка Панков. Какой парень погиб! А через чего?

 

– И он через пьянство, – отозвалась тетя Соня.

 

– Нет, бабы, нет. Пьянство вы сюда не впутывайте, – замотала головой Настя. – Валерий Панков погиб через суеверию.

 

– Через какое еще суеверие? – прыснула Муся.

 

Она примостилась на уголке стола и поклевывает с тарелки, как залетная курочка, – носик вострый, глаза круглые, бойкие и смеется как-то округло, рассыпчатым горошком: «Ко-ко-ко-ко!»

 

– А ты не смейся! – одернула ее Настя. – Не знаешь – и молчи! Его при жизни записали в поминащее. Жена, Шурка, записала. А теща ездила в Пугасово, в церковь, земле предавать. По нему, по живому, службу заупокойную вели. И навалилась на меня, говорил он, тоска. Ну, деваться некуда. Вот он и ахнул себя из ружья.

 

– А я вам говорю – тут ревность причиною. И больше ничего, – настаивала Муся.

 

– Что бы там ни было, а человека нет, – сказала тетя Марфута. – И причиною тому Шурка. А ей никакую статью не подыщешь, хоть и виновата кругом. Вот об чем писать надо.

 

– Все дело в породе, – со значением мотнула головой тетя Соня. – Небось вот из нас, Бородиных, ни одного пьяницы не найдешь. Все живут своим разумом. Сказано: кто на корню устоял, тому ни одна буря не страшна. И пьянка его не повалит.

 

– Да, это верно. Ежели корень сырой, то пиши пропало, – согласился дядя Ваня. – Одного лень валит, другого воровство, третьего водка.

 

– А Пашка Жернаков? – спросил Петр Иванович, видимо уязвленный втайне тем, что его род обошли.

 

– А что Пашка? – вскинулась тетя Марфута. – Иль он больше других пил? Лошадь вон на четырех ногах и то спотыкается.

 

– Пашку вы не трогайте! – пропела тетя Соня. – Человек встал на свои собственные рельсы.

 

– Ага. И на твоей племяннице женился. Теперь он праведный, – хохотнул Петр Иванович.

 

– А что тут плохого? Племянница – человек порядочный. Она не чета его бывшей вертихвостке. Живут они мирно. Не пьют.

 

– Да ну их к монаху, ваших пьяниц огорчающих! Это есть пережиток исторического прошлого, – сказал Семен Семенович и тряхнул седеющими кудрями. – Споем!

 

Не дожидаясь ничьего согласия, он запрокинул голову, сладко прикрыл глаза и запел, раздувая ноздри и выпячивая кадык:

 

                   Ой-и-й, чтой-то сделало-о-о-ось, случи-и-и-лось

                   над тобо-о-ой, хоро-о-оший мо-ой?

 

Его дружно поддержали высокие женские голоса и печально, протяжно, как на похоронах, тоскуя, жаловались:

 

                   Глаза серые, веселые на свет больше не глядят,

                   Разуста твои прелестные про любовь не говорят…

 

Пели долго и согласно, разбившись на голоса да еще с подголосками, – то отваливаясь к стенке, отрешенно уходя в себя, то подавшись к столу, ревниво одергивая друг друга, подталкивая: «Ты эта, Марфа, не балуй на верхах», «Семен, живее давай, пускай в перебой! Чай, не на быках едешь», «Ну бабы, ну! Давайте мою любимую: „Отец мой был купец известный, имел наличный капитал…“, „Дак мы еще Ланцова не пели“. „А Ваньку Ключника?“, „Про княгинюшку, про страда-алицу!“… И опять умолкли враз, как по команде, и упоительно заливался раскатистый баритон Семена Семеновича:

 

                   В саду я-я-ягода ма-а-алина

                   под закры-ы-ышею росла-а-а…

 

Расходились поздно, по-темному, удоволенные, с просветленными лицами.

 

– Эх, Андреич! Спасибо, что приехал. Как в церкви побывали… На спевке да на исповеди.

 

– Почаще приезжай! Не забывай родину.

 

Я вышел на волю. Стояла тихая летняя ночь. Ничто не шелохнется, нигде не шумаркнет; только в кромешном небе низко над селом прочертил огнями дугу учебный самолет, деревянно протарахтел мотор, да где-то за моей спиной в ответ ему прозудело оконное стекло. Самолет нырнул за горбины темных ветел и, видимо, сел на близком аэродроме. И снова воцарилась благостная тишина. Я прошел садом, поднялся по лестнице на поветь, где на свежем душистом сене постлали нам с Андреем постель, и лег на большую пуховую подушку лицом кверху. Подо мной, где-то на насесте, сонно пролопотали потревоженные куры, да шумно вздохнула корова, словно кузнечный мех кто-то качнул. Потом грохнула щеколдой сенная дверь, послышались женские голоса, потренькивание тарелок да звонкое цоканье кружки в пустой алюминиевый таз. Посуду вышли мыть, догадался я.

 

– Дядя Федя не озоровал. А этот прямо зафреник, – послышался утомленный Настин голос.

 

– Никакой он не зафреник. Зафреник! Просто дурью мучается, – лениво возражала Муся.

 

– Нет, не скажи! Мне сама племянница говорила. И сестра Нюрка. Запирали, говорит, его… на испыток. И что же? Он один воюет с чугунами да с горшками. А ты говоришь – не зафреник…

 

«Ну, вот и дома…» – приятно думал я, засыпая.

 

1970

 

 

КАК МЫ ОТДЫХАЛИ

 

– А что, не отдохнуть ли нам сегодня вечером? – сказал мой приятель Володя Гладких.

 

– Чего откладывать на вечер? – подхватил Семен Семенович. – Отдых – дело сурьезное; ежели ты вечером размахнешься отдыхать – гляди, и ночи не хватит.

 

Мы сидели под яблоней в саду у Семена Семеновича и пили водку на разостланном одеяле. Можно сказать, и не пили даже, а так – причащались от нечего делать, – на троих была одна бутылка, и та неполная. Время заполдни, жарынь. А ты сидишь в холодке, ветерком тебя обдувает, и ведешь приятные разговоры. В такое время тело млеет, а душа просится на свободу. Вот Володя и надумал: давай отдохнем по-настоящему, с размахом.

 

– Куда поедем? – спросил Семен Семенович.

 

– Куда ж еще? К Батурину, – ответил Володя.

 

– Тогда запрягай «козла». Не то вечером Батурина и семи кобелями не сыщешь.

 

– Ехать-то ехать, но «козла» нет, – сказал Володя.

 

– Вот на! – удивился Семен Семенович. – У вас же в райкоме два бегают.

 

– Разбежались. На одном первый в Рязань укатил. А на другом Николай Иванович где-то в Корабишине застрял.

 

Володя Гладких был вторым секретарем райкома, теперь остался один и вот соображал, где бы «козла» достать. Он был еще относительно молод – чуть за тридцать перевалило, но успел поработать и председателем колхоза, и главным агрономом управления. Окончил он Тимирязевку и даже кандидатскую диссертацию писал. При каждом моем появлении в Тиханове он заходил и спрашивал: «Венжера не привез?» Или: «Говорят, Лисичкин выпустил книгу о рынке?», «Ты Черниченко знаешь? Вот дает так дает…».

 

Но больше всего он любил поговорить с Семеном Семеновичем об уличных кулачных боях. Заспорят! Выдержат два боксера напор уличной стенки или не выдержат? «Два боксера – это ж тактика и стратегия! Круговая оборона, понял? – горячился Володя. – А уличная стенка – шантрапа необученная. Орут да кулаками машут, а глаза защурят, чтоб другие боялись». – «Это смотря по тому, какая стенка, – возражал Семен Семенович. – Ежели, к примеру, в стенке стоял бы мой дед Евсей. Он бы один уложил обоих твоих боксеров. Он, бывало, голицы наморозит, да еще коровьим дерьмом смажет. Они потяжельше твоих боксерских перчаток». – «Боксерские перчатки легкие, голова!» – «Тогда зачем в драке их на руки надевают?» – «Бокс – это честный бой, понимаешь?» – горячился Володя. «А в стенке тоже лежачих не били…» И так они могли спорить битый час.

 

– Где ж «козла» раздобыть? – раздумчиво вопрошал Володя.

 

– А чего тут ломать голову? Позвони Батурину, он пришлет свою «Волгу», – подсказал Семен Семенович.

 

– Куда ты ему позвонишь? Он теперь в лугах.

 

– Ну возьми в управлении. Они ж тебе подчиняются.

 

– У них свои гаврики на дорогах голосуют, – Володя задумался, потом радостно воспрянул: – Пошли на ветпункт! Врач на сборах, а «козел» в гараже.

 

– А как же я? – спросил Семен Семенович.

 

– Жди. Сперва мы найдем Батурина, договоримся… потом за тобой машину пришлем.

 

– А кто нам даст машину? – спросил я.

 

– Как кто? Пойдем и возьмем. Сами, – ответил Володя.

 

– Она в гараже, под замком! И для машины ключ нужен?!

 

Володя поглядел на меня, как на школьника, и даже поморщился. Потом вынул из кармана несколько автомобильных ключей на кольце, побрякал ими перед моим носом и сказал:

 

– Этими ключами можно завести почти все тихановские «козлы». Мне доверяют. Вот… – он вытянул медный, сильно потертый ключик. – Этот ветеринарский. А гараж у них гвоздем открывается. Пошли!

 

Ветеринарная лечебница стояла на отшибе от села. Когда-то ее строили за колхозной бахчой. Белая круглая башня с двумя крыльями, с окнами во все стороны смахивала на татарскую мечеть. Мужики посмеивались в те далекие годы: «Церкву закрыли, а мечеть для лошадей построили».

 

От колхозных бахчей теперь и следа не осталось: два порядка добротных домов под шифером, под голубой и красной жестью растянулись от Тиханова до самых Выселок. Сады, палисадники, улица широкая да травушка-муравушка… Красота! Идем с Володей, любуемся.

 

– Это кто ж построился? – спрашиваю. – Совхоз для рабочих, что ли?

 

– У нас из тихановских в совхозе работает только один человек – управляющий, – ответил Володя.

 

– Как?! – удивился я. – В Тиханове эдакая прорва людей… Где ж они работают?

 

– В конторах.

 

– Так уж все и в конторах?

 

– Еще на кирпичном заводе, на аэродроме, в доротделе, в лесничестве. Мало ли где.

 

– Но ведь у вас в райцентре совхоз? По крайней мере отделение. Кто ж в поле работает?

 

– Сергачевские.

 

Село Сергачево лежало в трех километрах от Тиханова.

 

– Что ж они, на автобусе ездят?

 

– На грузовиках.

 

– Весело живете, – говорю.

 

– Не жалуемся.

 

Мы остановились возле щитового финского дома, покрашенного в желтый цвет.

 

– Зайдем, – кивнул Володя. – Это мое жилье.

 

Дом как дом – ничем не лучше других; веранда с крылечком под козырьком, сарай за домом, а впереди палисадник, обнесенный штакетником: молодые яблони, приземистая кустистая черноплодная рябина, аккуратные грядки клубники.

 

– Чей сад? – спрашиваю. – Кто садил?

 

– Сад мой, а дом казенный.

 

– Значит, надолго осел.

 

– Не в том дело. Просто я терпеть не могу оголенные дома. Крестьянская привычка: где живешь, там и сад ростишь. Это, знаешь, вроде зуда в руках; как иная бабка без веретена или вязальных спиц сидеть не может, так и я… Эти яблони из рязанского питомника привез – семилетки. А за рябиной в Мичуринск ездил.

 

Он отпер дверь под английским замком, снял в сенях со стены брезентовую куртку и стеганую фуфайку.

 

– Выбирай, что по душе, – подал мне.

 

– Зачем? – спросил я удивленно. – И так жарко.

 

– Пригодится. Зори у реки холодные, – нехотя ответил он, захлопывая дверь.

 

Мы прошли задами к ветлечебнице. Здесь было пустынно и безлюдно. Двери на замке. В левом крыле окна выбиты.

 

– Это что? Ребятня хулиганит?!

 

– Нюрка Селезнева разбила, – сказал Володя, заглядывая внутрь, потом пояснил: – Санитарка эпидемстанции.

 

– Ненормальная, что ли?

 

– По пьянке… Они тут с врачом вдвоем хозяйничают. Он у нас и ветврач и эпидемиолог. Холостой… Путался с ней. Кто их знает – видать, поссорились. Он ее хотел уволить. Она напилась с утра пораньше и пошла окна бить. Да орет на все село: я ему, говорит, не только окна – глаза серной кислотой выжгу. Он и укатил на сборы.

 

Володя подошел к гаражу, с минуту поколдовал над замком и открыл ворота. В гараже стоял «газик» с зелеными крестами на боках и с длинной белой надписью по брезенту: «Ветеринарная скорая помощь». Мы сели в него и поехали.

 

Сперва мы приехали на пантюхинские луга. На станах у самой реки человек пять обступило крашенную в кирпичный цвет прицепную машину, похожую на перевернутую телегу – колеса у нее были выше платформы. Оказалось, это – прессовально-подборочная машина, и она испортилась: не подавало проволоку, отчего сенные брикеты разваливались.

 

– А ну-ка, дай попробую! – Володя засучил рукава и полез копаться, как заправский механик; то ложился на спину и под колеса заглядывал, то теребил барабан с намотанной проволокой. Наконец сообразил: – Да у вас секач не работает. Ну?! Глядите… Во-первых, скоба не захватывает проволоку, а во-вторых, она сползает… Не режет! Ну?

 

Секач исправили, машину запустили, и только потом Володя спросил:

 

– Батурин не был у вас?

 

– Был. За механиком уехал. Пресс чинить.

 

– Куда уехал?

 

– В контору, куда ж еще? Оттуда вызовет.

 

– Понятно… – он оглядел собравшихся и неожиданно спросил: – Чьи мотоциклы?

 

– Бригадиров один. А другой вон, Ивана.

 

– Николай, можно покрутиться? – спросил он сидящего на траве бригадира, одутловатого детину в замызганной кепочке и в белом тельнике.

 

– Валяй! – сказал тот и протянул ключ.

 

Володя завел мотоцикл с коляской и стал выписывать круги, опираясь на левую ногу, как на циркуль.

 

– Круто берешь! – крикнул кто-то. – Смотри не кувыркнись.

 

– Не таких объезжали, – сказал Володя.

 

Потом перешел к другому мотоциклу, без коляски. Этот завел не спрашиваясь: покрутил ручку, погазовал на месте и вдруг как откинется назад, как гикнет – и с ревом полетел на одном заднем колесе, держа переднее на весу.

 

– Эк, дьявол! Как рысак берет, с ходу!

 

– Кра-асиво.

 

– Отчаянная башка, – раздались голоса.

 

Я залюбовался его лихой и какой-то хваткой посадкой; белая рубашка пузырем вздулась на спине, плечи развернуты, голова запрокинута назад, глаза сощурены… А ноги сами по ветру летят. Разойдись, кому жизнь дорога!

 

Ладный мужик, ничего не скажешь. И ходит хозяином: поступь резкая, но пружинистая, легкая и взгляд снисходительный – только бровями поведет да веки чуть приспустит: «В чем дело? Какие могут быть затруднения?»

 

Батурина нашли мы в Пантюхине, в колхозном правлении. Это был дюжий мужчина в желтой чесучовой паре – пиджак с запасом, каждая штанина что твоя юбка, словом, костюм мог принять в себя еще одного мощного Батурина. Брови рыжие, косматые, нос толстый, голова красная, выбритая до блеска, как у Григория Котовского. Ну и, конечно, соломенная шляпа… Правда, покоилась она не на голове председателя, а лежала на его просторном столе.

 

– Владимир Васильевич! Андреич!! Вот так гостей мне бог послал! – широко улыбаясь, он встал нам навстречу и говорил тихим, надтреснутым тенорком.

 

– Гостей угощать надо, – сказал Володя и подмигнул мне.

 

– А как же, как же?! Значит, отдохнуть приехали? Сейчас мы сообразим… Сейчас отдохнем…

 

Он прошел к порогу и растворил дверь:

 

– Леша! Ива-ан! Да где вы там, черти? Позовите Рыжова!

 

Первым вбежал Леша, верткий морщинистый мужичок с ноготок.

 

– Иван Павлович, Рыжов в луга собрался пресс чинить.

 

– Да какой теперь к чертовой бабушке пресс!! Гости приехали. Скажи ему, чтоб Кутузову наказал: пусть, мол, приготовится. Мы зайдем на полчаса… На вот деньги возьми! – он сунул ему пачку «красненьких». – Да! Еще скажи: пусть к рыбакам пошлет «Москвича», чтоб рыбу приготовили… Да постой! Что тебя, пружина в зад толкает? Поезжай на ферму, закуски возьми. Корзину этих самых положи… Ну, понял?

 

– Понял, Иван Павлыч.

 

– Да в багажник положи пяток тех… горластых. Чтоб покрупнее были, помягче. Понял?

 

– Понял, Иван Павлович.

 

– Ну, поезжай!

 

Тот пулей вылетел.

 

– Значит, отдохнуть приехали. Это хорошо… Отдохнем, – потирая ручищи, радостно говорил Батурин, прохаживаясь по кабинету.

 

– Погоди радоваться! Ты сперва расскажи, как сенокос идет? – остановил его жестом Володя.

 

– Владимир Васильевич! – всплеснул руками Батурин. – Это мы всегда пожалуйста. У нас – не у гордеевских постников… У нас работа из рук не валится. Мы на шефах не едем. Да вот они, сводки! – он подошел к столу, раскрыл папку. – Вот, смотри!

 

Несколько минут они проглядывали сводки и ведомости: сколько скошено, да застоговано, да запрессовано; стучали на счетах, на бумаге прикидывали – когда кончат, сколько сена сдадут… Обычные сельские заботы да хлопоты.

 

Потом пришел механик Рыжов. Он был под стать самому Батурину: плечи – руками не обхватишь, улыбка во весь рот, зубы один к одному, что твой кукурузный початок. Под мышкой он нес две буханки черного хлеба.

 

– Наказал Кутузову? – спросил его Батурин.

 

– Наказал, – ответил тот от порога. – Хоть сейчас, говорит, приходите.

 

– А хлеб зачем? У него что, хлеба не хватает?

 

– Это жена мне наказала. Я думаю: дай-ка сейчас прихвачу. Не то загуляемся – позабудем.

 

– О! Одной рукой передок «Москвича» подымает, а бабы своей боится, – засмеялся Батурин, обращаясь к нам.

 

– В наше время кого ж еще бояться? – смеялся и Рыжов, здороваясь с нами.

 

Зазвонил телефон. Батурин с досадой поглядел на него, потом вопросительно на нас: брать, мол, трубку или рукой махнуть? Но Володя уклончиво молчал, а телефон все трещал и трещал. Батурин тяжко вздохнул, как бык, и покорно снял трубку.

 

– Тебя, Владимир Васильевич, – сказал он, зажимая конец трубки и отводя ее от лица. – Что сказать?

 

– Кто спрашивает?

 

– Настя.

 

– Давай сюда! – Гладких взял трубку и с минуту молча слушал. Потом сказал: – Хорошо, сейчас приеду.

 

– Что там загорелось? – чуть не со слезой во взоре спросил Батурин. – Вот бестолковый народ! Отдохнуть человеку не дают.

 

– Кузовков приехал. В приемной ждет, – ответил Гладких, кладя трубку.

 

– Чего еще надо этому шаромыжнику? Всю жизнь на иждивении. Захребетник несчастный, кислый подворник! – шумно возмущался Батурин.

 

– Чего ему надо? – переспросил Гладких. – Да все то же самое – людей. Шефы, наверное, разбежались с сенокоса. Ну, ладно, я поехал.

 

– Да как же так, Владимир Васильевич? – Батурин ринулся к дверям за Володей. – Мы все заказали, приготовили. А ты от ворот поворот? Зачем обижаешь?

 

– Хорошо, я приеду, – отозвался тот. – Вы где будете?

 

– В углу на Мотках… Возле самой реки. Ну там, где стол выкопан.

 

– Хорошо, я вас найду. А Семена Семеновича сразу Пришлю. Куда его?

 

– Семена Бородина! – обрадовался Батурин. – Семена давай прямо к Кутузову. Мы его там подождем.

 

 

Мы вышли втроем из правления: Батурин, Рыжов и я. «Волги» все еще не было.

 

– Пройдем пешком, – сказал Батурин. – Кутузов живет недалеко.

 

– Громкая у него фамилия, – заметил я.

 

– Какая фамилия! – удивился Батурин. – Кривой он, потому и прозвали Кутузовым. Пошли.

 

– Может, в магазин завернем, прихватим чего-нибудь, – предложил я.

 

– Еще чего! – отрезал Батурин. – Он сыроваром работает на молзаводе. У него только черта рогатого нет. И то потому, что эта скотина не держится на молзаводе. Не то бы он и черта рогатого спер.

 

Механик так и покатывается. Буханки черного хлеба он запер в столе Батурина. «Вечером загляну, – говорит, – прихвачу». А Батурин ему: «Смотри, вместо хлеба счеты не упри».

 

Кутузов нас встретил возле своего палисадника.

 

– Иван Павлович! Николай Федорович! – бросился он навстречу, словно родных братьев увидел. – Все уже готово. Только вас и ждем.

 

– Сейчас мы пробу сымем, – сказал Батурин, проходя мимо Кутузова в калитку. – Не переперчил?

 

Механик опять захохотал, а Кутузов в некоторой растерянности остановился передо мной: что это, мол, за птица? Откуда? На всякий случай подал мне широкую и жесткую, как лопата, ладонь:

 

– Михаил Кузьмич.

 

Я представился в свою очередь. Кутузов все поглядывал настороженно: лицо у него припухлое, красное, с мелкими бисеринками пота на лбу и на подбородке, словно он только из бани выскочил. И на этом красном лице резким пятном выделялся белый невидящий зрак.

 

– Извиняюсь, вы из области? – спросил он, пропуская меня в калитку.

 

– Хватай дальше – из Москвы! – крикнул Батурин с крыльца. – Главный ревизор по сыроварням.

 

Механик засмеялся.

 

– Пошли, пошли! – подгонял нас Батурин. – А то квас прокиснет.

 

На веранде был накрыт стол: в центре стола три поллитры водки, по краю тарелки с сыром, со свиным салом да с забеленной окрошкой. Хозяйка, маленькая, кругленькая, в белом фартучке, с таким же красным и потным, как у хозяина, лицом, суетливо расставляла стулья и приглашала к столу. На веранде было жарко, как в парной.

 

– А где шайки? Где березовые веники? – спросил Батурин.

 

Хозяева остановились, растерянно глядя то на стол, то на Батурина.

 

– Я спрашиваю: париться нас пригласили или отдыхать? Если париться, то ставь шайки с горячей водой, а если отдыхать – растворяй окна!

 

Механик засмеялся, а Кутузов, виновато улыбаясь, возразил:

 

– Нельзя, Иван Павлович… Окна у нас того… одна видимость только. Они обманные, не открываются.

 

– Мало вам государство обманывать! Так еще и самих себя решили обмануть? Вот я вас! – погрозил Батурин пальцем.

 

На этот раз с механиком заодно смеялись и хозяева, а Иван Павлович шумно сопел и требовательно оглядывал стол: не поймешь – не то шутил, не то и впрямь сердился.

 

– Это все она виновата, – сказал Кутузов и кивнул на жену. – Строили веранду, говорю: форточку давай сделаем. А она мне: чтоб мухоту разводить? Я, говорит, твоей башкой заткну эту форточку…

 

– Ковда я тебе говорила, ковда? – затараторила хозяйка. – Ты в избе-то фортку не открываешь – боишься, кабы кто не влез.

 

– Ну, ладно… Растворяй дверь на улицу, – сказал Батурин.

 

– Так ведь слышно будет. Пацаны сбегутся, – робко возразил Кутузов.

 

– А ты отгонять станешь… Вместо Полкана.

 

Механик опять засмеялся.

 

– Садись, Андреич! Садись, – приглашал и меня и хозяев Батурин. – Если и не отдохнем, то хоть попаримся.

 

Батурин налил всем водки по граненому стакану и первым поднял свой:

 

– Ну, за самих себя.

 

Выпили все до донышка; даже хозяйка пила, хоть и морщилась и плевалась потом, приговаривая: «И кто ее выдумал? Чтоб ему в гробу перевернуться!»

 

Водка была теплой до тошноты, и я оставил полстакана.

 

– Андреич, ты что? Ай обиделся? – удивился Батурин.

 

– Да как-то боязнь – сразу и до дна, – попытался отшутиться я. – Надо сперва приглядеться к ней.

 

– Э-э, нет! Ее брать надо с ходу, штурмом. Иначе она тебя самого одолеет. Выпить стакан – одно дело, а растянуть его на двадцать два наперстка – совсем другое. Пей и не мешкай! А главное – закусывай, закусывай… Ешь сало! Ни один хмель тебя не возьмет.

 

– А я люблю витамином закусывать, – сказал механик, – томатным соком. Во! – он теперь тоже покраснел и на его крутом высоком лбу засверкали такие же бисеринки пота, а черные высокие волосы опали и залоснились.

 

– Сало полезней, – не сдавался хозяин.

 

– В сале нет витаминов, – сказал механик.

 

– Ну, если в свином сале витаминов нет, тогда я уж и не знаю… – обиделся хозяин.

 

– Ладно вам спорить, – сказал Батурин, наливая еще по стакану. – Мы пьем по науке: по полной и до дна. А кому наша наука не по нутру, пусть хлебает квас.

 

Возле дома остановилась машина. Хозяин выскочил в палисадник и через минуту вернулся с Семеном Семеновичем.

 

– Привет запорожцам от турецкого султана! – крикнул Семен Семенович с порога и начал декламировать знаменитое письмо запорожцев: – Який ты к черту лыцарь, що голою ж… ежаки не вбьешь…

 

– А, привет заслуженным артистам-гитаристам! – шумно приветствовал его Батурин. – Давай штрафной!

 

И сунул ему в руки стакан водки. Тот вытянул губы трубочкой, чмокнул стакан и продекламировал:

 

– Здравствуй, рюмочка Христова! Ты откуда? Из Ростова. – Потом дурашливо перекрестился: – Господи, не почти за пьянство, прими за причастие! – и выпил, картинно запрокидывая голову.

 

– О, видал, как работает? – обернулся ко мне Батурин. – Между прочим, он всю историю и географию знает наизусть. – Так рекомендовал мне Семена Семеновича, будто я видел того впервой.

 

Семен Семенович держался молодцевато для своих шестидесяти лет: всегда чисто выбрит, волосы волнистые, чуть с проседью, уложены так, будто он только что вышел из парикмахерской. Рубашечка белая под галстуком. Строен и сух. Вот что значит артист.

 

– Семен! – крикнул Батурин и опять подался ко мне: – Ты скажи гостю нашему, почему перестал в самодеятельности выступать?

 

Семен пошамкал губами, ухмыльнулся и сказал:

 

– Да он знает.

 

– Он знает, другие не знают. Расскажи!

 

– Народ больно грамотным стал, – поглядывая на меня, начал Семен Семенович, хоть я и не раз слыхал его откровение. – В Гордеево поехал с нашей самодеятельностью. А я делал объявление, за конферансье. Ну и объявил: сейчас я вам прочту стихотворение Александра Твердовского. Все засмеялись… И прозвали меня Твердовским. С той поры как выйду на сцену – кричат: «Прочти Твердовского!»

 

Все засмеялись. Хозяйка жалостливо поглядела на Семена Семеновича, а хозяин услужливо стал пояснять мне:

 

– У нас, в Пантюхине, любят прозвища давать. Меня тоже вот окрестили Кутузовым. Генерал был такой, при Наполеоне.

 

– А ты помолчи, Наполеон! Тебя не спрашивают, – оборвал его Батурин. – Пусть Семен Семенович письмо почитает.

 

Семен Семенович один на все Тиханово знал наизусть письмо запорожцев турецкому султану, и поэтому его приглашали на всякого рода попойки.

 

– Вавилонский ты кухарь, македонский колесник, ерусалимская бравирьня, александрийский козолуп… – лихо читал Семен Семенович, – всего свиту и пидсвиту блазень, а нашего бога дурень, свинячья морда, кобылячка с… разношерстная собака, некрещеный лоб мать твою!..

 

– О-хо-хо-хо! А-га-га-га-га!

 

– Где ты успел вызубрить, Семен? – спросил я его.

 

– В библиотеке имени Ленина, в Москве, – ответил гордо. – Специально ездил, в командировку.

 

– Ты на чем приехал? – спросил Батурин, просмеявшись.

 

– На ветеринарском «козле».

 

– А кто привез?

 

– Шофер Кузовкова.

 

– «Волги» моей не видать на улице?

 

– Нет, не видать.

 

Выпили еще по стакану. Семен Семенович начал было письмо читать, но его оборвали – опять машина подошла. На этот раз «Волга» Батурина. Все засобирались.

 

– А мне можно с вами, Иван Павлович? – спросил осмелевший хозяин.

 

– Ага, можно… Только в багажнике. Если хочешь, полезай.

 

И опять хохотал во все горло механик, за ним Семен Семенович, и даже хозяин подхохатывал, но как-то жалко, на одной ноте, как козлик: «Ке-ке-ке-ке…»

 

 

Когда мы выбрались в луга, солнце уже свалилось под уклон и жара стала спадать. Езда по луговой дороге в такую пору – одно удовольствие: ни пыли, ни ухабов. Дорога заметна по чуть примятой отаве, – два параллельных следа, как желтые обручи, охватывают крутобокие зеленеющие увалы да гривы и пропадают в низинах, теряясь в бурой некошеной траве. Дорог порою так много и все они такие кривые, бегут, переплетаясь и разбегаясь в разные стороны, что трудно уловить, какая дорога наша и куда, в каком направлении мы едем.

 

– Иван Павлович, отчего так много дорог? – спросил я.

 

– Потому что ездят по чужим лугам, – ответил он и выругался. – Здесь лежат мои луга, а там свистуновские. Дак они что, стервецы, делают? Не едут через бочаг по своей территории: там гати надо гатить, а дуют в объезд… И каждый сопляк торит себе дорогу. Места выбирают посуше да поровнее. Травы чужой не жалко.

 

– А мы по желудевским лугам гоняем, – сказал механик, блаженно улыбаясь.

 

– А ты молчи! Тебя не спрашивают, – обернулся к нему Батурин, и снова мне: – Я говорю Чернецу: штрафовать их за это надо! А он: тебе только волю дай. Ты, говорит, всех соседей заместо коров в тырлы загонишь. Ты думаешь, мне не обидно? Я, к примеру, луга улучшал, канавы прорывал, травы подсевал… А сергачевские прогон из них устроили – гоняют по ним скотину к себе на луга. Я Ваньку Попкова с ружьем поставил: стреляй по головному, говорю! Кто бы ни был – бык, или корова, или ихний управляющий. И меня же прорабатывают на бюро: ты, говорят, применяешь элементы разбоя. Значит, пастуха припугнуть – разбой? А луга чужие вытаптывать – это не разбой?! Ты вот об чем напиши! Или поговори хоть с Чернецом, поговори.

 

Чернец был первым секретарем Тихановского райкома. Иван Павлович знал, что я был с ним на короткой ноге, и вот теперь «пускал» слезу.

 

На бугре возле озера показались станы: штук десять – двенадцать шалашей, похожих на копны сена под дубовыми приметинами, высокая прокопченная перекладина, словно виселица, на которой висели черные котлы и громадный чайник, две-три телеги с поднятыми, как орудийные стволы, оглоблями да грузовик с высокими бортовыми стенками. К грузовику тянулась из лугов вереница баб с гряблями на плечах да с ведрами, обтянутыми белыми тряпицами.

 

– С подойниками, что ли? – спросил я. – Коров доили?

 

– Коро-ов! Луга доили. Я им сейчас покажу, – сказал Батурин – и шоферу: – Ну-ка, перехвати их!

 

Мы свернули с дороги и стали приближаться к бабам. Те остановились, сняли грабли, поставили наземь ведра и стояли, выжидая, глядя на председательскую «Волгу».

 

Батурин открыл дверцу:

 

– Ну, что теперь скажете?

 

– Здравствуйте, Иван Павлович! – сказали бабы хором, чуть подаваясь вперед, как бы в поклоне.

 

– Отработали, да? Семи часов еще нет, а вы хвост в зубы и по домам? – распекал их Батурин. – Что у вас в ведрах? Клубника?!

 

– Клубника, Иван Павлович.

 

– Ах вы, тетери мокрохвостые! Вместо того чтобы работать – опять по траве елозили? На Шенном были? На гривах?

 

Молчание.

 

– Я так и знал… Вам же русским языком сказано: не ходите по траве за клубникой! Николай! – обернулся он к механику. – Скосить Шенное! Завтра же.

 

– Есть, Иван Павлович! Четыре трактора брошу туда.

 

– Иван Павлович, давай клубнички возьмем на закуску! – сказал Семен Семенович.

 

– Да во что ее возьмешь? – отозвался тот.

 

– А вон, в шляпу! – Семен Семенович снял с задней полки соломенную шляпу Батурина, прикрывавшую бутылки с водкой.

 

– Николай, вылезь-ка, насыпь! – сказал Батурин механику.

 

Тот вылез из машины и со шляпой Батурина направился к бабам.

 

– Пожалуйста, Иван Павлович! – с готовностью подалось несколько баб, развязывая свои ведра. – Чего там в шляпу?! Давай в багажник насыпем… А то в кузов?

 

– Хватит, бабы, хватит, – смягчился Батурин, останавливая их жестом.

 

Механик насыпал полную шляпу луговой, в зеленых махнушках клубники.

 

– Бери в карманы! – кричали бабы.

 

– Мне что ее, сквозь штаны цедить?

 

– Ну в подол!

 

– Хватит!

 

– Иван Павлович, а когда Шенное скосят, можно выходной устроить? На клубнику?!

 

Батурин взял горсть клубники из поднесенной ему механиком шляпы, попробовал на зуб и сказал:

 

– Спелая. Ладно, бабы, грузовик выделю. И отвезут вас и привезут.

 

– Спасибо, Иван Павлович!

 

– Дай вам бог здоровья, Иван Павлович!

 

– Мы тебе тоже наберем, Иван Павлович!

 

– Ага, наберете… репьев на штаны, – сказал Батурин и, обернувшись, шоферу: – Гоняй, Леша, гоняй!

 

Обрадованные бабы, что гроза миновала, долго еще махали нам вслед.

 

В Мотках, на высоком обрывистом берегу Прокоши, нас уже поджидали с рыбой: два человека, голые по пояс, в закатанных выше колен брюках, возились возле костра. Один из них высокий, худой, с кипенно-белой грудью, с землисто-красными, как лежалый кирпич, большими кистями рук, словно приставленными от другого тела; второй приземистый, плотный, играя мускулами, блестел на солнце точно полированный. На треноге висел огромный – ведра на два – чугунный котел. Рыба лежала навалом на темном брезенте: толстые, разлапистые, с медным отливом караси вперемежку с сизыми, как дикие селезни, линями.

 

– Вы что, верхом на попутном облаке приехали? – спросил рыбаков Батурин, вылезая из машины.

 

– А мы по щучьему велению, по вашему хотению, Иван Павлович, – улыбаясь во все лицо, зычно крикнул от костра тот, что поменьше. Это был егерь здешний, Николай Иванович Бородин, тоже мой дальний родственник.

 

В худом и высоком я признал Костю Хамова, бригадира рыбаков. Путаясь в словах и суетясь вокруг Батурина, он пояснял:

 

– Я, значится, как получил задание от Николая Федоровича, что, мол, Иван Павлович гостей повезет в Мотки, на реку. Рыбки, значится, организовать… Мать честная, говорю, у меня и снасти смотаны, и народ на покосе. Коровам, говорю, для себя пошли… разрешил покосить сам Иван Павлыч. А Николай Федорович мне: ты, говорит, рыбак или пастух? Чего на коров хвостом машешь? Смотри, говорит, рыбы не достанешь – хвост оторвем… И сам смеется, и я смеюсь… Пропал, думаю, пропал, а смеюсь… – был он сутул и как-то нескладно скроен, будто наспех гвоздями сшит: плечи узкие, грудь клинышком, а голова большая и чуть вперед подана, словно держать ее трудно, а говорил, как из пулемета чесал. – Я тогда к Бородину: Николай Иванович, выручай, говорю. Заводи мотоцикл, берем ботало, а сети у меня в лугах… Поботаем.

 

– Хватит тебе, ботало-мотало! – оборвал его Батурин. – Дай другим сказать. – Он обернулся ко мне: – Знаешь, как его пацаны у нас дразнят? Лотохой. Костя, завтра будет дождь? Наверно, будет, наверно, нет…

 

Семен Семенович и механик засмеялись.

 

– Значит, наботали? – спросил Батурин егеря, подходя к костру.

 

Тот не встал, не пошел рассыпаться мелким бесом, как бригадир. Тот знал себе цену. Однако ж отвечал весело:

 

– Ботать – не языком болтать… Сняли мы с себя штаны, завязали узлами порточины, а в ширинку объявление пристегнули: здесь выдаются делянки на покос. Записывайтесь по очереди. И кинули штаны в бочаг. Вот караси и набились в них.

 

– О-го-го-го! – загоготали все, как гуси.

 

И даже Иван Павлович залился так, что лоб и щеки его покраснели.

 

– Все-таки, где рыбу достали? – спросил Семен Семенович. – За час столько не наботаешь.

 

– У героя взяли, у героя, – залотошил Костя. – Я говорю: поедем ботать! А Николай Иванович мне: бери поллитру. На нее, говорит, любая рыба клюнет. Верное дело, говорит. Вот тебе взяли поллитру. Привозит он меня на Долгое. А там наш герой сети выбирает. Вот вам и рыба.

 

– Это что за герой? – спросил я Батурина.

 

– Из Высокого. Дорожный мастер.

 

– Прозвище, что ли?

 

– Зачем? С войны героем вернулся. У него и лошадь своя, и сети. Вроде поощрения ему.

 

– Так чего делать будем? – спросил егерь. – Архиерейскую, что ли, варить?

 

– А как же?! Леша, где петухи? – крикнул Иван Павлович.

 

– В багажнике, – отозвался тот из машины.

 

– Сейчас я их ощиплю! – кинулся к багажнику Костя-бригадир.

 

– Погоди ты! – крикнул Леша.

 

Но бригадир одним духом подбежал к «Волге», ткнул своей пятерней в замок багажника, крышка подпрыгнула кверху, и в то же мгновение из багажника с кудахтаньем полетели во все стороны белые куры и петухи.

 

– Алексей! Что вы, мать вашу перемать? Головы порубить не могли, а?! – заорал Батурин.

 

– Дак я говорил заведующему… А тот говорит: на всей ферме ни одного топора. Чем я их отрублю, пальцем, что ли?

 

– Да ловите вы их, дьяволы! Не то по лугам разбегутся, – кричал Батурин. – Опозорите на всю округу.

 

Кур ловили всей артелью: разбились в цепь, загоняли их в некошеную траву, а потом глушили, накрывали фуфайками и рубахами.

 

Из багажника вынули целую корзину яиц, переложенных сеном, с заднего окошка сняли «рядок» водки – четырнадцать бутылок. И заварили архиерейскую уху…

 

 

Володя Гладких приехал на вечерней зорьке – мы уж успели выпить как следует. Сидели мы, как древние греки, в земляных креслах, вырытых амфитеатром вокруг дернового стола. На брезентовой подстилке перед нами лежали вареные куры да караси с линями, посыпанные крупной солью; поодаль, чтоб рукой подать, стоял котел с духовитой архиерейской ухой, в которой выварились сперва куры, а потом рыба; яйца рассыпаны были по столу, как горох. Ешь – не хочу. Водку запивали ухой, а кого разбирало – спускался вниз, к реке и в воду – бултых! Отмокали.

 

– Эй вы, аргонавты! – крикнул, вылезая из ветеринарского «козла», Володя. – Пошто пируем? Какого Зевсова быка задрали?

 

– Ты чего это? – вскинулся Батурин. – Вроде конокрадами нас обзываешь?

 

– Это герои древности, – сказал, присаживаясь, Володя.

 

– Хороши герои – чужих быков забивать, – ворчал Батурин. – У нас тут, брат, все свое… Как в пантюхинской частушке поется: «Мы плевать на тех хотели, кто нас пьяницей назвал. На свои мы деньги пили, нам никто их не давал». – Он поглядел значительно на нас и добавил: – Музыка Глуховой, слова Хамова.

 

Застолица грохнула, а Иван Павлович пояснил мне:

 

– Это у нас, в Брехове, самодеятельный хор так объявляет: выступает хор из колхоза имени Марата. Частушки! Музыка Глуховой, слова Хамова, – и сам засмеялся еще раз.

 

Гладких молчал.

 

– А ты чего нос повесил, Владимир Васильевич? Бери кружку! Дай-ка я тебе налью, – потянулся к нему Батурин с бутылкой.

 

– Да погоди ты малость, – поморщился Володя. – Дай дух перевести.

 

Батурин дернулся и поднял голову:

 

– Что за тобой, гнались? Или прятался от кого?

 

– От вас спрячешься? – повел бровями Володя. – Вы на том свете и то покоя не дадите.

 

– Кузовков одолевает? – Батурин многозначительно усмехнулся, наливая в кружку Гладких. – Плюнь на него… Давай, отдыхай!

 

Гладких покосился на водку и вроде бы нехотя выпил. Семен Семенович принял это как сигнал читать письмо запорожцев и, мотнув головой, словно очнулся ото сна, загремел:

 

– Ты, шайтан турецкий, проклятого черта брат и товарищ, самого Люцыпера секретарь…

 

– Да погоди ты со своим турецким султаном! – оборвал его Батурин.

 

Семен Семенович обиженно хмыкнул и насупился. Вся остальная братия с недоумением переглядывалась.

 

– Дан чего он, людей просил? – начал опять про Кузовкова Батурин.

 

– От него и те разбежались, что были, – нехотя ответил Гладких. – Тоже мне шефы…

 

– А что такое?

 

– Сено скирдовали на пресс-пункте. Подвозили два грузовика с рязанского треста. Ну и смылись… А те посидели, поглядели – никого нет. Ни шоферов, ни начальства… И тоже деру дали. Вот и собирал всех до самой ночи.

 

– А Кузовков за чем смотрел?

 

– А черт его знает.

 

– Нашел грузовики-то?

 

– Нашел. На желудевских отгонах были, возле доярок. Машины в кусты загнали, а сами по шалашам – девок щупать. Я их стыдить начал. А им хоть плюй в глаза. Человек, говорят, имеет право на труд и на отдых. Оглоеды.

 

– Пораспустили… А все ваша демократия виновата, – Батурин длинно и заковыристо выругался.

 

– Не демократия, а дурь, – сказал Володя. – Ведь тот же Кузовков два грузовика с весны обезвечил. Одну машину с удобрением посадили в клюевском овраге. Так тащили тракторами, что задний мост оторвали к чертовой матери. Тащили с грузом, а! Разгрузить поленились…

 

– А что ему! – чуть не обрадовался Батурин. – Одну машину угробит – вторую дадите. В районе сидят добренькие дяди… за счет других.

 

– Кого это других?

 

– Кого? Да хоть за счет меня. Ему за три года две машины дали. А мне выделили хоть одну?

 

– Ты только за этот год четыре тракторных тележки взял. И тебе все мало?

 

– А кто их мне давал? Вы, что ли? Я сам доставал, сам… Вон где! На областной базе, – распалялся Батурин.

 

– Ну и что? Не у каждого приятель в директорах базы ходит! – повышал голос Володя.

 

– Приятель! – деланно хохотнул Батурин. – Ты думаешь, мне этот приятель дешево обходится? Дак я изворачиваюсь, я достаю. А плановые машины вы Кузовковым суете: на, голубок! Подымайся на ноги. А он все на брюхо ложится, как опоенный телок. Ты вот об чем напиши, Андреич! – крикнул мне Батурин.

 

– Несознательный ты элемент! – разошелся и Володя. – С кем ты равняешься? У тебя до асфальта три километра, а Кузовкову – двадцать три. У тебя семнадцать грузовиков, а у того три с половиной машины, да и то на всех девять колес… Индивидуалист ты.

 

– Я индивидуалист? Нет, я сознательный строитель светлого будущего. А вот ваш Кузовков индивидуалист. А знаешь почему?

 

– Ну?

 

– Потому что его цель не коммунизм, а промежуточная фаза.

 

– Это что еще за пантюхинская теория?

 

– А то самое… Это значит жить на иждивении за счет природы и соседей. То есть говорить об одном, а делать другое. Вот это есть промежуточная фаза.

 

– Ну, загнул вольтову дугу, – усмехнулся Володя. – С тобой договоришься до международного осложнения. Налей-ка лучше!

 

– А я об чем? – обрадовался смене настроения Батурин. – Сказано: кто не пьет, тот и не грешит. А коль согрешили, покаяться надо. Вот и опрокинем по одной в покаяние.

 

– Было бы за что, и покаяться не грех. Не то теребят тебя, как петуха обезглавленного… Да еще помалкивай. Одни ушами хлопают, другие воруют, третьи бегут. А ты за всех отвечай. – Володя был явно не в духе. Видать, из области звонили.

 

– Такая уж планида наша, – сказал в тон ему Батурин. – Запрягли тебя в оглобли, и валяй только вперед. Назад ходу нет. Дуй на износ. Даже в рядовые не возьмут. Да и какой к черту из меня рядовой колхозник! Шестой десяток распечатал… В борозде упаду. Выгонят – куда пойдешь? Эхма! А с тобой, Владимир Васильевич, только и есть одна отрада – отдохнуть. Вот и давай отдохнем.

 

Он налил в кружки и сказал с чувством:

 

– Выпьем, ребята, за нас самих!

 

Мы подняли кружки высоко над столом, как Горации клятвенные мечи, содвинули их с треском и выпили до дна.

 

– Ребята, а теперь песню! Только мою, любимую… про Сибирь… – Батурин защурился, покачал головой и сам запел неожиданно приятным, с хрипотцой, высоким тенорком:

 

                   Звенит звоно-о-о-ок насчет поверки-и-и —

                   Ланцов из за-а-амка у-у-убежа-ал.

 

Все ждали, опустив головы, сурово набычившись, пока запевала истаивал, замирал на высокой ноте. Потом дружно и мощно подхватили:

 

                   По че-е-е-ердаку он до-о-о-олго шлялся,

                   Себе-е-э-э вере-е-е-вочку иска-а-ал…

 

Мы пели старые русские песни посреди нетронутого степного раздолья. Под нами долго светилась в отблесках вечерней зари излучина спокойной реки, над которой весело сновали проворные береговушки. На дальнем пологом заречье, в этом неохватном разливе трав да кустарников струились редкие тонкие дымки невидимых костров, словно одинокие путники, рассыпанные по древнему лику земли, подавали друг другу безмолвные летучие весточки. И не было среди нас больше ни начальников, ни подчиненных: мы сроднились, слились в каком-то тихом и праздничном восторге, как дети одной семьи за большим родительским столом. «А ну-ка вот эту, ребята?»; «Уходи на баса…», «А ты вторь»; «Не зарывайся!..».

 

Мы не заметили, как опустилась над нами короткая летняя ночь, как потух костер и остыли угли.

 

– Какая ночь, братцы! Какая ночь! – утирал слезы и громко всхлипывал Батурин. – В такую ночь все отдашь. Вот попроси чего-нибудь, попроси у меня, а?!

 

– Будет уж, Иван Палыч! Будет…

 

– Будет?! Ну нет, ребята! Мы еще споем… Мы еще повоюем.

 

И запевал отчаянно высоким голосом:

 

                   Не броди-и-ил с кистенем я в дремучем лесу,

                   Не лежа-а-а-ал я во рву в непроглядную но-о-очь…

 

 

«ГОВОРИТ „БРАСЛЕТ-16“

 

Случилось так, что четыре последних года я не бывал в родных местах на Рязанщине, не колесил по заливным лугам да по лесным деревенькам.

 

Говорили мне, что через Касимов до Пителина теперь не проедешь – за Окой дорога разбита окончательно, И по южному большаку, по которому когда-то ездил тамбовский губернатор, от Шацка до Сасова, тоже не больно, мол, докатишься. Однако нынешней весной этот большак починили, и я доехал своим ходом до Пителина.

 

А дальше – увы! Не только что на луга – в соседнее село Синорму на «Волге» не проедешь, а село это в версте от Пителина и к тому же стало составной частью Пителинского поселка. Впрочем, и в другой конец поселка – в Шибково – тоже не проедешь, весь бывший выгон разбит, ездят в Шибково полем и в объезд, по немыслимо грязной дороге. Колеи глубокие, сядешь посреди такой дорожки – и не вылезешь. Станут тащить – все брюхо обдерут.

 

По всему поселку рытвины и выбоины страшенные: белый дорожный камень, уложенный в мостовую еще дедами, поднят на дыбы могучими «КрАЗами» да «КамАЗами», а заливные луга от Темирьева до реки Мокши исхлестаны все вдоль и поперек широченными и глубокими колеями, так что и места живого не найдешь.

 

Ездили в луга на вездеходе с председателем райисполкома Артюхиным, я все шумел при виде спущенных да пересыхающих озер. Особенно печальное зрелище представляло собой когда-то славное лебединое озеро Широкое, растянувшееся более чем на версту среди роскошных заливных лугов и теперь обезвоженное, спущенное до илистого болота, зарастающего камышом, да сусаком, да водяной заразой.

 

Артюхин говорит, что озера эти нигде не числятся и называют их по-всякому. Мелиораторы с ними вообще не считаются. Я возражаю.

 

– Ведь не только погибло озеро, не только красоту порушили, – говорю, – это же прилегающие луга обезвожены. Сотни гектаров великолепных заливных лугов испорчены.

 

– Что делать? У мелиораторов свои планы. Они рыли канавы и спускали озера. Деньги зарабатывали. Что им наши луга! Им траву не косить и даже брусок не носить… – Артюхин поглядывал на искалеченное озеро, покусывая травинку, и говорил спокойно, не то чтоб в утешение себе, а как бы о давно переболевшем. – Мы уж привыкли. До нас их спускали, озера-то…

 

Александр Николаевич Артюхин еще относительно молод, учтив, при галстуке, скорее похож на доктора.

 

– Ну, то старый грех с озерами, – говорю. – А туда поглядите! Что делают грузовики с лугами-то! Всю траву с грязью перемешали.

 

Он только вздохнул и плечами пожал:

 

– Что поделаешь?..

 

– Да запретите ездить по лугам! Хотя бы в дожди да в весеннюю пору, когда еще грунт не окреп. Ведь это же не езда, а порча лугов. Где грузовик прошел – там и спаренная траншея метровой глубины, хоть становись в нее и веди огонь с колена. Вот только по кому стрелять? Кто портит ваши луга-то?

 

– Все кому не лень. Там, на берегу реки, щебеночный склад, щебенку привозят на баржах из-под Касимова. Карьер областного значения! За этой щебенкой едут со всех концов. Как же я им запрещу? Меня никто и не послушает.

 

– Луга-то ваши! Убытки вам наносят, вашему району.

 

– Район наш, и убытки наши. А земля ничья. Будь мы хозяевами, разве мы допустили бы такое калеченье лугов? Уж провели бы дороги, кабы сами капиталами распоряжались и технику могли бы покупать. А пока нам на дороги дают грош да копу. Вот и ездят по лугам да по полям – кто где хочет. А где еще ездить? Грунтовые дороги и в грязь непроезжие, и посуху все в рытвинах. По ним не больно покатишься.

 

– Ну, хоть хозспособом постройте дорогу на реку. Хоть бором-собором! Она же необходима.

 

– Мы и сами не хотим строить ее. Карьер этот закрывают. Построй дорогу – сюда нагрянет столько машин отдыхающих, что все луга окончательно вытопчут.

 

– Отведите по реке специальную площадку для отдыха, покройте ее асфальтом или бетоном. А в любом другом месте проезд запретить. Посмотрите, как охраняют дюны в Прибалтике.

 

– У нас не та публика, – усмехнулся он. – Прут повсюду – и целиной едут, и по прогонам. Милиция с ног сбивается.

 

– Штрафуйте! Но дорога должна быть. Область не строит – сами постройте. На то и хозспособ.

 

– Хозспособом? – Он горько усмехнулся. – Дорожная техника старая, постоянно ломается, запчастей нет, горючего нет, людей не хватает. Какой там хозспособ! На ремонт дорог и то денег мало. Поселок вон весь разбит да разворочен. Не работа – тоска зеленая. А в дальних селах и того хуже…

 

 

Впрочем, унылая картина бездорожья угнетает душу лишь в дождливую пору; но вот выкатило солнце, пообдуло ветерком родимые просторы, захрясли дорожные колеи да рытвины, и, объезжая их, покатили во все пределы юркие «Запорожцы» да «жигулята», запылили по лугам и полям, прибивая колесами не только траву, но и рожь, и овес, и пшеницу, а то и по картошке ездят. Нет им ни запрета, ни удержу. Вольная жизнь наступает. На полях да на лугах работать некому, а леса полны грибников да сборщиков ягод, озера и речки забиты отдыхающим людом: и приезжими, и своими коренными жителями. Тут и автомобили всех марок, и мотоциклы, и мопеды, и велосипеды… Живет народ и не тужит.

 

В такой жаркий июльский денек ходил я по Пителину и вспоминал о том недавнем времени, когда на мостовой был свежий гладкий асфальт, по обочинам зеленела чистая трава-мурава, вдоль палисадников тянулась ровная лента тротуара из красноватых плиток, уложенных собственноручно и бесплатно пителинскими пенсионерами. А стволы кленов и тополей были выбелены известью; в овраге, по краю села, поблескивало разливанное озеро, и плотина стояла высокая, и купальщицы по зеленым берегам бродили…

 

Как все изменилось! Говорят, что плотину прорвало в полую воду, затворить новую, дескать, денег нет и некому, да и некогда – все план выполняют. Теперь вместо озера – убогий овраг, затянутый тиной и грязью; купаться ездят на Сегму, за три километра, и пыль от каждой прошедшей машины бушует так, что забивает и глаза, и ноздри, хоть платком закрывайся, как, бывало, на току возле молотильного барабана. Странно, у меня было такое ощущение, будто здесь обитают уже не те постоянные жители, любившие свое село, а временные постояльцы, согнанные для какой-то трудовой повинности и ежедневно отлынивающие от нее. Тут поневоле Гоголя вспомянешь и почудится тебе, что сказочно здоровенная свинья рылом поработала, делая болотные канавы да ямины посреди села, чтобы в грязи поваляться. Натешилась вдоволь да ушла, а зачарованные ею жители поглядывают да посмеиваются, указывая на ту живописную картину, которую она оставила.

 

Но такое восприятие жителей как временных постояльцев тотчас покидает тебя, когда подходишь к Пителину с задов, куда выходят личные сады да огороды: и ты удивляешься – какой порядок на них царит! И заборчики стоят аккуратные, и ботва картофельная выше колен, капуста разлопушилась так, что ступить ногой негде. Иной осенью я видел глазами своими – отдельные вилки в корзину не лезут, по двадцать фунтов весом, когда взвешивают их на старых безменах. Так ведь недаром в старинных описях сказано: «Сельцо Пителино стоит на черноземах».

 

А какие ровные ряды садовых деревьев! Как они обихожены: и подстрижены, и подвязаны, и стволики выбелены, и подпорочки подставлены под раскидистые кусты. Сливы да яблони так усеяны плодами, что без подпорок ветки на землю лягут. Иной терновый куст как овечий хвост, говаривали пителинские старики, сравнивая именно эту изобильность и благодатную тяжесть от плодов с отяжелевшим от жира хвостом матерого курдючного барана или овцы.

 

А сколько домов построено за последние двадцать лет! Нет, нет, я говорю не о трехэтажном здании райкома и не о замечательной школе-десятилетке; я говорю о самых обыкновенных жилых домах. Выросли новые улицы и даже целые кварталы; застроены бывшие конопляники, одоньи, выгон, базарная площадь, колхозные бахчи и даже все пространство в чистом поле, где был когда-то разбит колхозом молодой сад. И какие дома замечательные! Кирпичные ли они или деревянные, но непременно просторные, на высоких фундаментах, с верандами, с сенями да с подворьями, а то и с кирпичными гаражами, с погребами да с кладовыми. И строилось все это великое множество домов не по генеральному подряду неведомо откуда свалившегося треста, а летучими артелями своих же умельцев из подручных материалов. Другое дело – как трудно доставать кирпич да известь, тес да шифер… Но добывают, изворачиваются.

 

Да, сила, ловкость, сметливость, умение подлаживаться под обстоятельства жизни у моих тороватых земляков еще не иссякли. Дать ход этой инициативе, найти новые формы проявления ее и организации не только сверху, но и снизу, от самих производителей, – вот задача! Вот главная опора в устроении теперешней жизни. Не подавлять инициативу, а искать ее выхода в деле и в благотворчестве. В нынешнем же состоянии видимого равнодушия много парадоксов. Взять хотя бы соображение по части занятости жителей. Пителино выросло за последние двадцать лет вдвое, и никто, ни один человек, не работает на земле, то бишь в колхозе. В местном отделении совхоза работают только синормские, а все пителинцы устраиваются в районных конторах и около. «Не хватает кадров в учреждениях, – жаловались мне в райкоме. – Хоть караул кричи».

 

Да и немудрено: на тридцать колхозов да совхозов района приходится более сорока контор в райцентре. Где же взять людей на такую прорву учреждений? Ведь не сгонишь же скопом всех колхозников и совхозников обслуживать эти конторы. Надо же кого-то и на земле оставить. А эти учреждения не уменьшаются – все увеличиваются. Тут уже ходили толки, что в РАПО потребуется много новых специалистов, а где их взять?

 

Так думал я, бродя в субботний день по Пителину.

 

Напротив старой церкви, превращенной в товарный склад, посреди улицы толпился народ. Я подошел, разговорились. Оказывается, публика вышла с судебного заседания – объявили перерыв перед вынесением приговора. Здесь, на дороге, толпились любопытные, свидетели же и виновники сидели в палисаднике, возле небольшого деревянного здания суда.

 

– За что судят? – спрашиваю.

 

– Одних за то, что дрова возили, других за то, что покупали.

 

Я прошел в палисадник. Подсудимые сидели на лужайке под тополями, их было человек шесть; на скамейке же возле забора, поодаль от других, держали двух главных виновников – трактористов из Ерахтурского леспромхоза. К ним был приставлен милиционер, охранял, чтоб не общались с родственниками и вообще с посторонними.

 

Прислонившись спиной к тополю, вытянув прямо перед собой ноги, обутые в шерстяные носки и в калоши, сидела старуха и понуро смотрела в землю перед собой.

 

– Что, мамаша? За родственников переживаете? – спросил я, присаживаясь.

 

– Нет, я – подсудимая.

 

У нее худое лицо в глубоких темных рытвинах и слезящиеся голубенькие глазки, как цветочки льна под росой; на ней платочек в горошинку, повязанный углом, да белесая, застиранная спортивная куртка, расстегнутая на груди, и эти старенькие галоши, привязанные к ногам бечевкой.

 

– В чем же вы провинились?

 

– Тележку дров купила – вот и провинилась.

 

– Откуда дрова-то?

 

– Из лесу. Откуда же еще.

 

– Лес-то ваш, колхозный?

 

– Да нет. Говорят – леспромхозный. Оттуда и привезли.

 

– А колхоз почему вам не дает дров?

 

– Председатель говорит: нету…

 

– Да вы же в лесу живете! – удивляюсь я.

 

– Поди ты. В лесу живем, а дров нету.

 

– А мы сроду так – покупали кто где может, – отозвалась соседка ее, женщина в летах, но еще бойкая и плечистая.

 

– И вы подсудимая?

 

– И я, – смеется. – Две тележки дров купила по двадцать пять рублей за каждую.

 

– Пенсионерка?

 

– Пенсию получаю, но еще работаю. Я заведующая овцефермой.

 

– И вам колхоз не привозит дров?

 

– Некому за дровами-то ехать. Лошадей перевели, тракторов много, а трактористов не хватает. По три трактора приходится на одного тракториста. Дак они пахать да сеять не успевают, не только что за дровами ездить. Вот и обращаемся к леспромхозовским. А те имеют право взять по десять кубов с лесосеки.

 

– За что же их судят?

 

– Лишку прихватили. – И опять посмеивается. – Директор и взъелся на мастера, взял да и оформил дело в суд. Вон и мастер сидит. А вон тот, однорукий, наш лесник. Тоже под суд попал.

 

Лесник, пожилой мужчина, но еще крепкий, с тугим и свежим лицом, услыхав, что в разговоре затронули его имя, встал и отошел подальше. А мастер, совсем еще молодой парень в черном пиджачке и светлой кепочке, отозвался нехотя:

 

– Лесник тут ни при чем. Это я виноват. – И приподнявшись на локте, стал объяснять мне: – Он подрядился у нас технику охранять. Ну? Месяца полтора сторожил. Подошло время расчета, а ему говорят: ты у нас не в штате. И катись колбасой! Мне совестно стало, и я приказал отвезти ему десяток кубометров дров. И вот за это самое директор на меня и на лесника в суд подал.

 

– В том и вина ваша?

 

– Моя-то? Я за все в ответе. Вон те ухари, – кивнул на трактористов, сидевших под охраной милиционера, – возили направо и налево… А я виноват! Потому как не запретил. Но как ты им запретишь? Он нальет глаза, заводит трактор и прет куда захочет. Что ему твои запреты! Воробьиное чириканье! За рукав возьмешь – он тебя по шее. Не то еще и топором грозится. Не-е, с меня хватит такого веселья. Если не посадят, завтра же сматываю удочки – и в город, к дальним родственникам.

 

– А вам что грозит? – спрашиваю женщин.

 

– Наверно, штраф, – говорит заведующая овцефермой.

 

– А меня посадют, – вздыхает горестно старушка, глядит печально и покорно, и вдруг частые слезы закапали на юбку.

 

– Что вы, что вы? Успокойтесь! – говорю. – Это какое-то недоразумение.

 

– Нет, нет… Она деньгами платила за дрова. У меня же нет денег. Я ведь самогонкой платила. Пришли ко мне с обыском. Я призналась во всем. А за самогонку, говорят, тюрьма.

 

Я записал в блокнот, обещал заступиться, если засудят.

 

– Все будет хорошо, – говорю, – к председателю съезжу, скажу, чтобы дров привезли… Все обойдется.

 

Она утешилась быстро, как ребенок, и даже смеяться стала.

 

Но потом, когда судья Соломатина зачитала приговор: «Гражданку Макарову Анастасию Васильевну за незаконную покупку краденых дров и за производство самогонки при помощи чугуна и таза оштрафовать на семьдесят рублей», – отыскала меня глазами и опять заплакала.

 

– Что ж ты утешал меня? – говорила на пороге, всхлипывая. – Где я такие деньги возьму? Вон еще и защитник подсунул записку – тридцать рублей требует.

 

– Анастасия Васильевна, – говорю, – ждите меня завтра. Приеду к вам домой вместе с председателем колхоза. И все утрясем.

 

 

На другой день я поехал в тот самый колхоз имени Димитрова, в дальнее село Веряево.

 

Надо сказать, что я бывал и раньше в этом селе. Еще до войны учителем работал в соседнем Гридине. Какие это были огромные села, Гридино да Веряево! Дворов по восемьсот в каждом; клубы, больницы, почтовые конторы, агропункты, по школе-семилетке на каждое село! В одном Гридине было три колхоза, да в Веряеве два. И какой мастеровой народ здесь жил: плотники и бондари, штукатуры и каменщики, смолокуры, углежоги, санники, жестянщики, – словом, мастера на все руки…

 

От того Веряева мало что осталось: два порядка домов, редко разбросанных по выщербленному косогору вдоль речки Пет. В конторе, в стародавнем доме, на втором этаже я застал все колхозное руководство. Не было только председателя. На эту должность прислали из Высоких Полян агронома; парторг Мотин, бывший временно за председателя, передавал ему дела, возил где-то по обширному колхозному пространству.

 

А здесь, в конторе, одни женщины: и бухгалтер, и агроном, и экономист, и связист, и зоотехник, и кассир, и курьер, и уборщица… Я было заикнулся: отчего это они не развозят дрова по колхозникам? Меня смяли ураганным огнем из каждой огневой точки:

 

– Кто будет пилить? Кто возить? На чем?

 

В колхозе большие земельные угодья – шесть с лишним тысяч гектаров. Но грузовиков и тракторов маловато для таких площадей. Да и то на сорок семь тракторов всего пятнадцать трактористов, на двенадцать грузовиков девять шоферов, они же еще и обслуживают три легковые машины. Доярок не хватает, скотников, комбайнеров… Да кого ни возьми – всех не хватает.

 

– Как же вы обходитесь? – спрашиваю.

 

– Из города присылают и коров доить, и землю пахать. Ну что это за пахари? Они вон по канавам ныряют, носом землю пашут.

 

– У нас больницы нет, пекарни… Все позакрывали.

 

– Да что больница! Контора наша отрезана от района. Связи нет!

 

– Какой связи? – обалдело спрашиваю, не веря ушам своим. – У вас испокон веку почтовая контора стояла.

 

– Не работает! Ни радио нет, ни телефона, ни телеграфа.

 

– Намедни умер главный бухгалтер колхоза – Демидов Иван Петрович. Родственников надо вызвать на похороны. А как ты их вызовешь? Вороне на хвост не привяжешь депешу. И машину в район не пошлешь – дороги развезло. Дожди вон какие! Не пошлешь ведь и трактор за двадцать километров.

 

– Ну, в Гридино сходили бы на почту. Это же рядом.

 

– И в Гридине почта не работает. Говорят, это самое… режим экономии. И лошадей нету. Так племянник бухгалтера пешком в район бегал, чтоб телеграммы дать. К следующему утру обернулся.

 

– Наша почта – как старая мельница: работает, когда ветер дует… и то со скрипом. – И смеются.

 

– Погодите, погодите… – стараюсь постичь всю премудрость этакой экономии. И не могу. Чувствую, что-то утаивают от меня. Ведь не может же контора, целый колхоз существовать без сводок и донесений. Ведь это же будет выпадение целого звена из общего потока стройных донесений, всесоюзного рапорта. И я, осененный этой догадкой, торжествующе изрекаю:

 

– Но такого не может быть! Ежели нет телефона и телеграфа, то каким же образом вы даете в район сводки? Ведь не держите же для этой цели почтовых голубей.

 

– А у нас есть полевая рация, – отвечают мне. – И в Гридине есть, по всему району раскиданы. Мы живем по-фронтовому. Небось, газеты читаете: там каждый год освещается битва за урожай. А мы на переднем крае: и оборону занимаем, и наступление ведем. Вот наша полевая рация «РТ-21-1». И позывные у нас есть – «Говорит „Браслет-16“. И начальник отделения связи тут же сидит, вот она – Силина Лидия Петровна. Просим любить и жаловать.

 

Да, все истинно: и рация в ящике на окне стоит, и начальник связи сидит рядом и улыбается.

 

– Лидия Петровна, – говорю, – отчего ж вы не пожалели племянника главного бухгалтера? Взяли бы да и передали по рации телеграммы, чтоб ему в район не бегать?

 

– Дак она, эта рация, только в одну сторону говорит. Специально для сводок: туда передашь, а оттуда ничего не услышишь, – отвечает Лидия Петровна. – Да и то передаем в определенное время, только в семь тридцать утра. Скажем: «Говорит „Браслет-16“. И передаем сводку: сколько молока надоили, сколько сена скосили, и все такое…

 

– А кто вас принимает?

 

– Тоже полевая рация – «Браслет-6», в райсельхозуправлении стоит.

 

– Откуда вы знаете, примет она вас или нет? У вас же односторонняя связь!

 

– Другой не дано… Наше дело – передавать сводки. Как петух прокукарекаем с утра – и с насеста долой.

 

– Доложил, и точка. Как на фронте. – И опять смеются.

 

– А вот почему с бывших фронтовиков, с инвалидов то есть, берут деньги за покос? – спросила меня кассирша, Сидорова Анна Степановна.

 

– За какой покос? – не понял я.

 

– За обыкновенный. Сена для своей коровы накосил – с него взяли девяносто рублей.

 

– Где накосил?

 

– По оврагам да по косогорам. Дикой травы.

 

– И за это берут?

 

– Берут!

 

– Почему же девяносто рублей? – спрашиваю.

 

– Из расчета тридцать рублей за тонну.

 

– Кто же такую цену установил?

 

– А шут его знает! Говорят, что на корову положено три тонны сена. Запас на зиму – вот и плати девяносто рублей. Трава-то вся, мол, колхозная. Все и платят. Вот у нас и ведомость есть. Но поскольку Сидоров Алексей Васильевич инвалид войны, с него налоги не положено брать. А за траву берут. Вроде как налог за корову. Это как, по закону?

 

– Нет, – говорю, – не по закону. И вообще за покосы на бросовых землях платить никому не надо. Не надо платить налог за прокорм личной коровы.

 

– Как не платить? – смотрят на меня с удивлением и не верят. – А мы сроду платим.

 

Встретив парторга Мотина на полевой дороге, я первым делом спросил его:

 

– Виктор Семенович, как же это вы ухитрились обложить налогом по девяносто рублей владельцев коров?

 

Глядит глазами юного пионера и произносит чистосердечно:

 

– Не понимаю.

 

– Ну как же? По девяносто рублей за покос берете?

 

– Ах, вон что! Так это ж за траву! Но здесь сроду так берут. Я эти суммы не устанавливал. Я же парторг.

 

– Да неужто не читали постановления насчет того, чтобы разводить личный скот?

 

– Постановления читал. Но указаний из района насчет отмены не было.

 

Святая простота! Как там у Крылова сказано? «Сильнее кошки зверя нет». Ну, если район не распорядился, то какой может быть разговор? Мало ли какие законы писаны, да не про нашу душу. Жалует царь, да не жалует псарь.

 

Позже я спрашивал секретаря райкома Кокорева: «Неужели вы, Анатолий Дмитриевич, не прорабатывали постановления насчет льгот владельцам личного скота?» – «Ну как же? Прорабатывали». – «Отчего же у вас в колхозах сохранился налог на корову?» – «А шут его знает! – признался простодушно. – Разве за всем уследишь? – И в сторону председателя райисполкома Артюхина: – Ты разберись с этим делом».

 

Конечно, за всем уследить нельзя, но добиваться того, чтобы все исполняли закон, следует. От секретаря райкома здесь многое зависит, но далеко не все. Мы еще поговорим о том, что может секретарь райкома, а что нет. А пока вернемся к истории с дровами.

 

 

Вместе с Мотиным мы ездили в Андреевку к бабе Насте. По дороге Мотин уверял меня: «Вот увидите, у этой бабки запасено дров лет на десять».

 

Когда-то лесные деревни Андреевка и Павловка имели свой отдельный колхоз; и школа стояла в Павловке. Теперь же в обеих деревнях народу и на бригаду не наберешь, и больше все пенсионеры.

 

А места прекрасные: высокие сосновые гривы кругом по горизонту, песчаные берега и чистые родниковые отмели речки Петас, и поля ровные, пространные, зарастающие у лесных полос березняком да осинником.

 

Анастасия Васильевна Макарова живет в крайней избушке – два окошка на улицу, да сени со скрипучей дверью, да курица Ряба, да кот Васька. Все как в сказке про деда и бабу. Только деда нет… Возле сарайчика лежали плахи сваленных дров – кучка кубометра на два. Мотин заглянул в сарайчик – пусто…

 

– Ну, где этот запас на десять лет? – спрашиваю его.

 

Молчит.

 

Заходим в избу; все чистенько и светло: печка побелена, полы так надраены, что желтизной отдают, на окнах светлые занавесочки. Старуха сидела на кровати, застланной лоскутным одеялом.

 

– Ой, сядой приехал! – встретила она меня с удивлением.

 

– Кто вам дрова колет? – спрашиваю я.

 

– Ванюшка-дурачок из Павловки. Раньше я ему платила папиросками. А теперь он поллитру просит. – Она показала квитанцию на штраф, и глаза ее опять, как там, на суде, заслезились. – Не пожалела судья-то.

 

– Анастасия Васильевна, – говорю, – нельзя же самогонку варить. Это по закону запрещено. Судья не виновата, она избрала для вас самое малое наказание.

 

– Да я это… я не жалуюсь. – Она быстренько утерла кулаком слезы и с ожиданием уставилась на Мотина. – Виктор Семеныч, как же мы теперь?

 

– Ладно… Деньги не плати без моего ведома. Разберемся. А дров тебе привезем.

 

– Где дочь ваша живет? – спрашиваю я старуху.

 

– Вон, напротив, – указала она в окошко на большой дом, стоявший крайним, но с другого порядка. – Да ведь она уж полгода с постели не встает. Убилась она.

 

– Как убилась? – спросил я Мотина.

 

– Сено возили на ферму. Она и упала с возу. А земля была мерзлой. Теперь болеет. На пенсии.

 

Мы поехали к заведующей овцефермой; и здесь на дворе и около не было десятилетнего запаса дров. Осиновые хлысты, за которые она и попала под суд, валялись тут же, возле дома. К нам подошла хозяйка, Мелехина Мария Максимовна.

 

– Что ж вы их не распилите? – спрашиваю ее. – Они скорее подсохнут. Не то и гореть не будут.

 

– Мы их купили для починки забора да повети… – Она виновато улыбнулась, как бы оправдывая перед Мотиным своего брата, который выглядывал в притвор из сеней. – А дров мы еще и не запасали.

 

– Откуда хлысты привезли? – спрашиваю.

 

– Да, наверно, с мертвой деляны, – ответила Мелехина.

 

– Это что за мертвая деляна?

 

– А вон там, с краю леса. Срезали ее года два назад, да и бросили гнить. Она будто в дело не годится. Вот с нее и таскают.

 

– Съездим! Поглядеть надо, – сказал я.

 

– Давайте! – Мотин сел за руль.

 

Но Мелехина задержала его:

 

– Виктор Семенович, когда же колодец нам сделают? Ведь совсем завалился. Мы ж на Петас за водой ходим.

 

– Ты же знаешь, у нас ни одного колодезного мастера нет.

 

– А как же быть?

 

– Ищите мастера! А мы оплатим работу.

 

До лесу было метров шестьсот – семьсот. За березовой опушкой облесья мы увидели ту мертвую деляну: срезанные деревья лежали вповалку, накрывая друг друга, на огромном пространстве; лист давно уж облетел и черным прелым месивом густо покрывал землю; оголенные сучья торчали во все стороны, и некоторые, освобожденные от гниющей коры, белели, как кости. А отдельные осины еще зеленели; лежа на боку, подпитывались остатками соков недорезанной коры и луба, соединяющими дерево с пнем.

 

– Это что за мамаево побоище? – спросил я.

 

– Тонкомерный лес… Что покрупнее – взяли, а остальное бросили. Вот отсюда и таскают ухари-трактористы хлысты и торгуют ими. И зараза отсюда идет, на здоровый лес перекидывается.

 

– Что же вы молчите? За такие вещи наказывать надо.

 

– Деляна-то леспромхозовская. Он нашему району не подчиняется. Мы для него – что китайцы, обитатели другого государства… – Помолчал и с тоскливым безразличием, вроде самому себе, признался: – Совестно и за старух, которых судили, и за эту вот гниющую свалку. В своем же лесу не можем порядка навести. Эх!.. – и заковыристо выругался.

 

– Виктор Семенович, – говорю ему, – привезли бы дров тем же старухам и совесть, свою не терзали бы.

 

Только губы покривил и как-то отрывисто хмыкнул:

 

– Знаю, знаю, во всем я виноват… И что старух судили, и что коров некому доить, и что землю пахать некому… Поехали домой!

 

Ехали всю дорогу молча: у въезда в Веряево остановились возле новостройки. Десять парней-студентов во главе с девицей-десятником закладывали кирпичную контору: клали неумело, задевали кельмой суховатый жесткий раствор из ящика, ляпали отдельными кучками, придавливая их кирпичом. Швы получались неровными и с пустотами. Я по старой своей прорабской привычке подозвал десятника и сказал ей, что в такой жаркий день силикатный кирпич надо смачивать, и наброс делать ровный, постелью, тогда он схватится – и стена будет крепкой. А такую кладку через полгода корова рогом зацепит и развалит. Она развела руками: я им, мол, говорила. Так не понимают. Они же студенты из сельхозинститута, бойцы стройотряда.

 

– Ага, бойцы! – усмехнулся Мотин. – Все в солдатиков играем, в трудармию. И кто ее только придумал!

 

– Игру, что ли, или трудармию? – спросил я.

 

Он как бы не расслышал вопроса и продолжал свое:

 

– Нам запланировано построить восемь двухквартирных домов для специалистов. Ведь народу нет, хоть караул кричи. Ну кто сюда, в глушь, пойдет, если не дашь квартиру? А строить их некому. Районная стройконтора маломощная. Вон прислала один отряд… За год контору построят – и то хорошо. Эдак мы совсем тут запсеем. Без дороги и новой деревни нам не житье.

 

 

Ну вот, скажет иной рассудительный читатель, все ведь ясно как божий день. Запущенность. И куда смотрит районное начальство? А смотрит оно все на те же расхлобыстанные дороги, или, вернее, не дороги, а расхлестанные автомобильными колеями луга и поля да на выщербленные ветхозаветные деревни. И, прямо скажем, смотрит невесело.

 

Я говорил с первым секретарем Пителинского райкома партии Анатолием Дмитриевичем Кокоревым. Ведут они строительство двух дорог: одну, на Темирьево, уже пять лет, по километру за год, другую, на Мочилы, такими же темпами. На большее средств нет и сил не хватает. А нужно построить в районе десятки километров дорог, и все – первой необходимости. Но как? Чем? И главное – кому строить? Единственная ПМК не успевает скотные дворы строить, не говоря уж о жилье.

 

– Может, РАПО помогут? – спрашиваю его.

 

– РАПО же не строительные колонны и не базы снабжения. Правда, при нем будет совет, состоящий из руководителей хозяйств. Совет – дело полезное, он, глядишь, возьмет на себя вопросы с удоями да с привесами. А то все у нас на шее. Но совет тогда будет полезным заведением, когда наделят его юридическими правами: взыскивать с тех, кто портит землю, леса или приносит ущерб хозяйствам. Взять тех же мелиораторов, или «Сельхозтехнику», или химиков. Они свои планы выполняют, а нам после этих исполнителей хоть плачь. Иные луга так «осушат», что на них не растет ничего. И не отвечают за такие дела. Отремонтируют порой трактор или комбайн, сдерут за это втридорога, а он еще по дороге в колхоз ломается. И хоть бы хны. Или вон энергетики. В любой момент отключат ток и не чешутся. Представьте инкубатор – цыплята выводятся, и ток отключают. Все! Меняй яйца. А то на ферме электродойка, а тока нет. Доярок резервных тоже нет. Да и не соберешь их сразу. Сутки-другие, да в жаркую пору просидишь без тока, и, глядишь, – десятка два-три коров выбраковывать надо: вымя портится, молоко пропадает. Кто оплачивает такие убытки? А никто. Если совет РАПО не будет наделен властью взыскивать за такие убытки с виновных организаций, то в нем мало проку. Но даже при самой оптимальной деятельности РАПО не смогут заменить нам мощную строительную базу и тысячи работников. Дороги надо строить и села перестраивать – вот первоочередная задача.

 

Тяжелая задача, но решать ее надо. Немедленно. Пора уже понять нам, что за спиной русской деревни нечерноземной полосы, малолюдной и немощной, – миллионы гектаров плодородных земель в центре отечества нашего, плохо используемых прежде всего по причине немощности деревни. И далеко не иссякла сила этой землицы, порукой тому и высокая плотность скота, и прекрасные урожаи, не уступающие никаким черноземам, в таких крепких хозяйствах, как Вороновской совхоз Московской области. Да ведь и то сказать: за морем телушка стоит полушку, да рубль перевоз. Мы гонимся за далекой целиной, что само по себе неплохое дело, но неразумно забываем землю исконно посконную, лежащую под боком, в трех-четырех часах езды от столицы. И ходит земля эта впусте, оттого что обезлюдела, погрязла в бездорожье.

 

Эта деревня подошла к тому пределу, как сказочный витязь на распутье, где две дороги расходятся в разные стороны: одна ведет под уклон, в болото экономического застоя, другая – в гору, на вершину трудных успехов. Идти по первой дороге – дело нехитрое, по второй же тянуть в гору воз – не под силу.

 

Деревне этой нужны работники, и не какие-нибудь шалые да залетные выпивохи, а современные хлеборобы, то есть люди технически грамотные и физически крепкие. А таких работников может поставить, только город. Ну кто из города пойдет сейчас в то же Веряево или в Гридино жить в этих ветхих избах да на ночь глядя бегать за двадцать верст по крайней нужде давать телеграмму?

 

Я было заикнулся в разговоре с секретарем райкома, что телефона нет в Веряеве, линию связи-де починить надо. А он мне: некого послать на это дело. Начальник связи районного узла и тот ушел на пенсию. И его заменить некем. И монтеров нет. Хоть сам надевай кошки и лазай по столбам.

 

Выход из этого трудного положения известен: Московская область начала строить воистину новую деревню: отдельные дома-коттеджи с приусадебным участком, надворными постройками для скота и хозяйственных нужд. Пока таких деревень немного, но на ближайшие годы планируется перестройка примерно четырехсот центральных усадеб, а потом и за села глубинки собираются взяться. В такую деревню по асфальтированной дороге охотно переезжают специалисты даже из Москвы и живут в современных коттеджах со всеми удобствами. Могут возразить: Рязанская область не имеет ни таких средств, ни такой мощной строительной базы, как Московская область. Но и в Рязанской, и в других областях живет предприимчивый народ, который, можно сказать, из чистого воздуха чудеса творит, если он в этом крайне заинтересован. Ведь удвоилось же Пителино за последние годы не по приказу свыше, а в силу необходимости. Люди переехали из захолустных деревень, в том числе из того же Гридина да Веряева, потому что в Пителине жить удобнее, лучше; раньше ради приволья, пастбищ, выгонов и прочего люди расселялись по захолустью – так выросли в двадцатые годы хутора: Ефимовка, Швынка, Ирша; теперь же все бегут в Пителино, потому что здесь каждый день хлеб продают и можно в любое время уехать на автобусе в Сасово, а там – куда хочешь.

 

Переселились в Пителино самоходкой и сами построились. Да какие дома отгрохали! Иные, право же, не хуже подмосковных коттеджей.

 

Если Продовольственная программа – дело всенародное, то и должно делать так, чтобы народ был заинтересован в ее выполнении; то есть следует искать такие условия и создавать их, чтобы каждый рядовой колхозник или совхозник, главный наш производитель, проявлял максимальное старание, не сверху подстегнутое окриком, а рожденное трудовыми условиями, заинтересованностью этого работника в деле. Ведь не случайно же звенья на закрепленной земле да подрядные бригады на стройках не имеют в своих рядах ни пьяниц, ни прогульщиков.

 

Да, сейчас мы заговорили о звеньях. Двадцать с лишним лет отбрыкивались от них, а тех, кто пропагандировал закрепление земли и техники за звеньями, называли чуть ли не врагами колхозного строя. Но ведь и звенья так просто, одним приказом, не создашь. Создать-то можно, но какой прок от таких скоросваренных звеньев? Надо, чтобы были прежде всего работники, высококвалифицированные и заинтересованные в самостоятельной работе. Технику необходимую надо подготовить – не просто дать кое-что, чтобы отвязаться, а собрать полный комплект всех машин для многообразной и сложной работы, своевременно поставлять и горючее, и удобрения, а главное – надо наконец понять смысл самостоятельности в деле и исключить из практики командование сверху как систему руководства.

 

Давайте вспомним, как Ленин вводил свою продовольственную программу в 1921 году, то есть кооперацию и нэп. Прежде всего, Владимир Ильич нашел и сформулировал главный принцип действия. В статье о кооперации он писал: «Теперь мы должны сознать и претворить в дело, что в настоящее время тот общественный строй, который мы должны поддерживать сверх обычного, есть строй кооперативный. Но поддерживать его надо в настоящем смысле этого слова, т.е. под этой поддержкой недостаточно понимать поддержку любого кооперативного оборота, – под этой поддержкой надо понимать поддержку такого кооперативного оборота, в котором действительно участвуют действительные массы населения» (курсив В.И.Ленина).

 

По всей стране были созданы торговые кооперативные базы для снабжения населения необходимым сельхозинвентарем и не менее необходимыми строительными материалами. И пошло дело. В том же Пителине было создано множество промысловых артелей, которые буквально перестроили село; великолепные кирпичные и деревянные дома, построенные в двадцатые годы, до сих пор являются лучшими домами на селе. И даже в глухой Андреевке два лучших дома, кирпичных, пятистенных, построены тогда же.

 

Не по разнарядкам привозили кирпич из дальних мест, а били и обжигали его тут же, за пителинским оврагом. Там, как золотоискатели в Клондайке, пителинские мужики изрыли огромную территорию и перелопатили миллион тонн земли, добывая отличную строительную глину. Редкий мужик не работал в кирпичниках, потому что выгодно было и для него, и для артели.

 

И комковую хрущевку – великолепную известь – тут же обжигали; и белый строительный камень-известняк, из которого жгли известь и тесали блоки на фундаменты домов, добывали в потапьевских меловых горах, за пять километров от Пителина. И дороги мостили все тем же камнем. И горы те не проваливались, и камень в них лежит, но, поди ты, едут за ним теперь за двадцать верст на реку, луга разбивают, а туда привозят его из-под Касимова, еще полсотни верст. Старый же большак на Касимов, через Толстиково, разбит вдрызг. А ведь еще двадцать лет назад по нему автобусы ходили вплоть до села Высокие Поляны, и он являлся составной частью знаменитого Рязанского кольца. Выпало целое звено из этого кольца, но никто и не почешется. Вот и ревут машины, луга разбивают. А чего? Жалко, что ли? Они же государственные.

 

Если Продовольственная программа – дело всенародное, то и обсуждать ее, то есть выявлять способы лучшего претворения в жизнь, надо общенародно и по-деловому. А что делаем мы, писатели?

 

Собирается пленум Союза писателей по важнейшему вопросу: налаживание связей с жизнью литературными журналами и выполнение Продовольственной программы. И что же? Услышали мы с трибуны наших прославленных писателей: Ф.Абрамова из Ленинграда, В.Белова из Вологды, Л.Иванова из Омска, И.Чигринова из Белоруссии, З.Балаяна из Армении, Ю.Черниченко из Москвы – этих подлинных публицистов и глубоких знатоков сельской жизни? Не тут-то было. На трибуну выходили в основном дежурные ораторы, работники нашей писательской канцелярии. Один такой деятель под общий хохот зала предложил… закрепить за каждым литературным журналом по какой-нибудь отрасли сельского хозяйства: за одним – свиноводство, за другим – птицеводство, за третьим – семеноводство. Все закрепил, только вывозку навоза оставил пока не закрепленной. Второй теоретик подсчитал, что поставленную задачу – налаживание связей с жизнью – мы исполним в три года и потом доложим по пунктам. И этот оратор вызвал веселое оживление в зале. Поставить галочку о проведенном мероприятии – вот цель подобных совещаний. А там хоть трава не расти.

 

Подобное говорение очень напоминает передачи веряевской рации – «Говорит „Браслет-16“. Главное – сказать, а что сказать, кому? Услыхали тебя или нет? Это, мол, неважно. Нет, разговор по односторонней связи здесь не годится; надо, чтобы разговор шел и начистоту, и на деле, а главное, чтоб были звуки и отзвуки. Ведь от того, как мы будем обсуждать Продовольственную программу, как будем добиваться исполнения неотложных задач и требований, зависит в конечном итоге и претворение в жизнь самой программы, а следственно – быть полному достатку или не бывать ему.

 

ШОРНИК

 

Мы сидели в холодке на низеньком кособоком крылечке. Перед нами в заплоте разгуливали кони; одни подбирали раструшенную скошенную траву, фыркали на нее, сдували пыль и лениво перебирали травинки губами; другие, равнодушные ко всему на свете, дремали, тяжело опустив голову, отвесив нижнюю губу. Жара…

 

Из шорной в открытую дверь обдавало нас сырым запахом земляного пола и резким сладковатым духом прелых потников.

 

Дед Евсей, широконосый, лысый, но еще крепкий грудастый старик с выпуклыми, как у верблюда, подслеповато прищуренными глазами, чинил седло. Сидел он над нами на верхней ступеньке, как на престоле, широко расставив колени, ковырял шилом кожу, вытягивал обеими руками дратву, сипел от натуги, потом, пристукнув черенком шила по шву, смотрел на нас значительно и долго, как бы пытаясь что-то вспомнить и наказать; но, мотнув по-лошадиному головой, снова колол шилом и опять с хрипом и свистом до красноты в отечных дряблых щеках вытягивал дратву.

 

Васька, черноглазый остроплечий подросток, с благоговением застыл у его ног, – дед чинил седло для бегунца, а Васька – главный колхозный наездник. Ему и читать недосуг, однако книгу он держал в руках.

 

Дед Евсей несколько раз подозрительно покосился на книгу и спросил:

 

– Это что ж у тебя за книжка такая?

 

Васька смутился, повертел книгу в руках:

 

– Дак ведь экзамены на носу. Химия.

 

– А, удобрения, значит, – сделал вывод дед Евсей. – Химия. А раньше на куриный помет задание доводили.

 

Он пристукнул черенком шила и строго поглядел на меня:

 

– Я через этот куриный помет в аппортунизьм попал.

 

– Не аппортунизьм, а оппортунизм, – поправил Васька.

 

– Все может быть, – согласился шорник. – Я в грамоте не больно силен. Правда, текущую политику я знаю.

 

– А что такое оппортунизм? – спросил Васька.

 

– Аппортунизьм – это течение. Рождается она не из чего, можно сказать. Вроде вон речки нашей, Таловки; так она – воробью по колена, а дожди пройдут – не суйся, закрутит и унесет черт-те куда! Ажно в море Каспийское… Вот так точен в точен и аппортунизьм. Все дело в том, в какое время угодишь, – шорник постучал черенком, покряхтел и назидательно закончил: – Ежели не в ту струю попадешь, вот и станешь аппортунистом.

 

Дед Евсей обращался к Ваське, однако я догадывался, что старался он больше для меня, человека заезжего, да еще из газеты. Вот, мол, мы какие… Не лыком шиты.

 

Я уже знал, что дед Евсей прошел полный цикл сельского руководящего лица, – из шорников он поднялся в бригадиры, потом в председатели сельсовета и наконец председателем колхоза был; затем пошел вниз – бригадир, сельский избач и опять шорник. Вернулся на круги своя.

 

Впрочем, в одном понижении его был повинен и я. Это случилось в пятьдесят четвертом году. Я приехал по заданию редакции обследовать культуру села. Время было такое, что на село впервые за много лет потянулся городской люд, – одни приглядывались к сельской жизни, к вольготности, справлялись насчет отмены налогов, какие ссуды дают на постройку, расспрашивали: «А правда ли, что теперь скота держи сколько хочешь?» Другие приезжали из города агитировать сельских жителей, чтобы работали лучше, потому что сентябрьский Пленум отменил всяческие препоны, разрешил главные проблемы, полностью развязал колхозникам руки – теперь дело только, мол, за вами, колхозниками.

 

Помню, в один день со мною приехал в Паньшино агитатор из какого-то столичного института, не то из мировой истории, не то из мировой литературы. В маленьком и тесном доме приезжих этот столичный гость, низенький, плотный, с тугими розовыми щеками, в начищенных ботиночках, в сером мохнатом пальто с поднятым воротником (время было осеннее, морозное), стоял у порога, растерянно и жалобно спрашивал:

 

– Простите, а где же тут уборная?

 

– Уборная на том конце села, – отвечал Евсей Петрович.

 

Он сидел за столом на месте дежурной и читал газету. Уборщица, она же и дежурная дома приезжих, жена его Прасковья Павловна, ушла домой доить корову. Евсей Петрович остался за нее.

 

– Как это на том конце? – изумился агитатор.

 

– Ну, возле мэтээс… Бывшего райкома то есть, – пояснил Евсей Петрович. – Там и уборная есть. А здесь она повалилась в прошлом годе. Доски мужики растащили на дрова.

 

– Не может быть?! – лектор все еще недвижно стоял у порога.

 

– Район у нас закрыли. Теперь кто же ее поставит? – терпеливо втолковывал ему Евсей Петрович.

 

– А далеко это – на том конце?

 

– Да версты две будет…

 

Евсей Петрович снова взялся за газету.

 

Просидел я возле него в доме приезжих почти полдня. На все мои просьбы открыть библиотеку он отвечал: «Не подошло тому время».

 

– А чего тебе понадобилась эта библиотека? – вдруг подозрительно спрашивал он.

 

– Как для чего? Книги читать. Она должна быть открытой.

 

– Это для кого как… У тебя документы есть?

 

– Есть.

 

– Ну, тогда, сиди, жди.

 

– Почему?

 

– Порядок такой.

 

Попал я в его библиотеку, или по-паньшински в читалку, только поздним вечером, когда Прасковья Павловна подоила корову и убралась в доме.

 

Меня поразил тогда затхлый дух плесени, запах пыли и мышей… Книги валялись в полном беспорядке на грубо сколоченных полках, в окованных жестью старых сундуках с оторванными крышками и прямо на полу – в углу. Посреди читальни стоял непокрытый дощатый стол и четыре табуретки возле него. На стенках, густо усиженных мухами, висели плакаты и портреты, дощатый потолок был закопчен до черноты круглой чугунной времянкой.

 

– Хоть бы стены побелили, – сказал я.

 

– А зачем? Все равно мухи засидят.

 

Я показал ему свой газетный мандат. Он и ухом не повел:

 

– Так бы сразу и сказал, что из газеты. Я б за Паранькой сбегал и читалку пораньше открыл. Она любит возиться дома… Баба, она баба и есть.

 

– Не для меня читалку надо открывать, а для народа.

 

– Известно – для народа, – охотно согласился он. – А то для кого же?

 

– Каталог у вас составлен?

 

– Чего? – он впервые насторожился.

 

– Ну, перепись книжек.

 

– Ах, перепись! А к чему она? Я их и так все книжки наперечет знаю. Сам читал.

 

– А как же вы их учитываете?

 

– По ящикам… Столько-то ящиков, столько-то полок… Да вон, остаток в углу. Чего же их считать?

 

Помню, на лекции в клубе Евсей Петрович сидел в первом ряду, и когда лектор, кончив читать, спросил: «Вопросы имеются?» – Евсей Петрович тотчас встал и задал вопрос:

 

– А вот скажите, как в Индонезии дела?

 

– В каком смысле? – переспросил лектор.

 

– Порядок там наведен? Помощь наша не нужна то есть?..

 

После моего выступления в газете Евсея Петровича сняли. И как-то сразу все стали называть его просто дедом Евсеем. Но странно, он не обиделся на меня или делал вид, что не обиделся. При каждом моем наезде в Паньшино он непременно разыскивал меня, заговаривал со мной все по книжной части и, прощаясь, всегда напоминал одно и то же: «А тогда-то, после твоего наезда, меня сняли. Да…»

 

Вот и на этот раз дед Евсей увел меня из правления на конный двор, угощал холодным квасом, ну и под конец повел умную беседу. Я догадался, что это была своеобразная месть – вот, мол, какого человека ты не у дел оставил. Не оценил…

 

О своей бывшей руководящей работе рассказывает дед Евсей как о веселой и не совсем понятной игре, в которую он бы и теперь не прочь поиграть.

 

– Раз попал я под течение… Меня и вызвали, – говорил дед Евсей, постукивая черенком шила о кожу. – Спрашивают: тебе задание довели на куриный помет? Довели, отвечаю. А ты что делаешь? Собираем, говорю. Кто же это собирает? Правление, отвечаю, по дворам ходим. Дурак! Твое дело спустить это задание дальше, понял? А ты по дворам, как поп, шатаешься. Мне бы надо согласиться… Но я не собразил – опыта в тую пору у меня по руководящей линии, можно сказать, не было никакого. Я и ляпнул: руководитель, говорю, сам должен пример показать. Эк, меня и почали молотить… Ты что же, самих руководителей на куриный помет хочешь бросить? Да?! Навоз вывозить, поле пахать! Да?! Может, ты и коммунизьм хочешь построить одними руководителями? Это и есть отрыв от массы, понял? То есть аппортунизьм. То-то и оно, – дед постучал шилом, помолчал… – А течение такое в то время было. Может быть, и я бы окончательно угодил тогда в него. Да, на счастье, народ в районе сидел с головой – разобрались, что к чему. И оставили меня в председателях, – он покосился в мою сторону, мотнул головой и добавил укоризненно: – Так-то.

 

Ваське этот рассказ показался, должно быть, скучным, он раскрыл таблицу Менделеева и разложил ее на коленях.

 

– Это по-какому же написано, по-немецки, что ли? – спросил дед Евсей.

 

– Это таблица Менделеева, – ответил Васька.

 

– Менделеева? – дед Евсей поджал губы и задумался. – Нет, что-то не слыхал. По текущей политике я разбираюсь, а вот в истории нет.

 

Он сделал несколько стежков, постучал, покряхтел:

 

– Она к чему ж дана, эта таблица, к умножению или к делению?

 

– Дед, это ж элементы… Классификация, понял?

 

– А чего ж не понять! Элементы – известное дело. Они бывают разные. Есть которые бабы получают: мужик сбежит – его цоп! и за элементы привлекают. А бывали и такие элементы, которых раскулачивали… Пережиток капитализьма то есть, – он поглядел на меня и спросил: – А у этого Менделеева про иностранные элементы написано, что ли?

 

– Дед, это ж химия! – ответил раздраженно Васька, ерзая по приступке. – А пережитки капитализма к истории относятся. Неужели это не понятно?

 

– А ты не елозий, а то занозишь сиделку-то, – обиделся дед Евсей. – Ишь какой образованный! Для тебя же, дурачка, стараюсь, седло чиню. А он и разговаривать не хочет.

 

– Да ты что, дедушка? – испугался Васька и снова прильнул к его коленям. – Я ж просто так… Химия мне надоела. А ты что подумал?

 

– Глупый ты, Васька. Ежели бы я, как ты вот, сызмальства грамоту постигал, я б теперь ого-го где был. Погладить не достал бы меня.

 

– А где ты учился? – спросил Васька.

 

– Я в двадцать втором годе ликбез окончил. Ликвидировал безграмотность то есть. Потому как нельзя иначе – с одной стороны кулаки нас донимали, а с другой – темнота. Ну, мы, стало быть, уничтожили и тех и других. А потом колхоз построили.

 

– Постой, дед Евсей! – Васька хлопнул его по коленке. – А ликбез-то вы где проходили? В школе?

 

– А то где же! Утром ребятишки учатся, а вечером мы, дураки старые. Бывало, горит лампа-молонья, а мы, как сычи, глаза таращим на доску. Пока домой дойдешь, буквы позабудешь. А дома что в тую пору? Лучина! Потому как военный коммунизьм. Я и теперь, как выпию, все про лучину пою: «Да-агарай, гари, моя лу-учина…» А некоторые про это позабыли, между прочим. – Дед Евсей снова прищуркой, по-верблюжьи, поглядел на меня. – Им что? Горя не видали, пришли на готовое, потому и критикуют. А ведь не все точен в точен приходит. Равнять нельзя и говорить нельзя. Вон, в магазине, один стоит в очереди, а другому через голову дадут. Ну и что? Скрычи возьми… Скрычишь – дураком и останешься. Потому как такой порядок установлен. Это понимать надо.

 

– Какие же вы предметы изучали, дед? – спросил Васька.

 

– А разные… То тебе буквы показывали, то на доске писать… Но больше все – чтение. Потом в тетрадь переписывали. Ба-альшие буквы писали, эдакие вот, с папироску каждая. Ну а потом – политграмоту. Когда политграмоту начали, сразу понятно – что к чему. Жизнь наша была забитая. После чего началась революция. Интерес появился. А тут колхозы образовали. Иначе и нельзя. Оно, может, и прожили бы при колхозах… Отчего ж не прожить? Но – тут война. Немец попер… А до немца были еще Врангель, Деникин и двенадцать держав, – все агенты мировой буржуазии. Но про гражданскую войну я вам говорить не стану, потому как вы оба не помните. А война кончилась – настала победа, и пошли мы восстанавливать. То есть на коровах пахать. Тут у нас много председателей сменилось… А теперь наша жизнь идет вперед…

 

– Дед, а география у вас была? – спросил Васька.

 

– Географии вот не было. А почему, я не могу сказать. Может, боялись, что мы из колхоза разбегимся. Да, я по совести сказать, и не люблю ее, географию. Где какая страна лежит – и так известно. Вот книжки – другое дело. Книжки я люблю. Какую ни прочтешь – в одной про одно, в другой про другое сказано. И главное, не знаешь, что же дальше будет. Только прочтешь книгу и думаешь – что дальше? Как проклятущая Паранька откуда ни возьмись орет: «Евсей, корову напои! Евсей, дров наколи!..» Тьфу! Обидно.

 

Возле конного двора остановился «газик». Председатель открыл дверцу и махнул мне рукой. Я встал с крыльца. Дед Евсей отложил седло и прошел со мной до околицы. Здесь он чинно поклонился, подал мне руку и, глядя на меня своими выпуклыми, скорбно прищуренными глазами, сказал:

 

– А тогда-то, после твоего наезда, меня сняли. Да…

 

 

БЕЗ ЦЕЛИ

 

– Тут у нас еще один вопрос, – сказал председатель, вставая. – Самоченков!

 

– Есть!

 

Самоченков, малый лет двадцати пяти, сидел на корточках возле порога, но, услыхав свое имя, встал и прислонился к косяку.

 

– Ты чего с колхозной картошкой сделал? Ну-ка, расскажи нам.

 

Самоченков снял с головы старый овчинный малахай и потупился.

 

– Ты чего молчишь? Иль язык проглотил? Куда картошку дел? Рассказывай!

 

Мерлушка на малахае свалялась сосульками и легко выщипывалась. Самоченков выдергивал шерсть, скатывал ее в комочки и бросал на дно малахая.

 

– Что, стыдно стало?

 

Самоченков тяжело вздохнул и еще ниже склонился над малахаем.

 

Члены правления, как по команде, повернулись от стола к Самоченкову и тоже молчали.

 

– Ну, тогда я сам доложу, – сказал председатель.

 

Он вынул из папки квитанцию и высоко потряс ею в воздухе:

 

– Можете полюбоваться!.. Значит, Самоченков возил колхозную картошку с поля на спиртзавод… И одну машину записал на свое имя. Получил он за это сто восемьдесят семь рублей. Ты с целью это сделал или без цели? Отвечай!

 

– Нет… я без цели.

 

– А как же?

 

– Просто так.

 

– Перепутал колхозную картошку со своей?

 

– Да.

 

– А деньги где?

 

– Пропили.

 

– С кем?

 

Молчание… Только шерстяные шарики падают на дно малахая.

 

– А может быть, ты взял картошку все-таки с целью присвоения?

 

– Нет, я без цели.

 

– Но ведь деньги ты получил?

 

– Получил.

 

– Так что же ты думал?

 

Молчание.

 

– Взял просто так?

 

– Ага.

 

– Товарищи, я все-таки считаю, что мы тут должны выяснить – с целью взял он картошку или без цели? И решить со всей сурьезностью этот вопрос.

 

Председатель был важен и величав, в черном шевиотовом френче, пуговицы надраены, блестят, как золотые… Только еще погон не хватало. Он строго посмотрел на членов правления. Теперь все повернулись к нему и также смотрели на председателя решительно и строго.

 

Лишь один Самоченков не поднял головы, он все дергал мерлушку, скатывал шарики и бросал их на дно малахая.

 

Встал колхозный счетовод Иван Иуданович, сухой и погибистый старик, вынул из кармана зеленый клеенчатый футляр, открыл его на манер протабашницы, постучал им о ноготь большого пальца, но очков не одел.

 

– Товарищи, это не то что как-нибудь, а взято с целью… – он подозрительно поглядел на Самоченкова и добавил: – …то есть с целью воровства. За это надо руки сечь. В старое время за такое по головке не гладили. Помните, как у нас в двадцатом годе Зюзю-конокрада убили? Ты, Иван Ларивоныч, еще маленьким был. А ты, Матвей Матвеевич, должен помнить. Как раз у твоего отца Зюзя лошадь угнал. Да кладовую обчистил у Вани Бородина. А потом его в Пугасове в Ванином костюме видели. Наши самодуровские его признали. Он убег. В лугах хоронился. А в Свистунове о ту пору матрос отдыхал. В полном обмундировании. Пошел он в луга за смородиной – и маузер на ремне. Увидел его Зюзя – да бежать. Тот – «Стой!» кричит. Пальнул вверх – Зюзя и растянулся со страху. Привел его матрос к нам в село… Кто-то в набат и ударь. Сбежались мужики с цепами – на одоньях как раз рожь молотили. Окружили Зюзю… А он эдак вот, вроде Самоченкова, в землю смотрит. И Ванина рубаха на нем… «Бейте его, ирода!» – скрычал Бородин. Твой отец, Матвей Матвеевич, как ахнул его по голове калдаей цепа. Зюзя – с ног. И пошла молотьба… До смерти его цепами замолотили. Вот какая ревизия.

 

– Сказано, на рога полезешь – на рожне и останешься.

 

– Это правильно. Одно слово – диктатура пролетариата…

 

– Но, товарищи, мы живем не в старой России, а в новом обществе, – продолжал, передохнув, Иван Иуданович, – значит, и поступать мы должны по-новому. Перевоспитывать. В ногу идти, как в газетах пишут. То есть возьмем Самоченкова на поруки, поскольку он первый раз увез машину картошки. И не осознал как следует своего проступка. А так как он еще не осознал всю ответственность, нельзя считать, что взял он картошку с целью…

 

– Правильный сделал вывод из словесных показаний Иван Иуданович, – поднялся вслед за счетоводом парторг Настенкин, бывший районный прокурор. – Если исходить из словесного определения, то нарушение законности налицо. Но, товарищи, слово к делу не пришьешь. Для установления умышленного воровства еще недостаточно одной накладной. Нужны свидетельские показания. А главное – установить причину факта самого воровства. Вот в чем суть! – Настенкин говорил горячо, высоко запрокинув острый подбородок, глядя в потолок, и пальцем грозил кому-то, как будто бы его противник затаился там, на чердаке. – Стало быть, мы подошли к первопричине – учет у нас плохо поставлен. Вот в чем гвоздь! В самом деле, увезли картошку прямо с поля, сдали на завод и деньги получили… А мы с вами узнали об этом только полгода спустя. Да и то по ревизии. Кого же винить в плохом учете? Самоченков здесь ни при чем. Бригадира тоже нельзя во всем винить. Он и так работой перегружен. А виноваты мы сами – учет не наладили. Вот почему я считаю, что нарушение законности было, но сделано не с целью. Предлагаю Самоченкова взять на поруки, то есть вынести ему общественное порицание, а учет в бригадах укрепить.

 

– Вопрос бригадиру имеется! – порывистый, лупоглазый председатель рев комиссии, который откопал эту злополучную накладную, потянулся через стол к бригадиру. – Ты давал Самоченкову квитанцию на картошку?

 

– Я.

 

– А где корешок?

 

Бригадир дернул бородой, расстегнул верхнюю пуговицу такого же, как у председателя, френча, и растерянно поводил глазами, смешно отвесив нижнюю губу.

 

– Ну при чем тут корешок, Матвей Матвеевич? – сказал председатель. – Мы же собрались не отчет с бригадира спрашивать!

 

– А при том!.. У председателя сельсовета сдано три машины картошки… Да Иван Иуданович две машины сдал.

 

– Погодь, погодь! У меня есть огород или нет? – крикнул Иван Иуданович.

 

– Ты две свиньи за зиму выкормил…

 

– Матвей Матвеевич! Кто вам дал такое право? Вы сперва установите.

 

– Вот я и спрашиваю: где корешки квитанций?

 

Бригадир опять замотал головой, как взнузданная лошадь.

 

– Да не съели же их, – сказал председатель.

 

– Пропили! – Матвей Матвеевич обернулся к председателю. – У нас все премии водкой выплачиваются. Телятница Пузырева чуть в навозной яме не утонула спьяну. Это что, премия? А на молочной ферме гармонь купили… Это тоже премия? Цельными ночами наяривают напролет. У возчика молока лошадь от этого веселья сдохла. А тебе все без цели… Эх, Иван Ларивонович!

 

– Так ведь народ свой резон на все имеет, – отбивался председатель. – Ты вот не пьешь, а другой пьет. Кто прав, кто виноват? Намедни племянница твоя замуж выходила – тебя на свадьбу пригласили, а ты не пришел. Это как же рассудить! Ты думаешь, характер показал? А народ вон по-другому рассудил. Нехорошее говорят про тебя на селе, что, мол, в гордость пошел. И хуже того – философией занимается.

 

– Я сам в гости никого не приглашаю и к другим не хожу. Вот моя философия! А некоторые у нас не то что на дому – в правлении компании водят. На той неделе из колхоза «Ответ интервентам» приезжали?

 

– Соцсоревнование!

 

– Ага! На этом соцсоревновании пять ящиков водки выпили, пятьсот яиц съели да пятьдесят петушков. Вот чего стоил нам приезд «интервентов»!

 

– Ты меня «интервентами» не попрекай! Я на них в тот вечер половину своей зарплаты истратил, – кричит председатель.

 

– Ты лучше расскажи, как на своей персональной петушков в луга возил? Живую закуску! А все компании!

 

– А у тебя в свинарнике тоже компания… Нечего говорить, – председатель багровеет и начинает загибать пальцы: – Сам ты животновод, жена и сестра – подручные твои, братья сторожами работают. Ты думаешь, никто не видит этого? Народ все примечает. Вот, спроси хоть его! – председатель кулаком указывает на бригадира.

 

Тот уже давно был наготове:

 

– И спрашивать нечего. Всем известно, что семейственность развел на свинарнике… Шайку!

 

– Кого? – Матвей Матвеевич встает и указует перстом на бригадира, но обращается к председателю. – Пусть сейчас же извинение приносит! При всех…

 

– Подожди горячиться, Матвей Матвеевич!

 

– Прикажи ему извиниться!

 

– Да я что, начальник милиции? Не могу же я заставить народ думать по-своему или по-твоему. У нас, как-никак, демократия.

 

– Тогда нам не об чем говорить больше, – Матвей Матвеевич с грохотом отодвинул стул.

 

– Видишь ты какой! – покачал головой председатель. – Больно ты уж власть любишь. И к мнению чужому нетерпимость проявляешь.

 

– Я оскорблениев не терплю! Обмана!..

 

– Ну давай говорить спокойно. Ты на свинарник как на вотчину смотришь. В прошлом году я послал к тебе телятника травы покосить возле фермы. Так ты его прогнал?

 

– Прогнал. Он мог поросят порезать косой-то…

 

– А как насчет травы?

 

– Траву мы делим по сторожам.

 

– Вот, вот… По своим братьям.

 

– Так они же всего по сорок рублей в месяц получают.

 

– А за что ж им платить-то? Один глухой, второй безногий. Тоже сторожа, – хмыкнул бригадир.

 

– И то сказать, целый год ты, Матвей Матвеевич, двух лошадей в саду продержал, – вступился Иван Иуданович. – На свою потребу.

 

– Дак эти лошади подыхали в бригаде! Я их по весне с веревок снял, сеном своим выхаживал… Корову свою продал, а лошадей колхозных спас. И вы теперь меня же обвиняете?

 

– Подумаешь, чем хвастается! Двух лошадей спас… – сказал бригадир. – Кабы ты ферму спас!

 

– Я требую извиниться передо мной!

 

– А я еще добавлю – шайка и лейка! – опять хмыкнул бригадир.

 

– Возражениев нет? – спросил Матвей Матвеевич, красный весь, торопливо перебегая глазами по членам правления.

 

Все молчали. Председатель только плечами пожал.

 

– Понятно. Поговорим в другом месте. – Матвей Матвеевич быстро вышел.

 

– Куда же вы?

 

– Самоченков, ну-ка пулей за ним!

 

Самоченков сорвался с места и выскочил на улицу, так и не надев шапки. Через минуту он вернулся, встал на свое место у порога, глаза опять в малахай:

 

– Не идет. Говорит – сами ко мне придут.

 

– Вот характер!

 

– Трудно с ним работать… – председатель сострадательно посмотрел на правленцев: – И все терпим…

 

– Что же мы запишем о Самоченкове? А, товарищи? С целью или без цели? – спросил, помолчав, председатель.

 

– Без цели! – дружно ответили правленцы.

 

– Так и запишем.

 

– Спасибо, – сказал, надевая малахай, Самоченков. – А насчет этого я постараюсь… Оправдать то есть.

 

 

АНОНИМ

 

Я вынул из кармана тетрадный листок, развернул его и подал председателю месткома:

 

– Можете определить, кто писал?

 

Листок был плотно исписан крупным неровным почерком – буквы валились кучно то вправо, то влево, как будто в нетрезвом виде хороводную танцевали.

 

Председатель сначала посмотрел на листок, потом на меня, – выражение его сухого, желчного лица было хмурым и подозрительным.

 

– А кто вы сами? – спросил он.

 

Я подал ему свой писательский билет. Он, не торопясь, надел очки, раскрыл билет, сверил фотографию – похож ли? Потом стал перелистывать, смотреть уплату членских взносов.

 

– Билет ваш недействителен, – сказал он наконец.

 

– Почему?

 

– А печати за нынешний год нету.

 

– Членские взносы еще не заплатил.

 

– Вот, вот…

 

– Ну и что? Билет выдается на всю жизнь.

 

– Интересно! – его морщинистое лицо оживилось, теперь он глядел на меня исподлобья, через очки, с веселым удивлением. – А ежели я, к примеру, в прошлом годе в милиции работал? Так что ж, и теперь мне положено носить милицейское удостоверение?

 

– Носите себе на здоровье.

 

– У нас место работы по наследству не выдается на всю жизнь. – Он встал и в упор поглядел на меня: – Есть у вас еще какие-нибудь документы?

 

Я вынул командировочное удостоверение от газеты, потом паспорт. Он рассматривал все тщательно и долго, наконец вернул мне документы и пригласил к столу.

 

– Значит, в редакцию написали? Аноним! Сейчас мы его раскусим. – Он взял тетрадный листок и стал читать: – «Как вам небезызвестно, в селе Алексашине на ткацкой фабрике директор Васютин женщин при себе держит. А которые ему не поддаются, на мотание шпулей перегоняет…» – он и дочитывать не стал. – Ясно, как божий день, – Демушкин написал.

 

– Кто он такой?

 

– Ткач. На дому работал. А в прошлом годе мы все домашние станы на фабрику перевезли… В цех. Вот он и обиделся.

 

– Как вы догадались, что Демушкин писал?

 

– Очень просто. Демушкин жалобы во все концы пишет – и в райком, и в милицию, что его незаконно в цех перевели. И все жалобы начинает одинаково: «Как вам небезызвестно, в селе Алексашине…» и так далее. Сказать вам по секрету, он еще в колхозе жалобы на всех писал. У меня все на учете.

 

– Но вы же сказали, что в прошлом году в милиции работали?

 

– То в прошлом. А в позапрошлом году я здесь, в колхозе, парторгом был. Когда от колхоза фабрику ткацкую отделили, должность парторга закрыли. Меня – в милицию направили. А когда район закрыли, меня из милиции обратно сюда, на фабрику, председателем месткома перевели. Понятно?

 

– Значит, эта фабрика раньше при местном колхозе была?

 

– Ага! Ткацкой артелью считалась. Ну, чтобы рабочий класс с колхозным крестьянством не путать, ее и отделили. Директором прислали Васютина. Он раньше в райисполкоме работал. Ну, а район, естественно, закрыли. Вот какая перестановочка получилась.

 

– Откуда же ваши ткачи? Бывшие колхозники?

 

– Конечно. Но вы не подумайте, что колхозу не помогаем. Помогаем, еще как… У меня самого восемьдесят трудодней.

 

– Ничего не понимаю… Тогда зачем же ткацкую артель отделили от колхоза, если все там работаете?

 

– Дак не работаем, а помогаем. Что значит зачем? Политика такая. Колхоз, он и есть колхоз… Должен в землю глядеть то есть, а не на производство. Чтоб внимание от земли не отвлекать. Ответственность выше. Понятно?

 

– Уяснил… Пойду разыщу этого Демушкина.

 

– А я вас сопровожу.

 

– Нет уж, пожалуйста, без сопровождения. Я пойду один.

 

– Ну, как знаете.

 

Он опять посмотрел на меня исподлобья через очки, и лицо его стало хмурым и обиженно-постным.

 

Фабрика «Возрождение труда» размещалась в длинном двухэтажном доме да в какой-то невысокой бревенчатой пристройке, похожей не то на амбар, не то на ригу. На первом этаже стояло десятка полтора древних платтовских станков, выпущенных еще в начале века. Все они так тряслись и так грохотали, словно каждый участвовал в странном состязании – кто скорее развалится. Я поднялся на второй этаж; здесь длинными рядами, вплотную друг к дружке, застя частыми решетинами свет, стояли деревянные станы. Ткачихи сидели на узких донцах, склонив головы, так что сзади были видны одни спины; заведенно сновали босые ноги, точно глину месили, ритмично дергала левая рука «погонялку», и затравленной зверюшкой метался из стороны в сторону челнок. Скорее, скорее! Хлопали подрешетники, стучало бердо, слегка содрогались рамы… Скорее, скорее! А в воздухе плавали розовые и белые хлопья, липли к одежде, набивались в нос, першили в горле…

 

Ко мне подошел мастер в длинном белом фартуке, мельком взглянул на мой билет, любезно улыбнулся, обнажая тусклые стальные зубы:

 

– Вы по какой части? Чем интересуетесь то есть?

 

– Да вот на ручные станы хочу поглядеть. Признаться, давненько не видывал. С детства!

 

– У нас один такой стан в Ленинград взяли, в музей, – не без гордости сказал мастер и с охотой начал объяснять немудрое устройство стана: – Батан, бердо, ремиз… Тут всякая вещь под названием.

 

В конце зала сидело четверо ткачей.

 

– Который из них Демушкин? – спросил я мастера.

 

– А вон тот, лысый, что у окна сидит.

 

Я подошел к Демушкину, склоненному за работой, и спросил на ухо:

 

– Это вы писали в редакцию?

 

Он перестал ткать и с минуту сидел недвижно, словно я его оглушил дубиной по голове.

 

– Вы или нет?

 

– Не знаю, про что вы говорите, – он наконец обернулся. – Я у вас лучше вот что спрошу: к примеру, человек на фронте ноги обморозил… Имеет право он на дому работать или нет?

 

– Конечно.

 

– Правильно! Вот про это я писал и председателю колхоза, и директору фабрики.

 

– Почему тому и другому? Вы кто, рабочий или колхозник?

 

– Да ведь оно с какой стороны поглядеть…

 

– Работаете в поле?

 

– А как же. Помогаем.

 

– Сколько зарабатываете?

 

– В колхозе ничего не платят. Болота выделяют за работу. Ну, выкашиваем.

 

– А на фабрике сколько зарабатываете?

 

– Да когда как…

 

– В прошлом месяце сколько вы получили?

 

– В прошлом месяце я на лугах работал.

 

– Фу-ты, господи! Ну в позапрошлом?

 

– Не помню уж… Дело давнее, – он смотрел на меня с детски простодушным любопытством. – Какой там заработок! У меня, парень, пальцев у обоих ног нету. – Он зачем-то отстегнул свой полосатый тиковый фартук, снял резиновые сапоги, размотал такие же тиковые полосатые портянки и стал осторожно стягивать красный носок.

 

Я смотрел на его щуплую угловатую фигурку в просторной суровой рубахе, на его желтую лысину, на скуластое, бледное, испитое лицо, на котором застыла лукавая улыбка, и никак не мог определить – в насмешку он это делает или всерьез.

 

– Зачем снимать? Я верю. Не надо… – остановил я его.

 

– Как знаете, – он все-таки отогнул носок и ткнул в мою сторону кулапой ступней. – Можно с такой ногой ходить каждый день за четыре версты? А! На фронте обморозил ногу-то, не где-нибудь.

 

– А что вы хотите?

 

– На дому работать.

 

– Как то есть на дому?

 

– А вот так… Стан поставил – и валяй.

 

– От стана пыль, хлопья. Это ж вредно для здоровья.

 

– Да мы привыкли. Мы все при станах выросли и в люди пошли. А ты – вред. Я бы дома-то разве столько наткал? Где и вечерком поткешь, а где и ночью; не спится – встанешь да так нахлыщешься этой погонялкой-то, что без задних ног засыпаешь. А тут, в цехе, более пятидесяти рублей сроду и не заработаешь, – наконец выдал он «секретную» цифру своего заработка. – Теперь мужикам один выход – бросать тканье да в отход итить.

 

– А в отходе больше зарабатывают?

 

– Пожалуй, поболе. Но ты поехай на сторону… Заработаешь чего – так половину проешь да проездишь. А там и останется грош да копа. Да и куда мне на сторону с моими ногами?

 

– Неужели вы серьезно считаете, что весь выход в надомной работе?

 

Он как-то значительно посмотрел на меня, ответил не сразу.

 

– Если говорить всурьез, то работать на земле надоть. А ткацкое дело чтоб в подспорье шло, как в старину. Ведро – в поле старайся, а облак налетел, дождем прибьет землю – шагай в цех, кто домой – тки. Зимой делать нечего – опять тки. За работу в поле тожеть платить надо. Тогда земля себя оправдает. И тканье хорошее подспорье, – ноне матрасы, завтра мешки, послезавтра чего другое. Оно и пойдет дело-то вкруговую, внахлест, значит. А теперь что? Вот вы сказали, что дома вред от стана. А здесь? Свели нас до кучи… Али тут не вред? Вон хлопья-то несет, как в хорошую метелицу. Да что говорить! Ничего от этого не выгадали. Только начальства поболе стало. А в колхоз все равно гонют.

 

Он скрутил цигарку и вдруг, без видимой связи, перевел разговор на землю:

 

– Луга ноне в воде. Вот по коих пор вода, – он провел ладонью выше колен. – Трава – одни макушки поверху. Мы и сшибаем их. Кабы зима ранняя не ударила. Вот запоешь! Коров придется сводить. – Он затянулся дымом и задумался.

 

– Семья-то большая?

 

– У нас семья и в работе подспорье.

 

– Дети помогают?

 

– А как же! У нас работа не только в цеху. Тут я за станом тку семь часов. А дома надоть шпули намотать, подготовиться… Значит, часа четыре ребятишки мотают. Видишь, оно у нас, дело-то, по-артельному поставлено. Одна видимость фабрики то есть.

 

– А если домашних нет?

 

– Тогда все самому надоть.

 

Я подозвал мастера, который вертелся возле нас:

 

– Скажите, сколько часов работают ваши ткачи?

 

– Семь часов…

 

– А где шпули они мотают?

 

Он замялся, поглядел на Демушкина, тот отвернулся и дымил, как паровозная труба.

 

– У нас есть тут пристройка… – сказал мастер. – Там наматывают шпули для платтовских станков.

 

– А для ручных станов где мотают?

 

Мастер опять посмотрел на Демушкина.

 

– А ручные станы в подспорье стоят. Они вроде как сверхплановые. Матрасы ткут – и больше ничего. Кули еще.

 

– Это неважно.

 

– Как неважно? Такую продукцию на поток не поставишь… индустриальную основу чтобы… А здесь на добровольных началах.

 

– Да боже мой! Где они шпули мотают?

 

– Ну где?.. На дому.

 

– Понятно. Пожалуйста, оставьте нас вдвоем.

 

Мастер отошел.

 

– Вы мне больше ничего не хотите сказать? – спросил я Демушкина.

 

Тот покосился на спину мастера и понизил голос:

 

– Ежели вы насчет женщин интересуетесь, которых притесняют, тогда пройдите в пристрой. Там есть Полька Мокеева. Только я ничего не писал и знать не знаю…

 

Пока мы разговаривали с Демушкиным, ткачихи переглядывались, делали какие-то таинственные знаки руками и наконец все перестали работать. Наступила непривычная тишина. Я шел к выходу и спиной чувствовал, как сверлили меня любопытные взгляды. И летел за спиной приглушенный говорок:

 

– Из райкома, что ли?

 

– Говорят, из газеты, Демушкин стукнул.

 

– Ну? Теперь его Васютин проглотит.

 

– А может, подавится?

 

Перед деревянной пристройкой меня догнал мастер.

 

– Вы Мокееву ищете? – торопливо спросил он.

 

– Я?!

 

– Мне Демушкин сказал, будто вы у него выспрашивали. Я сейчас позову.

 

И не успел я остановить его, как он растворил дверь и крикнул:

 

– Поля, выйди на минуту!

 

На пороге появилась женщина лет тридцати, в синей кофте и в цветной косынке. Она была недурна на лицо, и фигура еще сохранилась, особенно бросались в глаза ноги – сильные, хорошо развитые в икрах, и тонкие, сухие в лодыжке, обхваченные белыми носочками, словно забинтованные перед пробежкой. Вся она так и располагала, манила к себе; и только черные, узкого разреза глаза ее смотрели недоверчиво и диковато.

 

– Товарищ из газеты к тебе, – сказал ей мастер, улыбаясь. – Ты писала?

 

– Я никому не писала и никого не звала, – ответила она резко и неприязненно посмотрела на меня.

 

– Здесь какое-то недоразумение. Я вовсе не утверждал, что вы писали.

 

– Тогда чего же вам надобно от меня? – спросила она строго.

 

– Просто поговорить хотелось…

 

Она едко усмехнулась и сложила руки на груди:

 

– Ну, поговорите.

 

– Вы давно работаете на фабрике?

 

– Пять лет.

 

– В каком цехе?

 

– На механических станках.

 

– А теперь?

 

– Шпули мотаю.

 

– Почему вас перевели на шпули?

 

– У директора спросите. Ему видней, – она повернулась и ушла в цех, хлопнув дверью.

 

Я посмотрел на мастера. Он пожал плечами и скривил губы:

 

– Видите ли, она страдает от одиночества. И потому ей мерещится всюду, будто ее мужики преследуют.

 

– С чего бы это?

 

– Муж ее бросил. Тут у нас был киномеханик, артист. Ребенка оставил ей, а сам сбежал. С той поры она и сделалась вроде бы ненормальной. Все ей кажется, что мужики к ней пристают. Она и вас за такого приняла.

 

– Ладно, разберемся.

 

– А что, неужто письмецо вам прислали?

 

– Вы по заданию следите за мной или так? – не выдержал я.

 

– Одно мое любопытство, и больше ничего, – смиренно ответил он.

 

Я вышел на фабричный двор. На высоком конторском крыльце стоял, как гусак на дозоре, председатель месткома. Увидев меня, он юркнул в контору. Взойдя на крыльцо, я обернулся – на фабричном дворе стоял мастер и наблюдал за мной, а из дверного притвора густо выглядывали ткачихи.

 

Директор на этот раз оказался в кабинете. У него сидел председатель месткома да еще двое, про которых директор коротко сказал:

 

– Наш актив. Знакомьтесь.

 

Один из актива, высокий прыщеватый парень в фуфайке и в резиновых сапогах, оказался красильщиком, второй – громадный, краснолицый, словно ошпаренный кипятком, в суконном мятом пиджачке и в парусиновых туфлях, был завскладом.

 

А директор был нарядный, как снегирь: оранжевый джемпер, желтый галстук, пиджак пестрый в клетку и венец этого великолепия – серая зимняя шляпа немецкого фасона с приплюснутой тульей и с простроченными краями. Он встретил меня на пороге и достойно приподнял шляпу.

 

Говорил больше сам директор: худой, рыжий, с крупным носом и белесыми ресницами, он постоянно распахивал свой пиджак, картинно обнажая оранжевый джемпер.

 

– Между прочим, в наших местах писатель Куприн побывал. Описывал… Значит, со времен писателя Куприна наши селы полностью изменили свой облик, то есть электрифицированы, радиофицированы и тому подобное. Между прочим, видите напротив дом с мезонином? Фельдшер построил, сам, – он указал в окно.

 

Дом и в самом деле стоял с мезонином и весьма приличный.

 

– Интересно! Помните, как в рассказе Куприна фельдшер культурно развлекается? Водку с ландышем пьет, волкам подвывает… Черт-те что!

 

Актив засмеялся.

 

– Все изменилось, все! – патетически произнес директор.

 

– Да, это верно, – сказал завскладом, глядя на свои туфли. – Молодежь у нас хорошая. Все больше в образование идет. Здесь мало кто остается.

 

– Ну, мы не жалуемся. Рабочих у нас хватает, – сказал директор.

 

– А с колхозом у вас какие отношения? – спросил я.

 

– Помогаем. Каждый ткач должен отработать сто трудодней.

 

– Они что, колхозники?

 

– Бывшие. А есть которые и с паспортами, – ответил председатель месткома.

 

– Как им платят за работу в колхозе? Среднемесячный заработок?

 

– Нет, они на трудодни получают в колхозе, – ответил директор.

 

– А что платят на трудодни?

 

– Посчитать можно, – Васютин прикрыл на минуту глаза. – Если считать все со всем, то, пожалуй, по рублю выйдет. Приблизительно…

 

– А вы поточнее скажите, сколько дали ткачам на трудодень в этом году?

 

Директор вытянул трубочкой губы:

 

– Ну, в этом году еще не платили.

 

– А в прошлом?

 

– И в прошлом денег не давали…

 

– А зерно?

 

– Зерно? Зерно не положено, потому как не колхозники, – оживился директор.

 

– Так чем же им платят?

 

– А вот картошку копают – одна десятая часть идет им. Сено дают, – торопливо подсказывал председатель месткома. – Усадьбы у них большие. И это в счет.

 

– Да, да! В этом году залило лесные луга… Так им, знаете, вместо сена болота отдали. Вот они и буркают в них, – засмеялся Васютин. – Частная жилка еще сидит в них, сидит…

 

– Ого! На себе выносят траву-то… По пояс в воде, – заулыбался председатель месткома. – Пупок готовы надорвать, если для себя. Вот народ!

 

– Жадность! А ведь у нас зарабатывают помногу – и по семьдесят и по восемьдесят, – сказал Васютин. – Да что ж мы сидим? Пошли к народу! Сами убедитесь. У нас такие передовики, что в счет будущего года работают.

 

Мы всей гурьбой вышли на крыльцо. И тут нас неожиданно встретила целая толпа ткачей. Они сгрудились перед конторой – больше все бабы. Пелагея Мокеева стояла поодаль, возле забора, рядом с ней покуривал Демушкин. Я сошел вниз, но Васютин и его актив остались на крыльце. Обе группы выжидающе притихли.

 

– Вы что-то пришли сказать? – обратился я к толпе.

 

Глядели наверх, на Васютина, меня вроде бы не замечали.

 

– По скольку часов вы работаете? – спросил я переднюю широколицую женщину в толстой клетчатой шали.

 

– Она у нас не работает! – крикнул председатель месткома.

 

Толпа разом зашевелилась, полетели возгласы:

 

– А сколько она отработала!

 

– Сколько тику наткала!

 

– И пенсию не дают!

 

– Это как рассудить?!

 

– Не заслужила, – ответил с крыльца директор.

 

– Это я-то не заслужила! – азартно стукнула себя в грудь женщина в шали. – Бесстыжие глаза твои, Васютин.

 

– Обманывать государство не надо! – крикнули сверху.

 

– Вы обманываете государство, вы! – неслось снизу.

 

– Пустые слова, – сказал Васютин.

 

– Ах, пустые! А кто нас каждый месяц на работу в колхоз гоняет? Кто?!

 

– Ну и что? При чем тут государство?

 

– Вы ему очки втираете, будто сам колхоз справляется.

 

– Все мы обязаны помогать колхозу.

 

– А кто платить будет?

 

– У меня что, частная лавочка?

 

– А это как, по одиннадцать часов вкалывать?!

 

– Где это вы по одиннадцать часов вкалываете? – повысил голос директор.

 

– То ты не знаешь? Здесь, у стана навалтузишься и дома шпули до полуночи мотаешь!

 

– А я вас не заставляю надомничать. Вы что хотите, чтоб я приказ отдал – в цехе шпули мотать?

 

– Ну да… Убей нас, убей!

 

– Что ж мы тогда заработаем?

 

– И так в колхозе работаем за кукиш…

 

– Не я же, а вы колхозники! – кричал теперь директор. – Вот и спрашивайте там за работу.

 

– Не туда гнешь, Васютин. Ты нас тасуешь, как в картежной игре. Вот на что ответь! – грозила пальцем баба в толстой шали.

 

– Ты уж помалкивай! – набросился на нее директор. – Тебя уволили за воровство? Вот и ступай кричать к своему дому.

 

– Это я воровка? Пес ты, Васютин, пес! Ты свою подстилку за станки поставил, а Польку Мокееву на шпули перегнал!

 

– Ты ответишь за такое оскорбление!

 

– Нет, ты ответь! За что ты бабу обидел? У нее же дите малое!

 

– Она ему по носу хряпнула.

 

– Глаза ему выцарапать мало!

 

– Марфа, хватай его за штанину!

 

– Бабы! Айда на крыльцо!!!

 

Ткачихи, крича и размахивая руками, кучно подступили к крыльцу. Васютин побледнел и попятился к дверям.

 

– Ну что ж, входите… только по одному. Прошу! – он указал на дверь и скрылся в сенях.

 

В дверях встали тучный завскладом и красильщик в фуфайке.

 

– Пожалуйста! – любезно приглашал ткачих председатель месткома. – Проходите по одной! Значит, показание сделаете. Акт составим, распишетесь. Вот и представитель печати здесь, – кивнул он на меня. – Все честь честью.

 

– Ну, кто первый?

 

От толпы отделилась баба в толстой шали и как-то робко протиснулась между дюжей дверной стражей.

 

– Кто еще? Ну, пожалуйста!

 

Желающих больше не находилось. Толпа молчала.

 

– Может, вы сами попросите? – обратился ко мне председатель месткома. – Вот товарищ корреспондент. Приглашайте. Только по порядку.

 

Я отыскал глазами Пелагею Мокееву. Она все так же стояла возле забора и с усмешкой поглядывала на меня.

 

– Может быть, ты пройдешь, Поля? – спросил председатель месткома.

 

– После дождичка в четверг… когда соскучусь по вас.

 

Она отвернулась и, покачивая плечами, пошла к цеху. За ней, по-утиному переваливаясь, заковылял Демушкин, попыхивая своей самокруткой.

 

В кабинет директора мы вошли все вместе с активом, но председатель месткома уже изловчился где-то прихватить картонную папку.

 

– Значит, перед вами Матрена Бабкова, тысяча десятьсот четвертого года рождения, беспартийная, бывшая колхозница, – объявлял мне председатель месткома, указывая на Бабкову. – В прошлом году была уволена с фабрики за дебоши и за воровство.

 

– Это неправда! – крикнула она.

 

– А вот, пожалуйста, акт… Составлен участковым милиционером и свидетелями – мной и товарищем Свистуновым, – кивнул он на красильщика. – Полюбопытствуйте.

 

Увидев этот акт, Бабкова тяжело, шумно вздохнула и уставилась в пол.

 

– Очень тонко работала… Катушки из-под ниток после перемотки на шпули вываривала в соленой воде.

 

– Зачем? – спросил я.

 

– Хе-хе-хе! Может, ты сама скажешь, Матрена?

 

Бабкова только затравленно поводила глазами и стояла как парализованная.

 

– Ладно уж, помогу ей… Ежели выварить катушку в соленой воде, она прибавляет в весе. На сколько? – спросил он опять Бабкову. – Она забыла. На сто двадцать граммов. Значит, сто двадцать граммов ниток украдено. Это с одной катушки… А с десяти катушек уже кило двести. Это у них называется – процент отхода на угар.

 

– А вот другой акт, – он положил вторую бумагу на стол. – Полюбопытствуйте! Этот акт составлен месяц назад. Значит, мной – председателем ревкомиссии и двумя членами. На кого? – он посмотрел опять на Бабкову. – Хе-хе-хе! На Пелагею Мокееву. Влажность шпулей, которые приносила из дому, какая? Повышенная. Вот за что ее понизили. Как видите, у нас все на учете.

 

Матрена Бабкова вдруг стала всхлипывать и закрылась углом шали:

 

– Я тридцать пять лет отработала… А? И выгнать в шею! За что? За что?!

 

– За воровство, товарищ Бабкова.

 

– Собаки вы, собаки и есть…

 

– А вот за это вас надо еще и к ответственности привлечь.

 

– Валяйте. Мне все одно, – она тяжело пошла на выход, придерживаясь за стенку.

 

– Но пенсии нельзя же ее лишать, – сказал я директору.

 

– А мы ее и не лишали, – ответил он. – У нее стажа профсоюзного недостает. Она же в колхозе работала. Фабрика-то раньше артелью называлась.

 

– А колхозную пенсию почему ей не платят?

 

– Опять же не положено. Когда колхозные пенсии начислялись по закону, она уже в колхозе не состояла. Сама ушла.

 

– Куда?

 

– На фабрику.

 

– Эх вы, прохвосты! – сказала от порога Бабкова и вышла.

 

– Вот видите, ни за что оскорбляют! Сколько мы этих оскорблений терпим! А за что, спрашивается? – Васютин горестно вздохнул и участливо спросил меня: – Вам теперь все понятно, товарищ корреспондент?

 

– Понятно…

 

Я вынул из кармана анонимное письмо, порвал его, бросил в урну и вышел. Перед конторой было пусто, на улице ни души. Я спрыгнул с крыльца и услышал за спиной:

 

– А членские взносы все ж таки вовремя платить надо. А то мало ли какие недоразумения могут случиться. Это я вам по-дружески. Не обижайтесь.

 

 

ШИШИГИ

 

Как-то в лугах, на рыбалке, сидя возле реки, я заметил, что мой приятель шкипер Федот опасливо отодвигается от берега.

 

– Ты чего это, Федот Иваныч? – спросил я.

 

– Боязно, – ответил он, поеживаясь. – Стемнелось. Время смурное – самый разгул для шишиг.

 

– Каких шишиг?

 

– Известно каких… Этих самых, что нечистой силой зовутся.

 

– А ты их видел?

 

– А то как же? Все они криворожие, есть которые с горбом, а есть и брюхатые. А руки у всех маленькие да холодные. Ты к реке нагнешься, а шишига оттуда хвать тебя за ворот – и в воду. Тут места глубокие… Омут! Улькнешь – и поминай как звали.

 

– Так не нагибайся над водой.

 

– Они подталкивают, чудак-человек. Ты сидишь вроде сам по себе, а шишиги в уши тебе юзжат: де, мол, сидишь, а рыбка-то, вон она, к берегу подошла, в руки просится. Тебе сдуру-то и в самом деле рыба померещится. Попробуй, схвати ее! Там, на дне, будешь…

 

– Ишь ты! А я и не знал, что у воды сидеть опасно.

 

– Они не только у воды балуют… И в лесу встречаются, и в пустом пространстве, и в людном. Так закрутят, заюзжат, в такую глушь заведут, что и не выберешься. И с дороги они сбивают. Вот летом увидишь столб пыльный на дороге, сходи на обочину. Это шишига свадьбу играет. Не сойдешь – глаза и уши запорошит. А то и лошадь зачумляют. Тоже с пути сбивают. Зимой в метель они особенно лютуют – задергают, закружат, и человек чумеет: прет напропалую, себе на погибель. Ему и колокол чудится. Идет на глухие удары. А не догадывается – это ж погребальный звон по его душу.

 

– Старо! Кто теперь ездит на лошадях? Да еще в метель пешком шляется в чистом поле?

 

– А это не имеет значения. И в городе у вас шишиги одолевают.

 

– Где, где?

 

– Да хоть в метро. Бывал я не раз, чуял. Намаешься день-деньской по всяким конторам или по магазинам, захочешь домой, на квартеру то есть, идешь в метро. И понесет тебя вниз по лестнице прямо в человечью икру из одних голов. Батюшки мои! Подхватит тебя неведомая сила, тискает, засасывает – ажно дух перехватывает. И от страха душа захолонет, и тебе будто явственно кто-то нашептывает: «Ну что, домой торопишься? В теплую постельку? А я тебя в преисподнюю. Пойдешь у меня как миленький. И не пикнешь. Тю-тю!» Это они, шишиги, нашептывают.

 

– Глупости, Федот Иваныч! Это боязнь тесноты. Вырос ты на просторе, вот тебе и кажется метро преисподней.

 

– Опять двадцать пять! Я ж те говорю – шишиги вездесущи. Ты бывал, к примеру, у нас на колхозном собрании? Слушал, как распекают за прогул?

 

– Кто распекает, шишиги?

 

– Распекает правление. А шишиги только подзуживают да еще страх нагоняют. Понял?

 

– Во-он ты про что! – я только головой покачал.

 

А Федот закурил сигаретку «Прима», помолчал для важности и наконец изрек:

 

– Первое средство против них – стоп! Одумайся да перекрестись. Потом оглянись вокруг себя да выругайся.

 

– Помогает?

 

– А как же! Главное дело – страх проходит. А ежели в душе страха нет, то шишига к тебе не подступит.

 

– Откуда ж они берутся, шишиги-то?

 

– Как откуда? Из исторического прошлого, как теперь в книгах пишут. – Федот подумал и сказал: – А еще от нашей дурости, от страха то есть. Они ведь компанейство любят, шишиги-то. Вот, к примеру, я тут сижу, разговариваю, и чем-то не понравился разговор мой одной какой-нибудь залетной шишиге. Она сейчас же дает сигнал по своему бабьему телефону: де, мол, отыскался фулюган-неверующий, который нас, честных, порядочных шишиг поносит. В омут его! Ну, те и слетаются отовсюду. Шишиги далеко слышат по своему бабьему телефону. Ежели, к примеру, залетела какая-нибудь шишига за лесной кордон, обратно прилететь на шабаш не успевает, дак и та им весточку дает: топите его, отпетого и недозрелого.

 

Я невольно усмехнулся:

 

– Что за нужда у них такая?

 

– Дак они, шишиги-то, живут по собачьему закону: все на одного бросаются, на кого укажут. А ежели кто из них не может одурачивать или не хочет, так все равно сигнал подает: я с вами заодно.

 

– Для чего ж они это делают?

 

– Как для чего? Приказ выполняют самого сатаны, единогласие держат. Ежели они не будут людей теребить да чертить, никто и не вспомнит про нечистую силу. Она и отомрет, как бы сама по себе. А кому же хочется помирать? Хоть она и нечистая сила, а ведь туда же лезет, за жизнь цепляется.

 

 

Давно уж нет тех лугов, где мы рыбачили с Федотом, – их распахали и засеяли кукурузой, и старый приятель мой помер, а забавная история про нечистую силу, рассказанная им, нет-нет да и вспомянется на ночь глядя.

 

И тогда слышится мне голос доброго старого шкипера: первым делом одумайся… Оглянись вокруг себя, окстись, да выругайся как следует, чтобы страх прошел. А ежели в душе страха нет, то шишиги к тебе не подступят.

 

 

В БОЛОТЕ

Однажды по газетным делам отправился  я  в  село  Бузиново,  лежащее  в лесной стороне за Тумой. Дорога в  Мещере  только  одна  -  от  Рязани  до Касимова. Он покрыта камнем, большей  частью  даже  асфальтирована.  Но  в сторону, проселками, да  еще  в  дождливую  пору  проехать  куда-нибудь  - проблема.

До Тумы добрался я сравнительно  легко,  а  дальше  призадумался:  идти пешком, на ночь глядя, и далеко, и дорога незнакомая.

- Сколько до Бузинова будет? - спросил я на улице.

Один ответил:

- Пятнадцать километров.

Второй сказал:

- Двадцать верст.

А третий любезно взял меня под руку и пояснил:

- Здешние дороги мерил черт да Тарас, но у них цепь оборвалась.

В чайной за мой пустынный  столик  подсел  дюжий  одутловатый  мужик  в фуфайке, заляпанной мазутом, и в серой грязной кепке, натянутой  по  самые уши.

- Проездом, значит? - смерил он меня с ног до головы быстрыми  круглыми глазками.

- Да вот, в Бузиново надо. А попутчиков нет.

- Хотите, на "газике" довезу? Поллитру "райкомовской", да вторую -  для сугреву в дорогу. Разопьем вместе, - предложил он.

"Райкомовской" водкой называют здесь перцовку, потому  что  от  нее  не пахнет. Мы распили одну в чайной, вторую прихватили с собой и поехали...

Недалеко  за  Тумой  мы  встретили  странный  поезд,  -  пересекая  наш проселок, прямо по полю  шел  гусеничный  трактор:  за  ним,  подпрыгивая, колыхаясь с боку на бок, волочился на буксире грузовик. В кузове на мешках с мукой сидели мужики и бабы в телогрейках и брезентовых  плащах.  Хоть  и стояла ранняя осень, но погода была дождливой и ветреной.  Поравнявшись  с нами, трактор остановился.

- А че по дороге-то не едешь? - спросил шофер тракториста.

- И тебе не советую! - кричал  тот,  высунувшись  из  кабины.  -  Полем лучше... Цепляйтесь ко мне! - приветливая улыбка так и не  сходила  с  его чумазого лица. -Доставлю вас на буксире прямо по полю. Вам куда?

- В Бузиново.

- И я туда.

- А как добираться обратно?

- И обратно на буксире. Завтра молоко повезу  в  Туму.  Я  хожу  только напрямки - вот так! - рубанул он ладонью в направлении невидимого села.  - А лесом не советую. Засядешь на дороге-то.

- Не пужай!.. Че везешь?

- Муку. В пекарне хлеб кончился. Довезем! - весело крикнул на  прощание приветливый тракторист и помахал рукой.

- Может быть, мне лучше к нему пересесть? - спросил я шофера.

- Да ну! Мокнуть будете на мешках. Вон  как  туча  замывает.  Я  вас  с удобством доставлю... Вездеход!

Погода и в самом деле  хмурилась  на  дождь.  Над  мокрыми  сумеречными полями, обгоняя нас, низко  летели  растрепанные  грязные  облака:  где-то впереди, у горизонта, над тощим леском они  сгруживались  в  темную  тучу, словно поджидая нас: "А вот мы вас, голубчики,  встретим  ужо".  Туча  все росла, раздавалась в стороны, нахлобучивая поля.  И  вскоре  стало  совсем темно.

Возле леса  "газик"  приостановился,  -  шофер  выглянул  из  кабины  и напряженно всматривался в темноту. Легкий сквозной березнячок,  казавшийся издали таким мелким и реденьким, теперь сомкнулся,  потемнел  и  вырос  до самых облаков, подпирая сизую навалистую тучу угловатым  контуром,  словно рваная гранитная скала. И дорога ныряла в него, как в пещеру, металлически поблескивая дегтярной водой огромной лужи.

- А не засядем в лесу-то? - спросил я с опаской шофера.

- Ничего, выкрутимся...

Пантелеевич, как  назвался  мне  шофер,  прибавил  газу  и  свернул  на обочину.  В  свете  фар  замелькали  то  жиденькие  стройные  березки,  то голенастые, какие-то нагие, сосны. "Газик" ошалело заметался  между  ними, чудом не натыкаясь на стволы своим  тупым  рылом.  Пантелеевич,  огромный, погибистый, по-медвежьи накрыл баранку и  крутил  с  таким  остервенением, словно хотел напрочь оторвать ее и выбросить. Мы проваливались в  какие-то колдобины, подминали кустарник, разбивали вдребезги  лесные  болотца.  Нас

так трясло, словно машину взял в руки сам леший и решил  вытрясти  из  нее все содержимое.

Но мы ехали, курили, вели пустячный разговор.

- И чего тебя несет в это Бузиново? Ну что  хорошего  можно  дочерпнуть там, к примеру, областного масштаба? Да еще в газету! Одни пустые  хлопоты у тебя выйдут, - говорил мне Пантелеевич.

- Там фабрика ткацкая... Хочу посмотреть.

- Что это за фабрика? Артель "Напрасный труд". Они на деревянных станах ткут тик на матрасы.

- И управляются?

- А чего ж мудреного? Тут испокон веков заведено тканье.  В  Алексеевке еще надомные ткачи сохранились. И тоже фабрикой называется. Смех!

- Что ж они зарабатывают на этих станах?

- Рублей тридцать - сорок заработают. И то хлеб. Кормиться-то надо.

- Небогато.

- В колхозе и того не  зашибешь.  А  станы  кормят.  Обижаться  попусту нельзя. Оно, конечно, кому как... Для областного масштаба, в газету ежели, чего там почерпнешь? Газете нужен передовой настрой. Главная  линия.  А  у нас тут что за линия? Болота одни да грязь непролазная.

Уже просвет на лесной опушке показался, когда мы выехали на дорогу -  и сразу "газик" остановился. Фары выхватили из темноты огромное  болото.  Мы вылезли из машины; Пантелеевич выломал палку и, осторожно ощупывая ею дно, пошел в болото. Его резиновые сапоги  быстро  погрузились  по  колена.  Он вышел из болота, сошел с дороги вправо, влево, вернулся назад.

- Нет, не объехать, - сказал он  озабоченно.  -  Деревья  больно  часто стоят. И в болоте погрузнешь по  брюхо.  Мотор  заглушишь.  Придется  нам, парень, назад шуровать. Утро вечера мудренее.

- А далеко еще до Бузинова?

- Верст пять будет.

- Тогда я пешком пойду.

- Тебя что там, теща ждет?

- Крестник... будущий.

- Тогда давай хоть обогреемся в дорогу.  Раздавим  вторую  поллитру.  У меня тут помидор припасен.

- Оставь на похмелье!

Я  обошел  стороной  болото  и  вышел  снова  на  дорогу.   Пантелеевич переключил фары на дальний свет и освещал мне путь до самого угора. Я  шел по середине глинистой дороги, как по тропе, по бокам поблескивали глубокие колеи, наполненные до краев водой. Видимо, по ней давно уж никто не ездил.

На самом угоре я остановился. Пантелеевич хрипло посигналил мне, а я  в ответ помахал ему кепкой и спустился вниз. Темнота окутала меня кромешная. После света фар я долго не мог различить не только дороги, но  даже  неба. Ощущение было такое, будто я попал в подпол и надо мной захлопнули крышку. Резко пахло землей  и  какой-то  затхлой  сыростью.  Я  шел  на  ощупь  по скользкой горбине дороги, поминутно оступаясь то  в  левую,  то  в  правую колею. Резиновые сапоги раскатал на всю длину, и все-таки брызги  попадали за голенища. Мокрые  штаны  прилипали  к  ляжкам,  отчего  по  всей  спине

пробегали мурашки, так что лопатки сводило.

Хлынул дождь... Я поднял воротник плаща,  плотнее  нахлобучил  кепку  и прибавил шагу. Теперь вроде бы и повидняло, по крайней мере я различал  по шуму дождя, где вода, а где нет.  Но  вот  беда  -  дорожные  колеи  стали разбегаться в разные стороны и сплошь пропадать в мелких болотах. Болота я  переходил без особых затруднений, но всегда ошибался в выборе  направления дороги; она выныривала из болота непременно где-то сбоку, и немалых трудов стоило отыскать эти заполненные  водой  параллельные  колеи.  Несмотря  на дождь и холодный ветер, я вспотел и расстегнулся.

Теперь уж я и сам не знаю, как все это случилось, - но я заблудился  не в лесу, не в поле, а в болоте. Болото как болото - поначалу мелкое, шел по нему и вроде бы дорогу чуял под ногами - колеи. Потом провалился один  раз по пояс, второй - нахлебал в сапоги воды, повернул назад  -  шел,  шел,  а берега все нет. И глубина - в пояс. Повернул направо,  налево  -  куда  ни пойду, везде глубоко... Сапоги держу за голенища - под самый пах  натянул, а чуть оступишься, глядь, - и опять залил  через  край.  Идти  напролом  -

плюнув на то, что заливает? Но куда?  А  если  там  еще  глубже?..  Плыть? Далеко не уплывешь в плаще да в резиновых сапогах. Да  и  куда  поплывешь, когда в трех шагах ничего не видно?

И вот я остановился посреди болота, стою почти по пояс в воде,  держусь за голяшки сапог, - хвост плаща в воде,  кепка  промокла,  вода  течет  по вискам, по  шее  за  шиворот.  Стою  в  кромешной  тьме,  посреди  ночного безмолвия - только тихий шум дождя о воду, как шелест листьев. Поначалу  я все  озирался  по  сторонам  -  в  надежде  увидеть  берег  или  хотя   бы какой-нибудь предмет. Потом как-то внезапно и остро сообразил, что забреди я поглубже, выбейся из сил, - кричи до хрипоты, никто не услышит, никто не придет на помощь. И мысль, что можно утонуть в  этом  грязном  и  паршивом болоте, наполнила меня холодным отчаянием. Я вспомнил почему-то прочтенную в детстве историю о том, как охотник попал в волчьи капканы. Сам  поставил

и сам же попал в них.  И  рисунок  вспомнил,  как  он  лежит  беспомощный,

вытянувшийся во весь рост  -  руки  и  ноги  скованы  железными  челюстями капканов. Эта картина часто преследовала меня в детстве: я  переживал  все это, как будто сам попал в эти капканы: более всего меня поражала при этом беспомощность человека, что помрет он от голода, и еще то,  что  никто  не знает и никогда не узнает про это. Вот  эта  беспомощность  -  тебя  могут терзать волки, мучить голод, а ты ничего не можешь, и никому до этого  нет дела, - меня просто угнетала.

И, стоя посреди болота, я пережил  нечто  похожее  на  то  мое  детское отчаяние... Мне хотелось бежать и бежать без оглядки из  этого  проклятого болота, но какая-то сила сковывала меня.  Я  стоял,  понуро  ссутулившись, слушал, как хлюпала  кругом  вода,  и  память  услужливо  подсовывала  мне полузабытую чертовщину.

"Намедни Левку Головастого на Каменском болоте нашли...  Еле  отходили. Закоченел совсем и воды нахлебался... Как он там очутился? Черти  отвезли. Иду я, грит, в Ефимовку, домой,  -  догоняют  меня  в  поле  на  тройке  с бубенцами. Тпру! Садись,  Левка,  подвезем!  И  ребята  вроде  знакомые... Веселые! Сел я - и понеслось, замелькало - где земля,  а  где  небо  -  не поймешь. Песняка наяривают. И я с  ними  заодно...  Вроде  бы  и  гармошка была... А вот как в  болоте  очутился,  убей,  грит,  не  помню.  То-то  и

оно-то... Не пей в сумерках-ти. Не броди по дорогам. Смутное это  время  - самый разгул для чертей..."

"Они с целью заводят людей в болота. С це-елью... И в озере кто  утонет или в пруду - тожеть их дело. А почему?  Потому  как  ездят  они  на  этих утопленниках. Ты думаешь, из кого черти тройки набирают? Из  утопленников. В коренники мужики идут, а на пристяжку бабы. Намедни  к  Петьке  Карузику заехали ночей: "Подкуй лошадь!" Он завел ее в станок, взял заднюю  ногу  - ан не копыто, а пятка... Новенький, значит, у них. Объезжали. Накануне как раз Мишка Коровятник утонул".

"А откуда взялся этот Пантелеевич? Кто он  такой?  -  начинаю  поневоле думать я. - Он даже  фамилии  своей  не  назвал.  А  в  каком  он  колхозе работает? Почему не поздоровался с ним тракторист? Где он живет? Ничего не сказал..."

Я вспомнил, как подошел он ко мне в тумской чайной: сутулый, плечистый, одутловатое красное лицо, глубоко посаженные медвежьи  глазки.  "Проездом, значит", - сказал он. Откуда он знал, что я проездом? А может, я по  делам в Туму приехал? Ведь я никому не представлялся. И почему к  нам  никто  не подошел, пока мы сидели и пили?  Ведь  за  столиками  было  полно  народу. Кругом теснота, а у нас свободно. Если он и в самом деле  работал  в  Туме или в ближнем колхозе, так ведь нашлись бы у него и знакомые.  По  крайней мере кто-нибудь поздоровался бы с ним. Никто не подошел, никто не подсел к

нам... "Ах я идиот! Ну с кем я связался?"

"Да глупости, глупости  все  это,  -  отмахивался  я.  -  Нет,  погоди, погоди... Если бы он был здешний, неужели он не  знал,  что  по  дороге  в Бузиново проехать нельзя? Ведь знал бы. Шофер не сидит на печке.  Конечно, знал! Недаром его тракторист предупредил, а он только усмехнулся..."

"Да ерунда... Просто понадеялся на себя. Не впервой, мол, проскочим".

"Ага, а то он из Рязани приехал? Не знал, что за лесом болото?  Да  что там говорить. Ему в любом случае надо было отдать меня трактористу. И меня  не мучить, и себе не рисковать. В любом, если бы он был добрым человеком..."

"Ну, какая чепуха! - пытался я урезонить себя. - Ведь он  сам  рисковал засесть в лесу".

"Рисковал, да не засел. В том-то все и дело. Ехал по лесу  целиком,  по кочкам, по кустарнику, и не засел!  Скажи  я  кому-нибудь  -  не  поверят! Засмеют! А потом еще и посветил мне, посигналил -  лезь,  милок,  прямо  в болото! Ах я идиот, ах идиот... Ну, кому я доверился, кому?"

"Постой, да он и фуражки не снимал ни разу. Да, да, не  снимал...  И  в чайной за столом сидел в фуражке..."

- Но-о! Е-кэ-лэ-мэ-нэ... - раздалось где-то сзади, совсем близко.

Я обернулся и замер: шагах в десяти от меня что-то чернело: дерево – не дерево, человек - не человек. Вроде бы слишком высокий, и  прямо  на  воде стоит. Меня словно толкнул кто-то, словно в ухо дунул и явственно  сказал: "Вот он!" Да, это был он - Пантелеевич,  высокий,  плечистый  -  стоял  на воде, широко расставив ноги. Я хотел крикнуть,  но  не  смог  и  попятился назад.

- Да ну же, бегемот! Чего стала!

Захлюпала вода, громыхнуло дровяным стуком  колесо,  и  черный  человек колыхнулся, поплыл над водой, растопырив ноги. Да это ж повозка!

- Стойте! - закричал я и бросился к повозке.

Я бежал, разбрызгивая воду, будто на мне был водолазный костюм.

- Стойте!

- Стою, хоть дои, - ответил насмешливо сверху возница.  -  Откуда  тебя вынесло, Христос с тобой?

Он стоял на двухколесной таратайке, держась за вожжи.

Я ухватился одной  рукой  за  нахлестку,  вторую  подхватил  возница  и вытянул меня наверх.

- Держись за меня, - сказал он, потом  обернулся  к  лошади  и  натянул вожжи. - Н-но! Е-кэ-лэ-мэ-нэ...

Таратайка дернулась и закачалась, словно на волнах поплыла. Лошадь  шля по брюхо в воде, все глубже и глубже погружаясь, вскинув морду и  тревожно навострив уши. На миг мне показалось, что это не уши, а рога. Я вцепился в брезентовый плащ возницы и крикнул:

- Куда ты правишь?

- Не кричи! Лошадь сама знает. Не замай! Она вывезет. Вот что натворили дожди-то - прямо потоп вселенский. Н-но! Е-кэ-лэ-мэ-нэ.

Только теперь я почуял, как дрожало у  меня  все  внутри,  как  ходенем ходили руки и щелкали зубы. В коленях появилась какая-то  расслабленность, словно они ватными сделались. Ужасно хотелось сесть. Я крепче держался  за возницу, пытаясь унять хотя бы дрожь в пальцах, и не мог.

- Озяб, что ли? - спросил возница.

- Да.

- А ты встань на нахлестки, - сказал он, обернувшись ко мне.

- У меня сапоги резиновые. Да вроде бы мельче становится.

- Она вывезет. Лошадь - скотина тонкая.

- Вы случаем не знаете шофера Пантелеевича из Тумы?

- Кто ж его не знает! Энтот атлет. Машину за передок подымает... А что?

- Да так... - Мне стало стыдно своих недавних страхов и  подозрений,  я замялся и спросил: - А вы сами-то кто? Кем работаете?

- Я из пастухов. А теперь осеменителем работаю.

- Каким осеменителем?

- Искусственным. Быков теперь перевели, вот я и занимаюсь с коровами. С луговой фермы еду. Раньше там быка держали. А  теперь  говорят  -  нельзя. Вредно! Наука, она свою струю ведет. По-новому, значит. -  Он  помолчал  и потом спросил: - Как ты здесь очутился?

- Заблудился.

- Откуда шел?

- Из Тумы.

- Из Тумы? Вон что! А на луга утопал... под самое озеро.

- Дорога увела.

- Это черти тебя завлекли, - сказал он серьезно.  -  В  этом  болоте  и утонуть не мудрено. Н-но! Е-кэ-лэ-мэ-нэ.

1964

 

 

Используются технологии uCoz