Изд-во “Посох”, Смоленск, 1996 г.

OCR: Александр Белоусенко; вычитка: Давид Титиевский, февраль 2006.

 

 

 

ИВАН ТВАРДОВСКИЙ

 

 

РОДИНА И ЧУЖБИНА

 

КНИГА ЖИЗНИ

 

 

"...Я ПИШУ ИСТИННУЮ ПРАВДУ"

 

Иван Трифонович Твардовский. Произнесем это имя и прислушаемся к нему. Не правда ли, это похоже на три удара молота по наковальне? Может быть, это напоминает нам о том, что родился этот человек в семье деревенского кузнеца Трифона Гордеевича Твардовского, главы большого семейства. Каждому из его семерых детей досталась трудная судьба. Но разве могло быть иначе в то время и при тех обстоятельствах? А уж какую многотрудную судьбу выковало время для Ивана Трифоновича Твардовского, об этом читатель узнает из его новой книги.

Что и говорить, сама фамилия нашего автора прежде всего известна благодаря старшему брату Александру Твардовскому, великому русскому поэту. Да, великому, пора называть все своими именами. Время все расставило по местам. И масштабы таланта Александра Твардовского, и значение его творческого наследия дают все основания для самых высоких оценок. И потому можно себе представить, какой ответственностью был преисполнен наш автор Иван Твардовский, берясь за перо и подписывая труд своей фамилией. Ответственностью, но отнюдь не робостью, поскольку ему было что сказать читателю, а результат его труда дал полное основание судить о значительности и самостоятельности литературного дара Ивана Твардовского.

Не впервые приходит к читателю писатель Иван Твардовский. Его имя знакомо нам по публикациям в журналах "Новый мир" и "Юность", в альманахе "Дядя Ваня", по документальной повести "На хуторе Загорье", вышедшей в издательстве "Современник" в 1983 году.

"Я пишу эти воспоминания в возрасте, когда уже все позади. Великое слово ПРАВДА обязывает меня сказать все, как было",— так объясняет свою творческую задачу автор. Наше время как-то особо востребовало свидетельства очевидцев, участников событий прошлого. Нам необходимо знать свое прошлое без прикрас, чтобы правильно понимать настоящее и не искалечить будущее. Потому так ценны, так драгоценны жизнеописания людей, которым мы верим. И никакие художественные многотомия не расскажут лучше, полнее, интереснее о прошлом, чем дневники, воспоминания, письма внимательных и добросовестных летописцев своего времени.

Вспоминают о прошлом по-разному. Иногда приукрашивают либо его, либо себя в нем. Не таковы мемуары Ивана Твардовского. Здесь все правда. Это творческий принцип стойкого автора — абсолютная, безусловная, чистая правда, выразить и оживить которую Иван Трифонович Твардовский считает своим нравственным долгом. Видно, ему так на роду было написано — пройти этот тяжкий путь, прожить жизнь, проверившую его всеми мыслимыми и немыслимыми испытаниями, и остаться самим собой, не потерять чести и достоинства. Обо всем этом он говорит с читателем просто, без художественных изощрений, а потому мудро.

Он родился 19 октября 1914 года на хуторе Загорье. "Не торопилось счастье поселиться в нашем доме",— пишет Иван Трифонович. Раннее детство на родном хуторе, раскулачивание и ссылка семьи, побег из ссылки. Затем война, плен, побег из плена. Добровольное возвращение из благополучной заграницы на многострадальную родину обернулось новым заточением — чернопечально известная 58-я статья. После долгих лет мытарств он возвращается в родные места. Он не только вернулся сюда сам, он вернул сюда память о родительском доме, о трудолюбивом, честном роде Твардовских. Хутор Загорье стал мемориальным музеем, каждодневной заботой Ивана Трифоновича, смыслом его подвижнической деятельности.

3

 

И еще литературная деятельность. Мемуары? Как определить жанр его произведений? Да, бесспорно, это мемуары. Но смысл этого слова недостаточно полно передает своеобразие написанного Иваном Трифоновичем Твардовским. Трагическая исповедь, но как автор выдержан, мудр, незлобив и полон достоинства. Крестьянский сын Иван из рода Твардовских. Все оттуда — и отменно образный, неподдельный народный язык, ярко характеризующий автора, строй его души, его отношение к жизни, и благородная душевная опрятность, порядочность, проявляющиеся и в том, как он пишет о встреченных им на жизненном пути людях, и мудрая житейская стойкость, не покидавшая его никогда. Читатель, ведомый неторопливым, обстоятельным движением мысли вспоминающего автора, сопереживает, приглашается к раздумьям строгим и скорбным, волнующим и вразумляющим, но никогда не озлобляющим. Тут невольно приходит на ум полузабытое слово — жития...

Пожалуй, можно все же сказать, что повезло памяти о роде Твардовских, о его истории. О какой еще семье России ее талантливые представители оставили так много живых, подлинных свидетельств, как об этой? Многое запечатлено в строках Александра Твардовского, известны воспоминания Константина Твардовского, подробно и полно повествует об этом в своих воспоминаниях о хуторе Загорье, о Родине и чужбине Иван Твардовский.

Иван Трифонович Твардовский разговаривает со своим читателем откровенно, мудро и доверительно: "Да, дорогой читатель, не усомнитесь, я пишу истинную правду". Тем он нам и интересен, а эта книга еще одно тому счастливое подтверждение.

  

Вера Иванова

Август 1995.

4

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

На хуторе Загорье

Росли мы у отца

Зеленое подворье

У самого крыльца..

А. Твардовский

 

Не знаю, сколько было мне лет, когда я впервые услышал слова известной в свое время солдатской песни, которую нередко певал наш отец, к случаю, видимо, вспоминая своего отца-солдата — нашего дедушку Гордея Васильевича:

 

Шел солдат с похода,

Зашел он во кабак.

Сел солдат на бочку —

Давай курить табак..

 

Под влиянием этой песни и рассказов о судьбе и солдатской службе деда мне всегда рисовалась картина: пожилой солдат в серой, сдвинутой набок шапке, в шинели сидит на бочке, упершись ногой в пол, а другая — свисает с края бочки. Таким виделся мне дед, шедший со службы.

Гордей Васильевич Твардовский, как известно мне из рассказов родных и близких, родом был не смоленский, а откуда-то из западных мест Белоруссии, из Полесья. Солдатом в царской армии он прослужил около одиннадцати лет и, окончив службу, направлялся не домой, а на неизвестную ему родину сослуживца, такого же солдата со Смоленщины, где предстояло начать новую жизнь.

Правда, дошедшие до нас сведения несколько противоречивы. В одном случае утверждалось, что он — поляк, а в другом — что он лишь служил в Варшавской крепости. Так или иначе, на смоленскую землю он попал вместе с сослуживцем, который женил его впоследствии на своей дочери и, таким образом, стал ему не только другом, но еще и тестем. Сослуживец этот, Тарасов Илья, жил в деревне Барсуки Краснинского уезда Смоленской губернии.

Наша бабушка по отцу — Зинаида Ильинична — была намного моложе Гордея Васильевича, но их брачный союз оказался прочным — в Барсуках нажили они большую семью: несколько дочерей и сына Трифона.

Земельного надела Гордей Васильевич не имел. Кое-как приспособился к мастерству шерстобита, а потом к шерсточесальному делу, приобретя примитивную чесальную машину на те гроши, что смог собрать. Поставил он ее в хате — больше некуда было, хотя и догадывался об опасности для здоровья своих домочадцев — шерстяная пыль взвешенно удерживалась в жилье, оседала в легких.

5

 

Единственный сын Триша, родившийся в семье последним, в отличие от рослого своего отца, был мелковат, невысок. Окончив трехклассную приходскую школу, наслушавшись всяческих сторонних, расхожих толков о судьбах мастеровых людей, он просил отца отдать его в ученики к кузнецу. Не сразу согласился Гордей Васильевич на настойчивую просьбу сына: опасался — кузнечное дело требует физической силы, а сынишка — так себе, не вышел... Однако, как рассказывал нам, детям, сам отец, его желание стать мастеровым человеком было так велико тогда, на четырнадцатом году жизни, что Гордей Васильевич не выдержал, жалко стало парнишку, уговорил, а точнее упросил известного в тех краях кузнеца Молчанова взять Тришу в ученики.

Но Триша оказался, вопреки суждениям близких, крепок, вынослив, быстр и легок на ногу — надо было стерпеть, выдержать, доказать и силой, и сметливостью полезность своего присутствия в хозяйской мастерской. Так он прожил полных семь лет. Однако профессия ему была по душе. Где-то на горизонте представлялось житье в достатке.

Но, чтобы начать собственное дело, всего этого было мало. Требовалось и помещение, и кое-какое оборудование, и первейший, необходимый мелкий инструмент. А как же иначе? Кузнечный мех, тисы, наковальня, приспособления для ковки лошадей и все прочее. И вот он берет к себе помощника — сына сестры Прасковьи, Спиридона Котлова, который тоже хочет стать кузнецом, и они, теперь уже вдвоем, открывают в деревне Босино, что близ села Сож на Смоленщине, кузницу. Там Трифон Гордеевич работает несколько лет. Будучи тогда холостым, помогает своим пожилым родителям, которые все еще живут в Барсуках.

В начале девятисотых годов он переезжает в деревню Белкино Переснянской волости Смоленского уезда.

В одну из редких поездок в Смоленск (1974 год) мне посчастливилось встретиться с родными сестрами нашей матери — Анной и Еленой. Обе они были уже на восьмом десятке, но хорошо помнили вот такую историю.

— В году девятьсот четвертом или девятьсот пятом,— рассказывала Анна Митрофановна,— близ поместья Плескачи, в деревне Белкино, появился молодой кузнец, который снял в аренду кузнечный горн у хозяина-поляка. Ну, слухи такие прошли, что, мол, кузнец в мастерстве горазд, холост, опрятен и недурен собой. Поляк же, хозяин кузницы, был вхож в нашу семью Плескачевских. И он хорошо знал, что есть у нас девушки-невесты. Так вот, помню, однажды смотрим: кузнец, тот самый, вместе со своим поляком-хозяином пожаловали. Он-то, поляк, и отрекомендовал: "Прошу, дескать, уважать и жаловать — пан Твардовский Трифон Гордеевич!" Да так получилось, что невесты-то тут и были, трое, как одна. Тогда-то Трифон Гордеевич и высмотрел одну из сестер.

Маня Плескачевская, как назло, была не "на очереди" — ей исполнилось лишь шестнадцать лет. Но Трифон Гордеевич решил ждать сколько потребуется.

6

 

В 1906 году он женился на этой девушке, которая и стала нашей матерью. Трифон Гордеевич не был богатым женихом и потому представлял малый интерес для Плескачевских, захудалых, крестьянствующих, но все же дворян. Не получил он и значительного приданого за невестой. Семейную жизнь пришлось начинать, как говорят, "с мозоля".

По признанию матери, все же выходила она замуж за Трифона Гордеевича по собственному согласию — Трифон Гордеевич произвел на нее самое хорошее впечатление, понравился ей. О том же, как могла сложиться ее семейная жизнь, по молодости и неопытности своей она представляла весьма туманно. Не знала, не могла угадать, что под внешней пристойностью поведения Трифона Гордеевича скрывается неровный и сложный характер — предстояло изведать и огорчения, и даже разочарования. Известную роль в этом, видимо, играло и то, что детство и юность ее прошли в семье, где экономические трудности были неведомы, и потому, отчасти, отношения между молодыми супругами начали мрачнеть чуть ли не с первого года их совместной жизни.

Отчаявшись встретить сердечное отношение к себе со стороны тестя, Трифон Гордеевич, не скупясь, высмеивал его за казавшуюся ограниченность, безволие, чрезмерную зависимость и подчиненность теще. Заочно называл тестя не иначе как "Митрофанушке" и никогда, как это должно было бы быть,— Митрофаном Яковлевичем. Если, например, наша мать возвращалась с побывки в своей родной семье, то отец спрашивал примерно так: "Ну, как там твой Митрофанушке?" Мать не могла не чувствовать обиды от этих слов в адрес ее отца, что являлось причиной очередной размолвки. В 1908 году, там же в Белкине, родился первенец — сын Константин, а в 1910-м, как раз в том году, когда отец купил в рассрочку участок пустовавшей земли, вошедшей впоследствии в деревню Загорье, родился Александр.

Елена Митрофановна, самая младшая сестра нашей матери, рассказывала мне о первом годе жизни на участке в Загорье, который был крайне одичавшим, заросшим всевозможным кустарником и усеян пнями — никаких признаков хотя бы былого земледельческого труда. Отец работал там наездами, когда не было даже времянки для жилья, и ей, тогда восьми-девятилетней девочке, присматривавшей за двумя ребятишками, приходилось расстилать одеяльце под телегой — на цыганский манер. Мальчик Костя уже ходил, а Шура был грудным младенцем.

Несколько лет, до постройки нового дома, жильем нашей семье служила старая избушка, купленная где-то на стороне. Дедушку Гордея и бабушку Зину отец перевез из Барсуков к себе в Загорье, и семья стала состоять из шести человек.

Избушка и в дальнейшем долго еще служила: на моей памяти была она и амбаром, и погребом, а в летнее время — ледником, для чего ранней весной туда закладывался и утрамбовывался мокрый снег. Для нас, детей, та избушка была неким таинственным местом, и в одиночку входить в нее было жутко. Причиной таких чувств были, видимо, подслушанные рассказы отца о том, что нашему дедушке

7

 

якобы случилось в ней видение: черный козел лакал из кровавой лужи. Воспринял он это как сигнал о близкой и неотвратимой кончине и рассказал отцу. Тогда же он почувствовал себя плохо и через трое суток умер. Но сыновний долг велит мне упомянуть, что отец наш никак не являлся суеверным и если рассказывал подобное в кругу соседей, на посиделках, то лишь улучив минуту как бы повышенного спроса слушателей на что-либо остроэмоциональное. Как я понял позднее, рассказы его чаще всего бывали импровизацией на реальной основе, где реальность служила как бы началом повествования. Слушали его с трепетным вниманием, что и было рассказчику желанной наградой.

По рассказам матери, отца и тетушек по материнской линии, дедушка Гордей был необычайно нежен и добр к детям. Сам я его не помню, он умер, когда мне было два года, но наслышан, что, будучи глубоким старцем (было ему уже за девяносто), дед с искренней отрадой подзывал к себе малыша, брал на руки и, одновременно притопывая ногой и похлопывая ладонью по мягкому месту ребенка, зачинал свою древнюю солдатскую песенку:

 

И шумит, и гремит,

Дробный дождик иде.

А хто ж мене молоду

Дай до дому доведе?!

 

Все это, как рассказали родители, коснулось и моего младенчества, но многими свидетельствами родных отмечено особенное влечение дедушки к внуку "Шурилке". Часто и подолгу рассказывал дедушка внуку истории из солдатской жизни, о битвах, о геройских подвигах русских солдат на войне. Смерть дедушки для шестилетнего Шуры была тяжкой утратой.

 

Поначалу отец пробовал открыть в Загорье кузницу маленькую, холодную. Ту самую, о которой в поэме "За далью — даль" будет сказано:

 

На хуторском глухом подворье,

В тени обкуренных берез

Стояла кузница в Загорье,

И я при ней с рожденья рос.

 

Эту кузницу, которую отец соорудил, когда Шуре исполнилось всего, может, год-два от роду, я тоже помню. То было жалкое строеньице у самой межи с соседским участком братьев Ивановых, площадью всего метра три на четыре. Собирали его из разного подсобного материала, то есть не из бревен и даже не из бревнышек, а из всего того, что по нужде идет в дело: и плаха, и жердь, и тесина, и завалящая рама — лишь бы можно было обойтись до поры до времени. Работал отец в той кузнице, видимо, от случая к случаю, так как молотобойца он не имел, да и заказчики в той глуши были далеко не всегда. В поэме "За далью — даль" есть об отцовской кузнице такие строки:

8

 

Я помню нашей наковальни

В лесной тиши сиротский звон.

Такой усталый и печальный

По вечерам, как будто он

Вещал вокруг о жизни трудной,

О скудном выручкою дне

В той небогатой, малолюдной,

Негромкой нашей стороне,

Где меж болот, кустов и леса

Терялись бойкие пути,

Где мог бы все свое железо

Мужик под мышкой унести;

Где был заказчик — гость случайный,

Что к кузнецу раз в десять лет

Ходил, как к доктору, от крайней

Нужды, когда уж мочи нет.

 

"Заказчик — гость случайный" должен был выполнять и роль молотобойца. Постукивая ручником, отец давал понять, где и как нужно ударить кувалдой. Иногда приходилось и матери помогать отцу, беря в руки кувалду. Мне не довелось видеть отца работающим в той изначальной старой кузнице. На моей памяти она стояла заброшенной, и мы, дошколята, с любопытством заглядывали в окошко, порой проникали вовнутрь, ворошили остатки ржавых железок, пытливо гадали о назначении странных "молоточков" — зубил, бородков, гладилок, оправок, насаженных на удлиненные рукоятки. Все это казалось далеким прошлым, оставленным и забытым, и совсем как-то не верилось, что отец был кузнец. Потом эта кузница была снесена, на ее месте насадили дички яблоньки. В посадках, которые мы по-детски называли "наш сад", "питомник", Шура с упорным тщанием пробовал делать прививки, которые не хотели приживаться.

Это был период, когда в семье нас, детей, было уже пятеро. Отец целиком посвятил себя ведению хозяйства с земли — хотел испытать счастье земледельца, энергией и смекалкой окультурить свое "имение" и обеспечить достаток семьи. В отличие от его отца, безземельного пришлого бобыля, у него было право на землю, пусть малоудобную, кислую, но все же способную родить хлеб, картошку.

В занятиях сельским хозяйством случались у отца удачи, но больше, пожалуй, было неудач. Семья еле сводила концы с концами: изнурительный труд на пашне в мелких болотцах, замшелых березничках, кочковатых полянках не вознаграждался желанным урожаем. На отвоеванных у кустарников нивах озимые подопревали, и их нередко приходилось пересеивать яровыми. Но "пороха" у отца всегда хватало, и он, не щадя сил, упорно продолжал работать, облагораживая свое "имение".

Хозяйство отца было явно слабее, чем у некоторых соседей, хотя возможности, на первый взгляд, вроде бы были одинаковые. Но это только на первый взгляд, для неискушенных в сельском хозяйстве. Вообще же наш участок был во всех отношениях менее пригодным для земледелия, чем многие в округе. Дело еще и в том, что отец, личность увлекающаяся, любил жить с интересом для души, что

9

 

оборачивалось подчас ощутимой нуждой в семье. Приобретал, например, дорогостоящую лошадь, по возможности — породистую, рослую, с рысистыми данными, которую мог бы себе позволить купить лишь состоятельный хозяин, но никак не тот, у которого, как говорится, не хватает девяти гривен до рубля. Такая лошадь требовала особого ухода, хозяйственную пользу она вряд ли приносила, хотя на ней же и пахали, и возили. Других же, обычных рабочих лошадей у нас не было — держали всегда только одну.

Вставал отец рано, раньше всех в семье. Еще и день не начался, а его унесло вон куда! Так и мелькает его фигура среди наших лоскутных нив — на пашне, на целине. То там, то сям, сгибаясь, поправляет, переворачивает дернину — "перепреет — хоть пятнышко, да удобрит",— ногой, рукой придавит и — дальше... Остановится, туда-сюда оглянется: "Ага!" — застой воды заметил, туда понесло его — спустит. И все как-то споро, с желанием, с любовью. Такие утренние "прогулки" весной и летом совершал он как бы совсем не в счет своего рабочего дня.

Влияние отца в семье на нас, на детей, до определенного времени было несомненным, и мы с искренним уважением относились к его броской, завидной расторопности. Нам было лестно, что и лошадь наша не как у всех, а глядишь еще — рожь удалась отменная, что есть у нас и "сад плодовый: пять яблонь — пять сортов", и есть сажелка, где можно купаться. Но в глазах соседей мы выглядели странно: "все не как у людей".

Мой рассказ — о той "малой частице света...", которой давно не существует в ее прежнем виде, хотя частица самой тверди земной, конечно же, никогда не исчезнет — она там же, где и была, и никто никогда не сдвинет, не перенесет ее в другие широты.

Мы любили окружавшую нас природу и росли слитно с ней, впитывая в полной мере детские радости. Все стежки-дорожки, пригорки и задворки, кустарники и болотца, усадебные насаждения и наши немудрые строения были милы и дороги. Возле простенького, на один скат крылечка с лавочками стояли старые сосна и ель, почти сросшиеся у корней, с густыми, широкими кронами. Без этих деревьев трудно мне представить нашу загорьевскую усадьбу — так ярко они запечатлелись в детской памяти. Там, под кронами, пилились на козлах дрова, отбивались косы, на гладких нижних сучьях были развешаны грабли, веревки, косы. Тут же находились телега, плуг, борона. Место это содержалось в порядке, в чистоте. Тут даже в ненастье было сухо. Прямо на восток от хаты, под пригорком — водоем и колодец. Водоемчик шутейный, маленький, называвшийся у нас сажелкой, устроенный омутом, все же не без затейливости: в центре насыпной курганчик с кустарничками — и это было очень занятно для детей; чтобы попасть туда, нужно было уметь плавать или как-то придумать переправу. Детская фантазия позволяла называть это место "необитаемым островом", где можно было стать "Робинзоном". А сколько было всяких деревьев! И липы, и рябины, и березы, да и садик же за сенным сарайчиком... Дальше, между гумном и яблоневым садиком,— рощица из осинок. Затем — "Поле

10

 

под дубами", а там и "Желтая горка". В другой стороне, где кузница,— целая аллея молодых березок, тянувшаяся вдоль границы с соседями Ивановыми. Она была посажена старшим братом Константином и отцом.

На хуторе у нас все приметные места носили имена. "Поле под дубами" — при вырубках мелколесья были оставлены два дубка, как наиболее редкостные и ценные деревья. "Лужайка под ракитой" — крохотный лужок, где стояла старая ракита с округлым кустом приствольной поросли. Была еще и "Белая горка" — жиденькая рощица березок; был и "Большой луг". Эти места, конечно, до смешного малы, но в детстве воспринималось нами все это совсем по-особому.

Поднимали нас рано. Лишь самым младшим позволялось спать вдоволь. Пасти скотину, как помню, мать будила брата Шуру. В летнее время до привоза сена в сарай наша постель устраивалась прямо на полу, где мы все спали друг возле дружки на разостланных сенниках — матрасах из сена или соломы. Укрывались одежками. О простынях не было и речи.

Чтобы скрасить тяжесть раннего подъема, мать начинала издалека:

— Шу-у-ра-а! Шу-у-рик! Сынок мой, проснись, детка мой! Солнышко уже взошло! Вставай, мой дорогой! Проснись, детка! Днем поспишь. Ну быстрей же, детка! Посмотри же! Петушки, воробушки, птички синички, все букашки, все жучки загудели, полетели, побежали кто куда! Ну вставай же! День начался!

Каждое хуторское хозяйство обходилось своим пастбищем, своими пастухами. Кто позажиточнее, нанимал пастухов со стороны, у нас эту работу выполняли дети. Шуре пришлось нести такую службу несколько лет, следующая за ним по возрасту сестра Анна помогала матери ухаживать за младшими. А младшие у нас были всегда.

Вставать рано утром тут горе. Детский сон сладок, особенно летом, когда нет сил даже сообразить, чего, собственно, от тебя хотят. Мать это хорошо понимала и, конечно же, жалела сына, но не показывала своей жалости. И не могу вспомнить такого случая, чтобы брат жаловался на судьбу, отнекивался, ставил бы какие-нибудь условия! Нет! Почесывая искусанные комарами, исцарапанные ноги, жмурясь от света, он становился на четвереньки, точно прислушиваясь к звукам околицы, хотел убедиться, что да, день начался, а потом уже и вставал.

Детство... "Играйте же, дети! Растите на воле! На то вам и красное детство дано!" — это строчки Н.А. Некрасова. Наше в меру яркое и в меру трудное, красное детство... Каких только не было эпизодов в буднях ребячьей жизни!

Шура и я. Мы играем в камушки на куче песка у колодца. Такие игры — обычное занятие детей тех лет. Поиграв, побежали с братом к гумну вприпрыжку, напевая что-то задорное. Было мне четыре года. Я с трудом поспевал за ним, придерживая штанишки свободной рукой. У распахнутых ворот гумна, в тени на прохладном току, остановились.

11

 

В полумраке гумна стояла веялка. Мы подошли к машине. С замиранием сердца смотрели на нее. Мое внимание привлекла пара шестеренок, и я тронул их рукой. Тем временем Шура зашел с другой стороны, взялся за рукоятку, и... о, ужас! Машина застучала, заколыхалась, а я, крича и теряя сознание, упал на ток с раздавленными пальцами левой руки. Видя мои страдания, Шура тоже громко заплакал. Затем, опомнившись, схватил меня под руки и потащил в сторону хаты, к бабушке Зинаиде Ильиничне.

Бабушка Зина в нашей семье находилась постоянно. Случалось, что недолго гостила у своих дочерей, которые жили в разных местах Смоленской губернии своими семьями. И опять возвращалась, делилась новостями, впечатлениями и, как прежде, входила в жизнь нашей семьи. До конца своих дней несла она долю забот и дел, которые никогда не кончались. Нас тогда было в семье человек восемь. Младшему, Павлику, год от роду, но и он тоже считался едоком, как в шутку и всерьез говорили в те времена. В хате для бабушки отводился совсем незавидный уголок между русской печью и входной стороной. Был там устроен так называемый полик, а повыше что-то вроде полатей из нескольких досок, соединенных на одном уровне с верхом русской печи. Бабушка имела кое-какие вещи, бережно хранившиеся ею в небольшом сундучке. Они предназначались для того рокового часа, когда человека обряжают в его последний путь по земле. Бабушка, человек исключительной доброты, всегда знала, кто из нас где, чем занят, поел ли, одет ли как следует, есть ли на руках вязанки (варежки), кому нужно починить штаны или пальтишко. Беды наши ребячьи разделяла сердечно и оберегала, как могла, от гнева отца своим материнским правом.

Тогда же, увидев нас с братом в слезах и муках — а мы, подходя к хате, ревели в два голоса, бабушка встретила нас и домашними лекарствами облегчила нашу беду.

Случай у веялки оставил на моей руке отметку на всю жизнь, запомнился нам с братом навсегда. Не один раз мы вспоминали его. В последнюю нашу встречу, в Москве, в 1965 году, когда мы были уже пожилыми людьми, Александр Трифонович, взглянув на мою левую руку, сказал;

— Ну-ка, дай руку! — Коснулся моей кисти и вздохнул. И тихо:— Наше далекое детство. Загорье. Бабушка Зина. Зинаида Ильинична...

 

В поле, где пасли скотину, я носил брату завтрак. Чаще это были наши смоленские ржаные лепешки, которые пеклись на сковороде из того же теста, что готовилось для хлеба. К горячей лепешке прикладывался кусочек сала или даже масла. Считалось, что такой завтрак хорош и сытен. Я охотно выполнял свое поручение — нравилось бывать в компании брата и других ребятишек-пастухов. Загорелые, босые, с выцветшими волосами, они ответственно относились к делу. Брат Шура любил общаться со сверстниками, а иногда даже и со старшими ребятами, что, между прочим, отцом и матерью нашими не поощрялось. Однако при каждом удобном случае он нарушал этот запрет.

12

 

Собравшись вместе, пастушата шумели, смеялись, рассказывали занятные истории, показывали ловкость и силу. У парнишек было пастушеское снаряжение: длинный кнут, самодельные рожки, трубы, в которые ребята безбожно громко трубили на все лады — уж очень хотелось им походить во всем на взрослых пастухов, в особенности — в игре на смоленском рожке.

Рожки недаром назывались смоленскими: играть так, как наш пастух, никто ни в каких других местах не умел. Такой мелодичной, прекрасной была эта музыка, что, бывало, если вдруг где-то заиграет пастуший рожок, человек замирал и слушал затаив дыхание.

Обязательной частью пастушеского снаряжения был, конечно, кнут. Длинные кнуты с маленькой рукояткой, с утолщением в начале назывались "пугой". Уж очень сильно, просто оглушительно, умели хлопать такими кнутами пастухи. Мальчонка с разбегу, отработанным жестом, быстро посылал кнутище-пугу вперед, затем оттягивал назад. Тонкий конец кнута, рассекая воздух, делал резкий хлопок. Звук этот раскатывался далеко по округе.

Когда я приносил лепешку, Шура клал ее на разостланную одежку, так же делали все остальные, и братия с шумом и смехом разделяла трапезу. Потом устраивались бои баранов, быков и даже коров. Схватки животных были опасны. Отцы категорически запрещали это делать, но пастушата не в силах были побороть искушение.

Проходило лето. Полевые заботы отступали, и мысли ребят уже обращались к предстоящему ученью, к книжкам. Правда, Шура читал книжки и летом, но меньше, конечно, чем осенью, зимой. Он и меня начал приобщать к чтению, когда мне было лет шесть.

 

Первое знакомство со школой у братьев Шуры и Кости состоялось в 1919 году в Смоленске. Однако учиться им там не пришлось — школа перестала существовать в том же году.

Время было трудное. Мечта отца — дать сыновьям образование в городе — не осуществилась, и ребята продолжили учебу в селе Ляхове, что от нашего хутора находилось в четырех-пяти верстах.

О школе и о самом селе Ляхове Александр Трифонович вспоминал в своей речи на Всероссийском съезде учителей 7 июля 1960 года. Всю жизнь он помнил учительниц-сестер Марфу Карповну и Ульяну Карповну, которые умели донести до сознания детей красоту и силу русского языка и литературы.

Уже тогда, в Ляховской школе, брат между сверстниками слыл "поэтом", хотя чаще приходилось ему слышать "стихотвор" или даже "стихоплет".

Отец, будучи человеком сложным, тоже подчас говорил, что, мол, лучше бы без этих выдумок, что это добром не кончится, а людям даст повод для всяких пересудов. В душе он был бы рад, если бы что-то получилось, но как ему было поверить, что сын и вправду станет писателем?

Зимними вечерами братья возвращались из школы. Управившись с делами по хозяйству, семья начинала жить другой жизнью. Читали

13

 

книги, решали задачи, заучивали стихотворения. Во всем этом отец наш принимал самое серьезное и живое участие. Он был по тем временам довольно-таки грамотным человеком для деревни. Умел не просто читать, писать, считать, но и начитанностью располагал немалой. Знал наизусть массу стихотворений и полюбившиеся произведения мог, перечитывая заново, аналитически разобрать. Также обладал удивительной способностью устно перемножать числа, например, трехзначные на трехзначные, чему я до сих пор дивлюсь. Так что домашние занятия вечерами для всех нас были весомы и полезны.

Учился Шура легко. С учителями складывались хорошие отношения. Порой они становились желанными гостями в нашей тесной хате.

После Ляховской школы, кажется, с год Шура посещал Егорьевскую, которая была ближе к нашему дому, но почему-то значилась за другим сельсоветом. Здесь, в Егорьевской школе, работали приехавшие откуда-то издалека учителя отец и сын Поручиковы — Илья Лазаревич и Иван Ильич. Они были близкими нашими друзьями. Дружба и возникла-то потому, что люди эти заинтересовались одаренным учеником и пожелали познакомиться с его родителями.

Была у нас в те годы небольшая, топившаяся по-курному баня. Учитель Иван Ильич с благодарностью принимал предложения отца побывать в бане. Так вот тогда, в начале двадцатых годов, по субботам, отец впрягал в сани лошадь и подъезжал к школе. Занятия уже обычно заканчивались. Возвращался домой отец вместе с учителем и Шурой. Субботу ожидали. Субботу любили. И было что-то необыкновенно интересное для нас, тогда еще совсем малых ребят: слово "учитель" содержало какое-то таинственное величие, и мы готовы были без конца рассматривать и слушать этого человека.

Зимой отец направлял нас в баню прямо по снегу босиком. "Никакая хворь не пристанет, если вот так смело босиком ступать по снегу",— говаривал он. Частенько рассказывал нам про дедушку Гордея, который не признавал рукавиц в самые студеные дни. В бане отец приказывал:

— А ну-ка, сукин кот камаринский, ложись! — И по ногам, по спине хлестал веником так, что мать моя родная! Уж, бывало, не до шуток, уже и дух на исходе от усердия родительского, а он спокойненько: — Назвался мужчиной!..

Гость и хозяин, раскрасневшиеся, возвращались из бани, и к их приходу на стол подавался самовар. Зажигалась висячая лампа. В те годы еще не отказывались и от лучины или какой-либо коптилки, но когда в семье оказывался уважаемый гость, полагалось подчеркнуть это и более ярким светом.

Нам, младшим детям, мне и братишке Павлику, так хотелось быть за столом вместе со взрослыми, но это не всегда дозволялось. Чаще приходилось в таких случаях сидеть на печи и, затаившись, вслушиваться в беседы старших, ожидая, когда мать вспомнит и позовет к столу. А чай был необыкновенно хорош и ароматен, хотя,

14

 

кажется, настоящего-то чая как раз и не было — припасался с лета малиновый или же липовый цвет, а то и вовсе поджаренная морковь. Маленькие, расколотые специальными щипцами кусочки сахара были для нас, детей, настоящим лакомством.

Не помню, чтобы употреблялось хмельное, и потому беседы отца с Иваном Ильичом были и понятны, и интересны всем. Мы видели влечение Шуры к своему учителю — не сводя с него глаз, стоя и придерживаясь за спинку стула, он вникал в каждое слово Поручикова, который был хорошим, искренним собеседником. После чая Иван Ильич садился поодаль от стола и внимательно слушал, что говорил отец. Мне, тогда восьмилетнему, спустя более полувека уже трудно вспомнить, о чем шли беседы, но случалось слышать имена писателей, и чаще прочих — Некрасова. Не обходилось без обращения и к самим книгам. Бывало, отец брал том Некрасова, который мне запомнился отменным ярко-красным переплетом, с тиснением имени автора и форматом более укороченным, чем тома Пушкина и Лермонтова. Книгу эту отец всегда в таких случаях держал на руках раскрытой, прочитывал кое-что вслух, а прерывая чтение, опускал ее себе на колени, заложив пальцы между страницами. Костя и Шура слушали и лишь изредка подсказывали, если вставал вопрос о том или ином месте, странице в книге — они уже тогда знали ее от корки до корки.

Книг у нас было, по теперешним понятиям, совсем немного, и все они умещались на угловой полочке под образами святых угодников, хранимыми по традиции, хотя уже тогда никто в нашей семье не отбивал поклоны им. Книги и лежали просто одна на другой, а не в рост, как положено. Почему-то полочку эту называли угловым столиком. Кроме изданий сочинений Пушкина, Лермонтова и Некрасова, было у нас пять или шесть томов Данилевского, томик стихотворений Фета, книги Никитина, Кольцова, Дрожжина, Тютчева, а из прозы еще Гоголь, Помяловский, Аксаков, Жюль Верн. Часто у нас появлялись книги, принесенные со стороны, потому, возможно, часть перечисленных мною книг могла принадлежать не нам.

Имевшиеся тома Пушкина, Лермонтова и Некрасова читались у нас постоянно, при каждом удобном случае, и в будни, и в праздники. Приверженность к книгам отца и старших братьев сказывалась и на нас, младших,— мы знали много стихотворений наизусть за счет многократно прослушанных чтений. Из Некрасова я помню с детства отрывки поэм "Мороз, Красный нос" и "Русские женщины" ("Княгиня М.Н.Волконская"), из стихотворений — "Эй, Иван", "Железная дорога", "Тройка", "Колыбельная песня" и ряд других. Все это было любопытно для Ивана Ильича: в лесной глуши он встретил крестьянскую семью, которая жила, как говорится, "не хлебом единым".

Я упомянул лишь о том, что было нам хорошо известно из имевшегося у нас некрасовского тома (впоследствии я узнал, что это был второй том двухтомника Н.А.Некрасова издания 1914 года), упомянул потому, что именно произведения Некрасова проникли в глубину наших душ с особой силой. Отец же наш многие стихотворе-

15

 

ние даже пел. Я не знаю, как он находил к ним мелодию, но хорошо помню, что слова:

 

Осилило Дарьюшку горе,

И лес безучастно внимал,

Как стоны лились на просторе,

А голос рвался и дрожал,

----------------------------------

И много ли струн оборвалось

У бедной крестьянской души,

Навеки сокрыто осталось

В лесной нелюдимой глуши,—

 

он пел больше тогда, когда чем-то бывал расстроен.

Много значило еще и то, что наша мать, Мария Митрофановна, была человеком остро чувствующим. И хотя сама она книг не читала в те годы — грамоты не хватало, но проявляла живой интерес к тому, что прочитывалось и являлось предметом обсуждения между сыновьями и отцом. Обсуждения же и беседы возникали у нас всегда, как только в дом попадала какая-то новая книга. Перечислить все произведения, с которыми мы познакомились в детстве, просто невозможно: имена Тургенева, Толстого, Достоевского, Гончарова, Горького, Мамина-Сибиряка, Короленко слышали мы с дошкольного возраста.

Теперь это вряд ли показалось бы чем-то необычным, но в те годы наша семья слыла как бы странной и ходили о нас всякие, подчас язвительные, толки и россказни. И соседям, и родственникам казалось, что случавшиеся у нас материальные затруднения — результат зряшного устремления отца в "грамотные"; "туда же и детей толкает" — осуждающе говорили они.

Период, когда Шура учился у Ивана Ильича в Егорьевской школе, оказался особым в его отроческих исканиях. В том 1922/23 учебном году я не ходил в школу, так же было и в следующем — не послали, не было обуви, не было и необходимой одежды, и учился я возле братьев, дома. И дело шло не так уж плохо: я умел и читать и писать, хотя казалась мне такая учеба нерадостной. Каждый день с нетерпением я ждал прихода Шуры из школы в надежде услышать что-то новое. Помню, как принес он домой вырезанный то ли из какой-то газеты, то ли из книги снимок — портретик человека с глубоким, проницательным взглядом, с окладистой бородой. Я впервые услышал имя Карла Маркса, о котором Шура тогда же поведал, что это великий вождь рабочих и трудящихся всего мира и что Ленин — продолжатель его учения.

Тот маленький газетный портретик Шура пытался как-то пристроить на стене, но без рамки показалось недостойно великого имени, и тогда он решил сделать рамку сам. Выполнить эту затею ему стоило немалых усилий — тяги к мастерству у него не было. Соединить углы ольховых палочек с помощью перочинного ножика долго не удавалось. Однако — не отступал: думал, прикидывал так и эдак и нашел-таки выход: соединил плотницким приемом "вполдерева" и закрепил шпильками. То, что концы несколько выступали,— дела не портило, а что кору он не снял — придавало

16

 

изделию некоторую оригинальность. И портрет был вложен в рамку и повешен на стене над отцовским местом близ святых образов.

Отцу решили не говорить,— "Пусть сам увидит!". Ждали этого момента с напряжением, гадали: "Что скажет?" На оклеенной газетами стене портрет в рамке был хорошо заметен, и отец сразу же, как пришел, увидел его. Приостановился, молча смотрел. Качнув головой и тронув себя за ус, усмехнулся:

— Та-ак... Ну, что ж? А-а... Ничего. Пусть себе...

— Пап! Это — Карл Маркс! — уточнил кто-то из нас.

— Да вижу, вижу.

Благодаря Егорьевской школе, стали нам известны песни революционных лет и гражданской войны. Получалось так, что заученные Шурой песни сразу же начинали петь и в семье. Отцу это нравилось — любил он всякие песни, а новые пел с особым интересом. Так появились в семье тогда еще не всем известные "Мы — кузнецы и дух наш молод", "Марш Буденного", "Вихри враждебные", "Спускается солнце за степи", "Замучен тяжелой неволей" и другие.

А однажды, опять же из школы, Шура пришел в буденновском шлеме, какие носили красноармейцы двадцатых годов. Осталось тайной, как он ему достался: может, у кого-то выменял, может, это был подарок Ивана Ильича,— известно, что учительствовать он стал, демобилизовавшись из рядов Красной Армии,— шлем был не новый, и потому он был по-особому дорог Шуре: о гражданской войне, о красной кавалерии, о Буденном он уже многое слышал и читал и теперь носил этот шлем с чувством решительной готовности стать воином Красной Армии. И песню "Мы красная кавалерия, и про нас..." певал волнующе-искренне, проникновенно. Петь же он любил, как и отец, и хотя нельзя сказать, что обладал большим голосом, однако слух у него был отменный.

Помню, он первым в семье узнал и спел совершенно новую тогда для нас "Песню коммунаров". Песня эта посвящалась трагической судьбе группы коммунаров, которым предстояло для себя же копать могилу и быть расстрелянными на ее краю. Рослый юный Шура пел эту песню, стоя в кругу собравшейся семьи. Он был очень серьезен. Нас, слушавших в напряженном молчании, похоже было, он не видел. Его взгляд устремился как бы поверх слушавших, в воображаемую картину событий. Мягкий его голос и ясная дикция, окрашенные искренним сопереживанием, были покоряющи, его хотелось слушать и слушать. В такие минуты мы забывали обо всем — все повседневные дела, все трудности жизни отступали, и семья подолгу сумерничала.

Можно сказать, что период учебы Шуры в Егорьевской школе отмечен был в нашей семье особой настроенностью, во многом связанной с именем Ивана Ильича. Думается мне, что уже тогда, под его благотворным влиянием возникла у брата мечта и вера в возможность стать писателем.

Отец наш, бывало, раскрыв тетрадь сына с диктантом, вглядывался с прищуром, и на лице его светилась улыбка: радостно было видеть хорошие отметки.

— Ах ты, сукин кот! Ай да ты, мой "писатель"! Да ты, брат,

17

 

правда же молодец! Э-э! Вон оно что — "отлично, пять". А тут что? "Пять" с крестом, с плюсом, стало быть, больше чем "пять". О да-да-а! Хорошо! Но вот это... писать бы надо все же покрасивее! — И он обращал уже и наше, младших, внимание на написанное рукой Ивана Ильича слово "отлично".— Вот так надо стараться писать, вот! Ведь смотри, красота-то какая! Ну что ж, все равно хорошо! Молодец! Похвалу отца брат воспринимал сдержанно, не выказывая особой радости.

 

Одаренность Александра была понята отцом значительно раньше, чем стали замечать ее и тем более признавать на стороне. Даже самые ранние его стихотворные опыты не прошли мимо внимания отца. Одной из них было то подражание "Вурдалаку" Пушкина, которое сам Александр Трифонович впоследствии припомнил в своей "Автобиографии":

 

Раз я позднею порой

Шел от Вознова домой

Трусоват я был немного,

И страшна была дорога

На лужайке меж ракит

Шупень старый был убит...*

 

Михаиле Матвеевич Вознов доводился нам дядей — его супруга Екатерина Митрофановна являлась родной сестрой нашей матери. Возновы жили в деревне Ковалеве, как раз на полпути от нас в Ляхово. Вот, возвращаясь из школы вместе с двоюродными сестрами-сверстницами Верой и Фрузой, Шура часто заходил к ним домой, где, беседуя с дядей Михаилом, задерживался порой допоздна. Михаиле Матвеевич был очень религиозным человеком и с усердием пытался внушить детям-школьникам, как своим, так и прочим, мысль о необходимости верить во всемогущество Бога. Какое-то короткое время Шура находился под влиянием тех бесед и перед сном старательно пробовал молиться. Отсюда можно думать: "Трусоват я был немного, и страшна была дорога..." — результат его детских впечатлений от бесед с дядей Михаилом.

Я не помню, были эти стихи записаны им или нет, но дома их все как-то сразу запомнили. Отец же, когда услышал их, был глубоко удивлен и, хотя не делал каких-то далеко идущих выводов, все же, как мне известно из рассказов в семье, пообещал сделать сыну подарок. Сколько я помню, та "заветная книга" — том стихотворений Некрасова, которую Александр всю свою жизнь берег и возил с собой, и была обещанным подарком.

Сначала в семье никто не знал о его увлечении. Первым заметил отец, который обнаружил на чердаке хаты запрятанный под стрехой сверток исписанных листов почтовой бумаги. Произошло это на моих глазах каким-то утренним часом, в весенне-летнюю пору, когда Шура, наверно, был в поле со скотиной. Отец вошел в хату со свертком

-------------------------------------------------

* По свидетельству автора стихотворения, между деревней Ковалево и Загорьем находилась одинокая могила некоего Шупеня. (Ред.).

18

 

и показывал его матери, которая хлопотала возле топившейся печи. Он что-то говорил, утверждая, что "работа" Шуркина, а мать слушала с удивлением, прикусывая губы и качая головой, как бы не зная, что сказать: то ли это хорошо, то ли нет.

Помню, что почтовая бумага была у нас в двух пачках, довольно толстых. Из них Шура и брал постепенно, по мере потребности. Пачки убывали, и отец огорчался — бумага не дешева. Прочитав написанное на листах, он сразу же понял, что это сочинительства сына.

Еще выделялся в семье Шура особой приметливостью и выдумками. Ему не стоило труда придумать прозвище, кличку, заметить странность или новизну услышанного слова, которое он сразу же запоминал, а затем и употреблял в разговоре со смехом. Вот как-то послали его к соседям Савченковым одолжить соли. Был он одет во что-то с плеча старших, не на него сшитое, подпоясан ремнем. В пути попался валявшийся обрывок проволоки, он его поднял и тоже обвернул вокруг себя поверх ремня. Когда же пришел к Савченковым, то их старик, Иван Михайлович, инвалид, занимавшийся столярным делом, прекратив работу, долго и молча глядел на вошедшего "трихваненка" (многие из соседей называли нас "трихванятами") и потом произнес как бы в задумчивости: "Ремнем и дротом подпирязан!" И вот то, что старик ничего больше не сказал, а также услышанное впервые слово "дрот" Шура не пропустил мимо ушей, а сразу же запомнил и очень смеялся, радуясь этой находке. Еще больше его удивило слово "подпирязан" вместо "подпоясан". В другой же раз, тоже возвратясь от Савченковых, он рассказывал:

— Поглядел на меня Иван Михайлович, проковылял от верстака к порогу, снял с гвоздя свою бекешу и стал одеваться. Он сначала повернул эту бекешу, осмотрел, что-то ногтем поковырял возле застежки, оделся, вышел. Вскоре возвращается и, постояв у порога, говорит длинно так, с расстановкой: "Звезды-ы я-ак ко-озы". Понимаете, небо, звезды и... козы! Ха-х-ха! Откуда же козы? А-а! Значит, он где-то видел коз на лугу, и, наверно, они были маленькие и большие. Но все равно неправильно это! Звезды не похожи на коз! Ну и Иван Михайлович! И чего он только не придумает!

Так потом и повелось у нас, если приходил кто из своих с надворья, то у него непременно спрашивали: "Ну как там, есть козы на небе?" Или: "Ну что там? Звезды як козы?"

Жителей Заднепровья у нас почему-то называли "торбулями". Соседи же Савченковы переселились в Загорье из деревни Немыкари, что была где-то там, в Заднепровье, а потому прозвище это укрепилось и за ними. Так вот, слово "торбули" не давало покоя брату: по какой такой причине их так называют? Объяснение, что прозвище возникло от слова "торба", что, дескать, ходили с сумой, он отверг, так как название деревни "Немыкари" намекает на то, что жители не мыкались, то есть не мыкали горя. А вот в слове "торбуль" — окончание "буль", не иначе как от "булькать" — пускать пузыри.

— Значит, получилось, видимо, вот почему,— говорил он,— там река Днепр. Река большая. Кто-то, наверно, переплывал реку

19

 

с торбой. Ну и... утонул. А раз он тонул и торбу не бросил, то из нее булькали пузыри — буль-буль-буль. И получился "торб-буль"! — смеялся.— Вот оно что!

Я пишу эти строки, будучи уже стариком-пенсионером. Задумываюсь над тем, чье же все-таки влияние на развитие мальчика, которому суждено стать поэтом, было в семье главнейшим? И если бы спросили меня по самому строгому счету, ответил бы, что в основном это было отцовское влияние. Природные задатки — другое дело, но и в них немало отцовского. Матери нашей, покойной Марии Митрофановне, в ту пору многое было просто неведомо, она вышла из семьи с узкими интересами, где книг, разговоров на отвлеченные темы не существовало.

Трифон Гордеевич человек очень сложный, в его характере щедрость уживалась со скупостью, доброта с безучастностью. Трудно даже сказать, чего было больше. Спокойным, славящим Бога за то, что есть, он никогда не был — искал, гадал, рисковал. Но все же кто, как не он, научил нас видеть красоту родного края, умению удивиться, понять, полюбить песню, присказку, одарить похвалой плясуна, весельчака, рассказчика? И недаром об отцовской кузнице будет позднее сказано братом в поэме "За далью — даль":

 

На малой той частице света

Была она для всех вокруг

Тогдашним клубом, и газетой,

И академией наук.

 

А ведь родился он сыном безнадельного отца, учиться ему пришлось мало, года три. Значит, сам он по натуре был далеко не из тех, которым "лишь бы гроши да харчи хороши", если смог столь разносторонне обогатить себя знаниями и до конца дней своих сохранить живой интерес ко всему прекрасному. И это передалось его сыну.

Много эпизодов, которые до сих пор помнятся отчетливо, связано с дорогой на базар в Починок, с поездками туда вместе с отцом. Как правило, брал отец с собой того из нас, кто отличился чем-то хорошим — старанием в работе, безупречным поведением, умением что-то смастерить, то есть как бы поощряя за заслуги и ставя в пример остальным. Конечно, мы знали, что там, на базаре, придется сидеть на телеге и томительно ждать, пока отец не управится со своими делами, неотлучно присматривать за лошадью и поклажей. Обязанности такие не столь просты и легки, если день выдался жаркий и сохнешь ты на солнце, долгими часами вглядываясь промеж сотен торчащих оглобель — не появится ли отец. Но все эти тяготы как-то забывались, и очередная поездка опять становилась заманчивой мечтой. Неутолимо хотелось видеть что-то новое, неизвестное — жизнь за пределами хутора, разноликую массу людей. И еще, тоже немаловажно, отведать белой городской булки, да еще и колбасы, что непременно должно было случиться по завершении отцом своих дел.

Может быть, я уже не совсем точно приведу названия селений, через которые приходилось проезжать, но однако же помню Лучесу, Бесищево, Бердибяки, Петрово. В Лучесе было много деревьев,

20

 

кажется, берез. Несметное число галочьих или грачиных гнезд прямо в деревне, возле хат. Отец никогда не проезжал молча через эту деревню. Он даже приостанавливал лошадь и любовался царством птиц, обращал внимание на особенность жизни этой деревни, ее людей, с одобрением отмечал, что эти — по-настоящему русские, раз они так любят природу. В Бесищеве, неподалеку от дороги, помнится, был какой-то парк или сад, довольно тенистый, через который проглядывал белый дом с колоннами у подъезда. И здесь тоже останавливался и без какой-либо зависти восхищался открывающейся картиной.

Что касается его отношения к людям, то тут надо признаться, что был он порой прямоват, неосторожен и несколько высокомерен. Но любил и нелукаво уважал всякого, в ком видел деловитость, мастерство или трудолюбие. Лодырей и бездарностей открыто высмеивал.

В полутора-двух верстах от нас жил в деревне Селиба удивительный человек Николай Федорович Рыбкин — редкостный мастер. Семья у него была преогромная: куча-лестница сыновей-дочерей, а рабочих рук мало. Поэтому бедность одолевала его постоянно. Отец дружил с Рыбкиным и очень уважал этого человека, охотно общался с ним, ценил как самородка-механика.

В деревне Столпово проживал Лазарь Иванович Иванов. Был он балагур, песенник и плясун. Жил бедновато, а точнее, даже бедно, хотя и имел свою хату, какой-то небольшой надел земли. Но была в нем жизнерадостность, никогда он не унывал. Выпить, правда, любил, но больше не по пристрастию, к случаю. Знал множество шуток, частушек-прибауток. Нередки бывали случаи, когда он навещал отца, и тот, если даже был занят, ради этого человека прекращал работу. Потому как Лазарь Иванович был "доктор" — хандру снимал, желчность лечил. Он послушает тебя, упершись взглядом, взвесит грусть твою и... "Эх-х! Эх! Лапти мои, лапоточки мои!" — привстанет и притопнет, повернется, прищелкнет, на лице у него уже все что надо: работает каждый нерв, а слова так и льются, так и ловят душу — мертвого поднимут.

— Да, нечистая тебя побирай! — скажет отец.— Постой, дай очнуться! И откуда ты берешь все это, Лазарь Иванович?

Куда там! Лазаря Ивановича не остановить. Заряд у него такой подоспел, и пока не выработает его, будет продолжать. Его скуластое лицо, щедро отмеченное возрастом, все так и играет, а сам он уже как бы вне земного притяжения, он на крыльях, он не имеет веса, он пляшет. Музыка? Все — он: передохнет, притихнет и снова:

 

Иа-ах вы, Сашки, вы, Машки мои!

Р-разме-еняйте бумажки мои!

А-а! Бумажки все новенькие —

Двадцатипятирублевень-кие!

 

Ох-о-ох! Я была молода,

Не ведала усталости труда!

О-ох! Ох! У-уу-у!..

21

 

Такие артисты-самородки и разыгрываемые ими сценки, заменявшие и цирк и кино, разнообразили и даже оздоровляли хуторскую жизнь. Взрослым они позволяли хоть на минуту сбросить с плеч тяготы жизни, а для нас, детей, были и вовсе ни с чем не сравнимы. Смотрели и слушали их с превеликим удовольствием.

Не могу удержаться, не сопережить, да и читателю хочу напомнить о милом, сыновнем стихотворении брата — "Поездка в Загорье", в котором он упоминает наших односельчан, в том числе и Лазаря Ивановича. Написано это стихотворение спустя полных десять лет со дня последней встречи брата с уголком детства и юности, где почти так же давно не было его кровных. Приведу отдельные строки:

 

Я окликнул не сразу

Старика одного

Вижу, будто бы Лазарь.

— Лазарь!

— Я за него...

 

Присмотрелся — и верно:

Сед, посыпан золой

Лазарь, песенник первый,

Шут и бабник былой...

 

И еще:

 

— Что ж, мы, добрые люди,—

Ахнул Лазарь в конце,—

Что ж, мы так-таки будем

И сидеть на крыльце?

 

В начале двадцатых годов кузницы у отца не было. Семья наша, состоявшая из девяти человек, продолжала жить с земли. В хозяйстве имели одну лошадь, две коровы, несколько овец. Но жилось трудновато. Хлеб был постоянной проблемой. Рожь, основная хлебная культура, на нашей земле редко удавалась, и отец вынужден был пересеивать озимые яровыми — ячменем, гречихой, овсом. Веснами несколько лет подряд мы бывали без хлеба. Перебивались всякой зеленью, вместо хлеба шли затируха, драники и все такое. Питались, как в шутку говорил отец, "акридами и диким медом"*. Хорошо помню, что весной 1923 года продали платяной шкаф и комод, так как иного выхода не видели. Вещи эти были, пожалуй, единственные, которые как-то облагораживали наше жилище, но бесхлебица принудила отдать за муку. Купил эти вещи наш родственник из деревни Ковалеве — Вознов.

— Черт с ним со всем! — говорил отец.— Не пропадать с голоду!

А потом и продавать уже нечего стало. Ходил отец однажды из угла в угол, курил махорку, думал. В такие минуты все затихали, чего-то ждали, надеялись, потому что знали его натуру, помнили им же сказанные неоднажды слова, что безвыходных положений не бывает. Тогда-то он вдруг остановился и объявил:

— Всё! Иду в люди! Руки мои еще здоровы!

Выражение "в люди" он знал из сочинений Горького, свои слова —

-------------------------------------------

* Акриды — род саранчи, употребляемой в пищу в Аравии. "Питаться диким медом и акридами" — значит голодать, скудно питаться. (Ред.).

22

 

"руки мои еще здоровы" — говаривал нередко, если предвиделась нелегкая работа. Откладывать сборы не любил. Утром следующего дня мы расставались. Всех он перецеловал, каждому что-то успел сказать, хотя бы просто "Будь молодцом! Не горюй!" — и ушел. Удаляющуюся его фигуру, видневшуюся на травянистой дорожке вдоль межи, мы долго провожали взглядом. Уже чуть заметной была его покачивающаяся голова за пригорком, потом и совсем скрылась, но мы все смотрели и смотрели туда вдаль, как бы боясь повернуться и увидеть опустевшее его место у окна.

Недели через две отец возвратился домой — семьянин он был заботливый: спешил дать знать, где нашел работу и что ожидается впереди. Настроение у него было приподнятое. В деревне Мурыгино, что была где-то по Рославльскому шоссе между Починком и Смоленском, неподалеку от деревни Колычеве, в которой жила его родная сестра Евдокия, он работал теперь исполу, в хозяйской кузнице, у некоего Абрама. Молотобойцем у него был хозяйский сын, мечтавший стать кузнецом. Отец удовлетворен. За эти первые недели он успел кое-что заработать — принес связку баранок, немного сала, несколько рублей денег, узелок крупы. Радости нашей не было конца: все мы чем-то одарены, как-то отмечены. Всего же дороже было то, что отец остался доволен найденным местом. Ковал он там лошадей, зубил серпы, правил крестьянские топоры — все работы он хорошо знал. Дела нашей семьи заметно улучшились. Так и пошло: каждую субботу Костя впрягал лошадь, ехал в Мурыгино и привозил домой отца с гостинцами. Воскресные дни стали похожи на праздники.

Так с весны 1923 года до осени 1925 работал отец в чужой кузнице. По неделе, иногда по две кряду он не бывал дома. Период этот воспринимался просветленным, обнадеживающим, жить мы стали лучше. Не помню уж, то ли выпивал малость, то ли нет, но каждый раз, приезжая домой, он от души пел. Там, в Мурыгине, он узнал новые для него песни "Ты крапива, ты зеленая" и "Жили чумаки". Как одну, так и другую он певал по-белорусски, как довелось ему слышать. Матери не нравилось, когда он употреблял приставку "ти", а также слова "бяды", "гады" ("Жили чумаки тридцать три гады, не видали чумаченьки над собой бяды"), но он считал, что нужно петь именно так, как поется песня в народе, с характерными особенностями местного говора.

Но прежде всего, по приезде домой, отец начинал подробнейше излагать, как для него прошла неделя, какие случились заказчики, как он подковал чью-то там норовистую лошадь, на спор, не заводя ее в ковочный станок. "Да, был риск, но сумел подойти... дала ногу,— рассказывал он,— все так и ахнули!"

Об этих событиях он мог рассказывать с таким жаром, так входя в историю минувшей недели, что казалось — и сам он с интересом прислушивался к своей импровизации, перевоплощаясь то в образ заказчика, то хозяина, а то и чуть ли не в норовистого коня, позволившего ему подковать себя без станка.

Дома все работы вместо отца выполнял Константин, а Александр

23

 

по возможности помогал ему. Прежнюю свою обязанность — пасти скотину — он передал мне. Осенью того же 1923 года он стал учиться в Белохолмской школе-девятилетке. Константину тогда было шестнадцать,— тоже надо бы учиться и парень он способный, но... был он старший, должен заменить отца: и косить, и пахать, и сеять, и все прочее делать в хозяйстве. Нес он эту ношу исправно — все умел, все успевал и не роптал на свою судьбу. Очень хотел и всячески содействовал тому, чтобы хоть Александр продолжал образование.

Как жилось Александру там, в Белом Холме, какие успехи были у него в учебе, какие были там преподаватели, рассказать я затрудняюсь. Скажу только, что в семье остро ощущалось его отсутствие, мы скучали, ждали дня его прихода домой, но почему-то вспоминается: дома он бывал редко. Объяснить же это можно лишь тем, что он уже тогда, в свои тринадцать — четырнадцать лет, всячески старался как можно меньше пользоваться материальной поддержкой семьи, пробиваясь порой чем придется возле друзей-однокашников. Был дружен с братьями Сиводедовыми — Василием и Георгием. Василий был старше Александра года на четыре, а Георгий почти такого же возраста. Сиводедовы родом из деревни Старо-Ханино, что в ельнинской стороне. Иные воскресные дни проводили у них.

В конце января 1924 года пришел Александр в Загорье с Василием Сиводедовым. Вечерело, подмораживало. Приход их был неожиданный, и первое, о чем поспешили сообщить, было то, что умер Владимир Ильич Ленин. Они принесли с собой газету небольшого формата, в которой было напечатано об этом. О жизни страны и столицы мы узнавали тогда с запозданием — радио было только, кажется, в городах.

Летом 1924 года Александр еще не знал, что учеба его надолго прервется — Белохолмская школа должна была закрыться. В какой-то из праздничных дней июня или июля он собрался идти в Белый Холм. С собой взял и меня. От Загорья Белый Холм находился верстах в семи-восьми. Не помню, был ли сам Александр во что-либо обут, я же шел босой. Пройдя Ляхово, мы свернули с большака влево и пошли по белой пыльной дороге, лежавшей среди увалистых полей колыхавшейся ржи. Дорожная пыль была мелкой, текучей, как цемент, нестерпимо горячей, но по узким обочинам, поросшим травой, идти было не лучше.

Наконец показался Белый Холм — между деревьев белели здания. Александр, видимо, знал, но не спешил сказать: в тот день в Белом Холме проходило нечто вроде гулянья или ярмарки. Стояли торговые палатки, на площади — масса молодежи из окрестных мест, на лужайках играли, смотрели какие-то представления. Работали платные качели, все было наполнено праздничным гулом.

В тот далекий день в Белом Холме при встрече с однокашниками — рослыми ребятами, с девчонками — брат оживленно и просто вступал в разговоры, улыбался, шутил. Девочки смеялись, кокетничали, а Александр еще непременно представлял и меня: "А это брат Иван! Знакомьтесь! — И ко мне: — Ну, Ваня, поздоровайся с девочками!"

24

 

Куда там! Моя голова уходила в плечи, а о том, чтобы что-то сказать, и думать было нечего. День тот мне запомнился долгим и трудным. Мне хотелось поскорее домой. Понимая мое смущение, Александр увел меня к качелям, где я первый раз в жизни испытал круговой полет.

В тот же день, побывав сначала у водяной мельницы и на берегу пруда, густо поросшего явором и камышом, отправились с несколькими знакомыми Александру парнями в бывший барский сад в Черневе, оттуда уже совсем другой дорогой пришли в Ляхово. Здесь в небольшой лавчонке частника Гайдомовича торговала молоденькая дочка владельца, с которой Александр, даром что было ему всего лишь четырнадцать, беседовал как заправский молодой человек. Потом он купил штучно несколько конфеток, попрощался, пожелав "не засидеться", и мы пошли. Несколько отойдя, сказал даже не мне, а для себя:

— Красивая, бестия! Но очень уж сама знает об этом, надо не надо, зубы держит на виду.

Последние три года жизни Александра в Загорье были нерадостны. Парень взрослел, мечтал учиться, но школа в Белом Холме закрылась, ученье прервалось. Некоторым его сверстникам при содействии родителей удалось устроиться учиться в городах, кое-кто из наших же родственников отправился в Смоленск, а ему, и хотевшему, и имевшему все данные, такой возможности не представлялось. Угнетало его и то, что быть по-настоящему полезным дома он не мог: призвания к хозяйствованию, к деревенскому образу жизни у него не было. То, что приходилось делать по хозяйству, он, конечно, делал. Иначе нельзя было, живя в семье, но это не отвечало требованиям его души.

А семья жила по-прежнему трудно. Взять хотя бы избу. Тридцать с небольшим квадратных метров на девять, а в 1925 году на десять душ! Какие только не применялись уплотнения, чтобы как-то разместиться для сна! В маленькой спаленке, впритык к кровати родителей — настил от стенки до стенки — "койка". Над кроватью полати, где спали Константин и я. Без сноровки взобраться туда было непросто: первому помогали снизу, придерживая ногу, второму помогал тот, кто оказался наверху... За печью, сразу от входных дверей — клетушка с настилом, кое-кто там спал тоже, хотя под ней нередко размещался в холодное время еще и теленок, а выше — спальное место Зинаиды Ильиничны, матери отца. Мне самому сейчас трудно представить, как же мы жили, хотя я нисколько не сгущаю красок.

Вот в таких условиях взрослел, мечтал, активно участвовал в общественной жизни брат Александр. И комсомол, и Осоавиахим, и селькоровская работа требовали определенной организованности, внутренней дисциплины, а также и времени. Он должен был отлучаться, иногда не мог принять участия даже в неотложных работах по дому. Как это воспринималось нами и нашим отцом? Все мы по возможности шли ему навстречу. Было какое-то понимание, что у него своя судьба, таилась какая-то надежда и вера, что его

25

 

стремления, его чаяния не окажутся напрасными. Покривится, бывало, отец, что-то буркнет не слишком лестное для сына, да тем и ограничится. В душе отец не только любил Александра, но и гордился им. Напомню еще раз, что способности Александра были замечены отцом намного раньше, чем заметил их кто-либо на стороне.

Нет, препятствий Александру никто в семье не чинил, а брат Константин, как старший, работал, как говорится, за двоих и никогда не попрекнул Александра, хотя судьба Константина при иных обстоятельствах, может, тоже сложилась бы иначе.

Об этом периоде жизни брата многое рассказал А. И. Кондратович в своей книге "Александр Твардовский" (Издательство "Художественная литература", 1978).

А. И. Кондратович, имевший возможность пользоваться архивом Александра Трифоновича, ссылается на его дневниковые записи тех лет. Читать эти места в книге мне, родному брату поэта, мучительно тяжело, хотя упрекнуть автора в неточности я не могу. Верю, дневники у молодого Александра были и ссылки верны. Но, хочу отметить, не обошлось и без "акцентов" в стремлении представить Трифона Гордеевича самым что ни на есть несимпатичным образом. Надо прямо сказать, что и Александр не всегда бывал прав. И, как показало время, не лишен был противоречивости в течение всей жизни.

В автобиографии, например, Александр Трифонович ни словом не обмолвился о каких-то там чрезмерных жестокостях отца, не умалил и его познаний: „...Был человеком грамотным по-деревенски. Книга не являлась редкостью в нашем домашнем обиходе. Целые зимние вечера у нас часто отдавались чтению вслух какой-либо книги. Первое мое знакомство с "Полтавой" и "Дубровским" Пушкина, "Тарасом Бульбой" Гоголя, популярнейшими стихотворениями Лермонтова, Некрасова, А. К. Толстого, Никитина произошло таким именно образом. Отец и на память знал много стихов: "Бородино", "Князя Курбского", чуть ли не всего ершовского "Конька-Горбунка"".

В книге "Александр Твардовский" Кондратовича приведено неоконченное стихотворение "О детстве и об отце". Написано оно Александром Трифоновичем в 1934 году.

 

Мне восьмой, не то девятый год.

Мне бы вдруг не упустить вожжу.

Батя спит, а шапка упадет.

Что я буду делать, что скажу?

Я не спал, я правил и смотрел.

Кнут был цел, все время цел...

— Батя, он был цел, лежал вот тут...

— Отправляйся и найди мне кнут.

— Батя, не пойду я. Темнота.

— Не моги вернуться без кнута..

— Батя, забоюсь я...

— Посвищи...

— Батя, не найдешь его..

— Ищи!

26

 

Да, действительно, эпизод описан "до щемящей ожесточенности". Просто страшно. Но почему-то никто из наших не припоминает этого случая, хотя, казалось бы, не мог он остаться тайной. Думается, что есть в книге Кондратовича авторское преувеличение. И нет, не опубликовал его сам Александр.

В книге есть и вольности в изображении внешности Трифона Гордеевича: "...Волос еще более черных, цыганистых" — о снимке 1944 года, на загорьевском пепелище, где вместе с Александром запечатлен наш отец. Отец наш был волосом рус, глаза светло-серые, усы-борода — рыжеватые.

Я не имею своей задачей критически разбирать всю книгу А. И. Кондратовича. Да и написана она не о Трифоне Гордеевиче. Но все же, читая в ней строки о нашем отце, испытываешь огорчение: то и дело наталкиваешься на неуместную фамильярность, очевидную предвзятость и неприязнь, которые я, как сын, достаточно хорошо знавший родного отца, не могу считать справедливыми. Например, о работе в кузнице А. И. Кондратович пишет: "Трифон Гордеевич уже совсем осатанел в работе, готов был часа не спать..." Или: "Работал озверело". Или: "Между отцом и сыном возникла вражда". Но мы — я, брат Павел, сестры Анна и Мария да и Константин — категорически не согласны со столь резкой характеристикой отца. А мы из-под той же крыши!

Со всей прямотой должен сказать, что ничего "осатанелого" в нашем отце не было. Была нужда, были у отца ошибки, неудачи, была многодетная семья, и ее нужно было как-то кормить и одевать. Все мы работали не ради "жар-птицы", боролись со злыдней.

И еще. Откуда мог взять А. И. Кондратович напраслину-небылицу о том, что наш отец "раздобыл где-то лошадь и со всей семьей двинулся с Урала куда глаза глядят и проехал по неизвестным дорогам более тысячи километров, подрабатывая чем мог, пока не осел как кузнец в какой-то из вятских деревенек?" Все совсем не так.

Наша семья никогда не была религиозной. Когда мне исполнилось лет пять-шесть, запомнил, что бывал отец в церкви, на так называемой "Всенощной" — вечерней церковной службе в канун дней Пасхи. Любил он понаблюдать за исполнением самого ритуала, обрядового порядка. Правда, праздники религиозного календаря у нас справлялись, как у всех в те годы: Пасха, Рождество Христово, Троица, Успенье. Пасхальные дни, например, совпадавшие с весенним потеплением, с оживлением природы, были как бы кстати и отмечались торжественно. Мы, дети, ждали и подсчитывали дни, сколько до того желанного момента, когда стол будет накрыт по-праздничному, все будут отдыхать, каждому мать даст несколько крашеных яичек и можно будет встретиться с соседскими ребятишками, обменяться подарками, поиграть в битки... Все это было заманчиво и интересно, так как иных развлечений в деревне не было. Вот и собирались малые ребятишки, подростки, юноши и девушки загорьевских хуторов на обширную усадьбу братьев Ивановых — Кузьмы, Алексея и Семена Ивановичей. Они доводились родными столповскому Лазарю Ивановичу, так что тоже в известной мере умели вести себя как-то

27

 

разудало. Хотя все они жили небогато, избы их были просторные и сравнительно добротные. Разновозрастной молодежи, от дошкольников до женихов, стекалось туда больше чем достаточно. Начинались игры: в лапту, в чехарду, кегли. Бывали там и наши старшие — Константин и Александр, больше когда играли в лапту. Игра эта была очень модной в Загорье, и нередко принимали в ней участие уже совсем немолодые люди.

В зимнее время, по воскресным дням и праздникам у Ивановых, чаще у Кузьмы Ивановича, проводились вечеринки с танцами и плясками под гармошку. Приглашались туда парни и девушки не только из загорьевских хуторов, но также из Сельца, Селибы, Ковалева, Столпова. Конечно, особых удобств там не могло быть — добрая половина из собиравшихся должна была толпиться у порога и в сенях, но танцорам и плясунам обеспечивалась возможность присесть на пристенных скамьях. Наши ребята, Константин и Александр, ни танцевать, ни тем более плясать даже не пытались — не умели и не стремились уметь. Александр на таких вечерах почти никогда не появлялся, видимо, еще и потому, что в те годы, в середине двадцатых, в воскресные дни он уходил на комсомольские собрания, что считал более важным. Вообще, к слову сказать, в нашей семье танцоров и плясунов не было, за исключением брата Павла, который за эту свою способность был поощряем отцом с самого детства.

Соседи Ивановы жили совсем рядом с нами. На три двора у них был один колодец, одно гумно, общее пастбище, и хозяйство свое они вели как бы сообща. Доставшийся им по наследству от отца участок земли был поделен полосами, но севооборот вели согласованный: поле озимых, поле яровых, пар в определенных местах для всех. Трудоемкие работы тоже выполняли сообща: покос, молотьба, вывозка навоза на поля производились совместно. Это были наиболее маломощные хозяйства из всех загорьевских, а всего в Загорье было девять дворов. Самые богатые в Загорье были Яков Гриневич и Иван Березовский, имевшие десятин по шестьдесят земли, много скота, постоянно державшие наемных пастухов и батраков. Остальные — Савченковы, Животковы, Худолеевы и мы, Твардовские,— считались середняками.

 

В 1925 году родился седьмой, и последний, ребенок у наших родителей, братик Вася. До него было нас шестеро. Мать уже тогда бывала очень озабоченной, а нам и невдомек, что она ожидает седьмого. И что ж такого? Ведь было ей в ту пору только тридцать семь лет. Но сама она, помнится, как-то сидя за шитьем, называла бедой, что нас так много.

— Ведь вот у людей — один-два, ну — три, ну — четыре! А тут — шестеро! Шесть ртов. И каждому дай, да подай, да найди, да помоги. Вот кручина-то, вот судьба! — Такие слова приходилось иногда слышать в минуты огорчений и сетований матери на свою судьбу. Она высказывала их как бы и не нам, порой, может, забывая о том, что мы слышим и что они очень горьки для детских душ, отзываются болью,

28

 

но что было, то было. И надо понять, что причин для огорчений находилось у нее предостаточно: жилось трудно, а многодетность обостряла ту извечную материнскую ответственность, которая велит накормить, одеть, воспитать. И не было у нее ни спокойного сна, ни свободного дня.

И вот родился седьмой. Старшие уже были большие, и мать заметно стеснялась, переживала: "Что скажут? Поймут ли?" Те затаенные мысли матери первым понял именно Александр. Как самый близкий человек, он своим теплым, сыновним словом ободрил ее, напомнил, что рождение человека — святое право женщины, что лишних детей просто не бывает и что все мы рады появлению братика. Свое внимание он отдал озабоченной матери. Всех нас он собрал, позвали и отца, и, хотя мы все знали, начал с того, что "родился братик, что надо дать ему имя, что это должно быть нашей радостью". По его же предложению в честь неизвестного нам прадеда назвали мальчика Васей.

— А крестить, мама, не надо! Совсем ни к чему! — сказал он. И все согласились.

И был Василек нашим семейным любимцем. Рос он крепышом и смышленышем. К сожалению, судьба его сложилась трагически. Шестнадцати лет он добровольцем ушел на фронт. Закончил войну в звании лейтенанта ВВС. Бывал сбитым вражескими истребителями, имел несколько правительственных наград. Во время войны пробыл в воздухе более полутора тысяч часов. Но военные травмы не прошли даром — нервные потрясения вывели его из строя полноценных, он захирел душевно, и в 1954 году в городе Кургане покончил с собой, бросившись под проходящий поезд.

Как бы в назидание органам правозащиты и служения народу, должен рассказать следующее.

О трагической кончине Васи мы узнали только через год, в 1955-м. В линейной прокуратуре Кургана в то время оказались странные люди, которые уведомить родственников просто не догадались, хотя при нем, покончившим свою жизнь, были и документы, доказательно свидетельствующие, откуда он родом. Ни фамилия, ни отчество, ни то, что он смоленский, не натолкнули на мысль: "А не родственник ли погибший поэту Твардовскому?" Правда, сообщение было послано из Кургана по месту рождения, в Починковский район Смоленской области. Но и в Починке никто не догадался, что он, Василий Трифонович, из нашей семьи. И совсем уж случайно кто-то подсказал: "Так это ж загорьевский, наш, Гордиенков сын Васька, что у Трифона Гордеевича был последним, младшим. В Смоленске живут и мать его, и сестры, и брат Павел Трифоныч. Как же так?"

Александр Трифонович узнал от наших, смоленских, и сразу же дозвонился в Курганскую линейную прокуратуру. А там только развели руками: "Как могли знать?"

И вот я в Кургане. Прокуратура прямо при вокзале. Как и положено, прокурор линейного отделения был на службе. Все рассказал мне об этом происшествии, передал документы брата — на

29

 

этом все и закончилось. Но никто не мог мне сказать, где был похоронен наш Василий — любимец всей семьи.

Побывал я на городском кладбище вместе со своей супругой Марией Васильевной, отыскали мы сторожа, но указать место захоронения он не мог, не знал: "Вот, наверно, где-то тут, в общей, для нездешних..."

Постояли мы молча, поклонились курганской земле, как подсказало сердце. У могилы "неизвестных" срезал с тополя черенок, набрал пакетик земли курганской и увез на Смоленщину, к брату Константину. Тот черенок старший брат укоренил у себя в саду — в память о Василии. Теперь это уже большое дерево, молча хранящее память и частицу нетленности для нас, живых.

1924—1925 годы памятны мне многими деталями, относящимися к Александру и его интересам, уже тогда далеко вышедшим за пределы хуторской жизни.

То, что ученье его прервалось и он оказался в стороне от привычного школьного общения со сверстниками, коснулось его души угнетающей болью. Был он грустен, к домашним делам равнодушен, а если и принимал участие в хозяйственных работах, то лишь потому, что не мог отказаться. По-разному понимали это в семье. Бывали случаи, когда отец неодобрительно подмечал его пассивность в работе. Так ловко, как у брата Константина, который очень рано все умел делать по крестьянству, у Александра мало что получалось. Самостоятельно он не мог, например, запрячь лошадь и куда-нибудь поехать: в поле пахать или боронить, на мельницу или по дрова; верхом на лошади тоже не ездил, и получалось так, может, даже потому, что ему не очень доверяли лошадь, поскольку бывали у нас очень норовистые, горячие лошади. Да его и не тянуло к подобным работам. А вот дрова он умел хорошо колоть и охотно это делал — получалось как-то и просто и красиво: "га-ax!" — и готово! "Га-ах!" — и есть! Умел молотить в такт, как и полагалось при обмолоте цепами. Сходно косил, хотя вперед отца или брата не шел — "пятки чтоб не обрезали". Но в основном сельские работы делал механически. Мысленно он всегда был в ином мире, что не всеми и не всегда угадывалось.

Мать наша лучше чувствовала его душевное состояние. Она примечала в нем минуты печали и всегда была готова чем-то помочь. Стараясь вызвать в нем оживление, делилась любой малой житейской радостью. И хотя радости-то тех лет на обособленном хуторском дворе были крайне пустячные и едва приметные — вот посевы набирают колос, вот дождик выпал в самую пору, вот с базара или с отхожего заработка отец приехал, вот сенцо сгребли, успели...— но и они поддерживали настроение, снимали тяжесть с души.

— Шура! Шур! — бывало, позовет его мать.— Да ты ж посмотри-ка, посмотри, какой бычишка берется! — И, поглаживая хоботок теленка, оказавшегося в тот момент возле хаты, она смотрела на сына, ждала: что скажет? Сама же старалась еще попридумать что-нибудь такое: — Ах ты, Брамчик-Абрамчик! Кличку-то ты придумал ловко! Просто лучше и не найти! Ей-Богу, правда! — И спрашива-

30

 

ла: — А тот, Шура, бог Брама, ты говоришь, с рожками был? — И засмеется, рукой взмахнет: — Ой, Шура, Шура!

И, смотришь, засмеется Александр, склонит голову и покачнет ею туда-сюда. Он видел и отлично понимал стремление матери заинтересовать его чем-то.

— Ну, мам, ты-ы с хитрецой, право! Молодец ты у нас!

— Да нет же, Шур! Правда, я так подумала!..

История с кличкой для теленка Брама такова. Отец купил теленка-бычка у того самого Абрама в деревне Мурыгино, у которого работал в кузнице исполу. Тут же и "окрестили" бычка Абрамом. Но когда об этом узнал Александр, то посоветовал кличку изменить, посчитав бестактностью такое решение. И сказал что-то вроде: "Вдруг, случится, тот Абрам пожелает в гости к нам? Неудобно как-то!" Вот тогда-то, по его, Александра, предложению, и выправили кличку из Абрама в Браму по имени какого-то божества.

 

Вспоминается письмо брата Константина. Писал он мне с Кубани, где жил и работал вскоре после войны:

"Живем хорошо. Богачества нет, но едим вволю. Люди стали веселее. Есть у нас сыночек Василечек. Он совсем еще карапуз, ему лишь пять лет. Но вот, понимаешь, уже говорит и знает "трактор", "комбайн", "Победа", "радио" — и все ему понятно, все как и должно быть. А я, глядя на Василька, вспоминаю наше детство: ельник да куча песка у колодца, крашеные яички да день Пасхи. Вот и все, что видели и чем жили. До чего ж убогой была наша жизнь!"

Да, так оно и есть. Хотя знаю я и помню, что жили еще хуже, беднее нас. Ведь "тетка Дарья", о которой упомянул Александр Трифонович в поэме "За далью — даль",— это ведь тоже отзвук детства: Дарья Федоровна, жена нашего соседа Алексея Ивановича. Ее образ и ее имя как символ крайней бедности брат носил в себе всю жизнь.

Мне же в детстве казалось, что слова из некрасовской поэмы "Мороз — Красный нос": "Осилило Дарьюшку горе..." как бы предпосланы нашей загорьевской тетке Дарье.

Очень рано проникнувшись сознанием людского горя, тогда еще, в начале двадцатых годов, Александр достал где-то книгу рассказов С. Подъячева. Один из его рассказов, названный автором "Жуть", был прочитан у нас вслух. Надо думать, читал он его уже вторично, то есть сначала про себя, а потом уж для нас. В этом рассказе автор поведал читателю о себе, о своей жизни писателя-самоучки, жизни действительно жуткой. Все мы, слушавшие, были поражены беспощадной правдой той "Жути".

Появившиеся в двадцатые годы новые книги советских писателей: "Чапаев" Фурманова, "Цемент" Гладкова, "Железный поток" Серафимовича, "Дело Артамоновых" Горького, печатавшиеся отдельными главами в газете "Беднота", Александр читал с особым, самозабвенным пристрастием. Прочитывались все эти произведения также и Константином, а потом, случалось, братья обсуждали их между собой, делились мнениями. Втягивал Александр и меня

31

 

в чтение и, помню, настоятельно советовал прочесть "Железный поток". Я тогда так и не осилил роман, что огорчило брата.

Перечислить все книги, известные четырнадцати-пятнадцати-летнему Александру, просто невозможно — их прошло через его руки до удивления много: и Гашек, и Чехов, и Демьян Бедный, и Сейфуллина, и Иван Молчанов, и Орешин, и, конечно же, Есенин. И совершенно точно, что чтение для Александра являлось не чем-то вроде времяпрепровождения, а именно главным источником познания жизни: прошлого, настоящего, грядущего.

Новые книги — книги советских писателей — значительно повлияли на Александра, расширили его кругозор и помогли понять бурные изменения, происходившие в стране, побудили к участию в общественной жизни, осмыслению событий. Его тянуло к людям, но не туда, где печатают пыль каблуками, а к друзьям-единомышленникам. К тому времени — он уже комсомолец, состоит в Кубаркинской, первой в наших краях, возникшей в середине двадцатых годов ячейке, участвует и в работах по оказанию помощи нуждающимся, проводившихся по решению комсомольских собраний, в различного рода молодежных вечерах. Начинал сотрудничать в газетах Смоленска. Наступал, пожалуй, наиболее активный период его сельской жизни.

Однажды случилось и мне побывать в Кубарках вместе с братом. Кажется, было это летом 1925 года, в самый разгар сенокосной поры, воскресным утром. Шли босыми через болото между Столповом и Никульчином, кратчайшим путем, прыгая с кочки на кочку, местами по торфянистой грязи. На месте, где предполагался сбор, я сразу заметил, что ребята пришли не на собрание, как думалось, а для работы — косить, какой-то вдове безвозмездно помочь. Было их человек десять — двенадцать, некоторые пришли с косами, а для тех, у кого их не было, собирали в ближайших дворах. Когда собрали, то оказалось, что все они совсем бросовые, старые, с "лопотухами", как называли тогда растянутость полотен. Но выбора не было, мирились с тем, что нашли. Александру досталась коса сильно сточенная, до обуха, "смелые" ее обошли, неохотно взял ее и Александр. С шутками, в сопровождении самой вдовы отправились ребята на луг. Слышались слова сомнения: "Накосим собакам сена такими косами!" На месте, уже на лугу, попритихли, получилось вроде заминки, но не надолго. Отступив друг от друга на примерную ширину взмаха косой и поплевав малость на ладони, начали косить. Александр отвел меня в сторону, тихо сказал:

— Ты, Иван, сиди-ка вот здесь! А дома, ты же понимаешь, ни слова! — И добавил, что так, мол, решили на собрании, что нужно помочь одинокой женщине.

Мне все было ясно, даже если бы он и не предупреждал. Я кивком головы ответил ему — "понятно", и он тоже принялся за работу. Прокос у него получался и ровный и чистый, сбитых верхушек не замечалось, косу заводил без взлета, как учил отец. И шел уже, тесня и подгоняя того, кто был впереди него.

Когда же первый косарь прошел до конца и возвращался на

32

 

исходную линию с косой на плече,— это был складный веснушчатый здоровяк по имени Петр,— он остановился против Александра и выпалил, удивляясь:

— Эге-ге! Вон оно как! Вон как пишет! Вот табе-й пан! А я думав, ты тольки умеешь стихи писать... Не вгадаешь по лицу! Вон как жучит!

И пошел дальше, продолжая говорить нечто в том же духе. Его слова были всем слышны, и они подогрели остальных. В разных местах отбивали и точили косы — каждому хотелось показать себя, не ударить лицом в грязь. Александр тоже заправски смахнул горстью травы налипшую травяную мелочь, бегло чирканул бруском по косе, перехватил ее рукой и опять начал сгонять траву с корня.

Среди дня принесли ребятам молока, хлеба. Было похоже, что молоко-то собрано с нескольких дворов, хозяйка-вдова что-то пыталась сказать, мол, не осудите, знаю — лучше бы сало да яичница, что обед жидковат, не для покоса, но... где же взять, где найдешь? Никто, конечно, и не подумал ее упрекнуть, всем было ясно, что не в скупости дело. Поели, отдохнули, а затем добили-таки луг, положили полностью.

Возвращались мы домой под вечер, жара спала. Александр был заметно усталый, и чувствовалось, что в душе нес он как бы некую вину: дома-то тоже, может, спешили, что-то делали, поджидали — вот-вот подойдет... Нужно будет как-то объяснить отлучку, сказать, наверное, неправду, которая будет его мучить. Но отойти от товарищей, поступить иначе он не мог.

Однако отчитываться ему не пришлось: отца дома не было, а Константин понимал, что понапрасну Александр время не проводит и что лучше не мешать ему устраивать свою жизнь. Что же касается матери, то она верила в сына, в его ум и трезвость его мечтаний, в то, что все равно он найдет для себя верный путь.

Пожалуй, самый сложный и напряженный период жизни Александра в Загорье — после напечатания его первого стихотворения и первой встречи с М. В. Исаковским. То, что в газете рядом со стихотворением был помещен портрет брата, все мы считали большим событием, ничуть не меньшим, чем признание и зачисление его в настоящие писатели. Получалось так, что где-то там, в большом городе, его уже знали. Но сам Александр, по-моему, даже страдал, так как хорошо понимал предстоящие трудности.

То, что был сделан первый шаг за пределы хутора, то есть что свое имя он предал гласности, как бы обязывало оправдать эту гласность, доказать людям, что она не случайна. Значит, надо было что-то сделать, найти в себе силы для большего. Мы же газету буквально затрепали, разглядывая портрет, радуясь и печалясь: портрет был не очень удачным, казалось, что в натуре образ брата был намного интереснее и представительнее.

Теперь у Александра появился близкий друг — Николай Долголев. Точных свидетельств о том, как они стали друзьями, дать затрудняюсь, но тут и так ясно, что Коля Долголев, тоже писавший и печатавшийся в смоленских газетах, не мог не заметить появления

33

 

на местной литературной ниве нового имени, и не исключено, что хоть краем уха, но мог слышать нашу фамилию. Да и жил недалеко от нас, в деревне Огарково, что по прямой, через Одоевские болота, всего версты две. Так или иначе, но после опубликования стихов и портрета брата Долголев стал у нас часто бывать. Он писал стихи, и ему удавалось некоторые из них печатать в смоленских газетах, больше — в "Юном товарище".

Коля Долголев был очень скромным, почтительным и живым парнем. Несколькими годами постарше Александра, немного картавил. Познакомившись с нашей семьей, он, по просьбе отца, охотно читал свои стихи. Теперь я уже не скажу, не помню, какие это были стихи и о чем он тогда писал, но слушали мы их с большим интересом. В летнее время вечерами у нас подолгу не зажигали огня, и вот в сумерках, порой до полной темноты, вся наша большая семья проводила часы досуга то в слушании, то в беседе. То Александр что-то прочтет, то Николай, а мы, кто сидя, кто стоя, слушаем.

Но чаще встречи с Колей Долголевым проходили в предбаннике, где Александр на лето устроил какое-то подобие стола и где писал, отдавая все свое свободное время любимому занятию. Дверь предбанника, помню, всегда открыта — как единственный источник света. Терпимо там было лишь летом, но и тогда грустно смотреть: уж очень походил брат на какого-нибудь изгнанника или отшельника. Однако Александр мирился с этим, а когда заходили к нему гости, из каморки слышались смех, шутки, слова задушевных бесед.

Но если сказать правду, истинных друзей в загорьевский период у него было совсем мало. Несовпадение увлечений и интересов заметно отдалило Александра и от компании пастушеского детства, и от тех, с кем он вместе учился. После Белохолмской школы, кажется, не случалось встреч ни с Сиводедовыми, ни с кем-либо другим из однокашников. Не было заметно, чтобы он вспоминал о них, не получал и писем. Ему было ясно, что угасание товарищества произошло по инициативе приятелей, которым повезло продолжить ученье — лишнее доказательство, что настоящей, истинной дружбы не было, а стало быть, и жалеть не о чем: друг проверяется в беде.

Дружба с Колей Долголевым была, казалось, надежная. В Огарково, к Долголевым, Александр наведывался часто. Жили Долголевы очень скромно, крестьянствовали. Отец Коли, если не изменяет память, Павел Федорович, слыл бывалым человеком, в молодости жил в Москве, там же женился. Мать была музыкальна, хорошо пела, играла на пианино. Раз или два Долголевы-старшие были у нас в Загорье: я хорошо помню, что Колина мать пела романс "Ночка темная, ночь осенняя".

Но ничто, видимо, не остается постоянным. Коля, как и Александр в те годы, образования не имел и очень сожалел об этом. Он уехал в 1926 году в Москву и больше уже никогда у нас в Загорье не появлялся.

Так Александр расстался со своим другом. Скучал, ждал письма. Но Коля не спешил сообщить о себе, очень долго Александр ничего о нем не знал. Потом стало известно: устроился в "Крестьянской

34

 

газете", писать "пока" перестал — надо, дескать, учиться. В нашей семье всегда помнили о нем, при случае интересовались, как сложилась его судьба. Через много-много лет Александр, будучи в гостях у матери в Смоленске, когда как раз оказался там и я, рассказал вот что:

— Коля Долголев? Да, да, мой друг по жизни в Загорье. Да что же... сказать? Он уехал с твердым намерением писать и учиться, но, живя в Москве, решил по-другому: сначала получу образование. Так прямо и говорил: "Пока не получу настоящего образования, писать не буду!" И получил! Стал образованным человеком. Но тогда он решил, так сказать, первым долгом устроить жизнь, семью, удобства и так далее — крепко стать на ноги. "Потом уж точно засяду плотно!" А когда была и эта задача решена, то, видишь ли: "Отдохнуть надо. Столько напряжений, труда!" — брат усмехнулся,— ну, на том все и затихло. Поздно уже стало начинать сначала.

 

Осенью 1925 года, когда мне было одиннадцать лет, пришла и моя очередь — я пошел в школу. Вместе со мной, тоже впервые, пошла и сестра Анна, будучи двумя годами старше меня. Запоздали мы потому, что долго не могли найти для нас ни одежды, ни обуви, в которой не стыдно было бы показаться на людях. Дома же можно обойтись и как-нибудь. Грамоту мы уже знали — по настоянию отца нас учили дома старшие братья, в основном поручено это было Александру.

Ученье сводилось к тому, что Александр давал задание что-либо прочесть из какой-нибудь книжки или же выучить наизусть стихотворение и рассказать. Таким же образом мы учились письму — переписывали по заданию Александра текст из книги. Так мы научились и писать, и читать неведомо как и когда — постепенно, возле старших. Все шло стихийно, само собой. К тому же, многого не хватало: не было нужных учебников, не было даже чернил, карандашей, перьев...

Я сам делал перья, то есть подрезал схоже по форме с металлическим гусиное перо, готовил себе из красной столовой свеклы "чернила", для чего тер эту свеклу и отжимал в тряпке сок. Делать их нужно было каждый день свежие, так как сок свекольный закисал, становился густым, тягучим и совсем не годился для письма. Это не было моим изобретением, но такое занятие — тереть свеклу, выжимать сок, своими руками делать перья и писать ими — мне нравилось как деятельность, как нечто из видов мастерства, к чему с младенчества я имел непреодолимое влечение. Я выбирал более темную в срезе свеклу, добывал сок и принимался за "уроки" — переписывал из книг стихи, в основном А. Фета, из имевшегося у нас томика его стихов, радуясь прежде всего тому, что удачно смог сделать перо и оно не делает клякс.

Я был более свободным, чем сестра, которая постоянно помогала матери по уходу и присмотру за малыми детьми и по хозяйству, из-за чего она отставала от меня в "науках". Когда же мы оказались в школе, ее отставание стало сразу замечено, она не могла учиться,

35

 

разочаровалась в своих способностях и навсегда оставила школу.

Ляховская школа в том году размещалась в помещичьем особняке, в парке за речкой, несколько на отшибе от большака и от самого центра села. Парк, в котором мы впервые увидели необычные деревья — каштаны, клены, древние липы, и белый трехэтажный особняк-дворец с ажурной галереей между корпусами произвели на нас сильное впечатление. Все здесь было не избяным, не крестьянским, и казалось, мы попали в мир сказок. И ведь всего четыре версты отделяли наш хутор от Ляхова, а до этого дня мы и не ведали о чуде таком!

Меня и сестру посадили за парту второго класса, и сразу же была устроена проверка: чему мы научились дома. Те учителя, которые учили старших братьев, уехали, но и новая учительница, Мария Ивановна Кузнецова, знала нашу фамилию и даже спросила: где же Шура теперь? Учится ли? Потом она дала мне что-то прочесть, но не из букваря. Волнуясь, сдерживая дыхание, я бегло тараторил, пока не остановила меня учительница:

— Ну вот, совсем хорошо, пойдешь в третий класс.

Так я стал учеником Ляховской школы.

 

Как я уже упоминал, отец в начале двадцатых годов работал в деревне Мурыгино, в хозяйской кузнице. В то время созрело у него решение заново открыть в Загорье свою кузницу. Мысли такие у него возникли еще, может, и потому, что хотел он приучить к мастерству и Александра, который, по его тогдашнему мнению, был на шатком и сомнительном положении. "Стихи стихами,— рассуждал отец,— никакой гарантии на благополучное будущее они не дают, а мастерство и умение никогда не повредят!"

Осенью 1925 года начал отец строить кузницу. На старшего сына он надеялся как на хорошего помощника, "а глядишь, и Шурка втянется". Подвезли осиновых бревен, наняли плотников, и вскоре сруб был сооружен и обрешечен. Сложной задачей была крыша — не имелось подходящего материала. Нужен был тес, или дранка, или хотя бы щепа, но ничего такого сделать своими силами не могли. А купить не на что: денег было в обрез, только уплатить плотникам.

На какое-то время приостановилась вся работа. Сядет, бывало, отец, думает, рассуждает вслух: "Хорошо бы железом, надежно и просто! Хорошо бы и тесом, тоже бы без хлопот. Но где же взять-то? Вот загвоздка!"

Потом он наткнулся на мысль о глине: "А что, если глиняной болтушкой пропитывать солому? А? Что-то такое случалось слышать. Голь на выдумки хитра. Попробуем-ка!"

Обсудили, как это сделать, и сразу же "в ружье",— копать возле сруба яму. Выбросив на сторону верхний почвенный слой и углубившись, скоблили со стенок и со дна ямы крошево глины, заливали водой, мешали, толкли, пока не получалась жидкая, текучая болтушка. Сначала пробно окунали в нее снопы ржаной соломы, которые, булькая и сопротивляясь, нехотя тонули в жидкой глине, после чего крючьями цепляли за вязку, поднимали, клали на жерди

36

 

один к одному для просушки и испытаний. Когда же убедились, что от спички уже хорошо высушенные снопы не загораются, то "журавлем" подымали прямо из ямы наверх и накрывали обрешетку, прижимая их друг к другу.

Выдумка это оправдала себя: кузницу покрыли. Правда, немного не хватило соломы, и возле конька фасада оставалась небольшая дыра, но это уже была не беда. "Ладно! — сказал отец.— Потом докроем!" Но "потом" так и не пришло — недокрытой осталась кузница до последнего часа нашей жизни в Загорье. Горн отец сложил сам. Из мелких инструментов у него сохранилось кое-что от прежних лет, а кузнечный мех и наковальню пришлось искать и покупать.

О наковальне придется упомянуть особо: была она музейной редкости, творением неких далеких мастеров. Литая, чугунная, в восемнадцать пудов весом, она формой своей мало напоминала те, что обычно используют в сельских кузницах. На передней ее стороне была рельефно, в литье, выполнена какая-то надпись, похоже, старославянскими буквами, но толком прочесть ее никто так и не смог. Установить наковальню на деревянной тумбе можно было только в специально выдолбленное гнездо, так как уширенного основания она не имела, наоборот, низ ее шел усеченным клином. Думаю, что для историков, если бы ее разыскать, она могла бы представлять немалый интерес, но для кузнечной работы она была малопригодна, так как ни должных кромок, ни необходимых отверстий на ее рабочей плоскости не имелось, и работать на ней оказалось крайне неудобно. Однако выхода иного не было — пришлось смириться с тем, что удалось найти.

Так осенним днем 1925 года мы вновь услышали в Загорье тот самый, воспетый много лет спустя братом "в лесной тиши сиротский звон", и из кузницы потянулся дымок.

В период работы отца в деревне Мурыгино Константин видел, как слаженно действуют отец с молотобойцем Петькой, сыном хозяина кузницы, и не раз пробовал подменить его. Брату хотелось испытать себя, да и доказать, что он тоже может не хуже. И действительно, когда он брал кувалду, то получалось у него и ловко, и хлестко, и точно, на что отец отвечал кивком головы, с малозаметной улыбкой. Основным помощником отцу стал, как и предполагалось, он Александр же, хотя и значился запасным, как раз тогда получил предложение заместить секретаря в Ляховском сельсовете, поэтому в кузнице был занят от случая к случаю.

 

Может, потому, что Константину довелось с малых лет много работать или же такова была сама его природа, но в рост шел он туговато, намного медленнее Александра. При разнице возраста в два года выглядели они близнецами, младший даже как бы перегонял ростом старшего брата. Но это только при беглом сравнении, а присмотревшись, можно было и тогда, в их юношеском возрасте, заметить, что у Константина и плечи пошире, и грудь пополнее, и движения тверже — все подтверждало наличие силы. В работе,

37

 

в играх, в упражнениях на турнике, в беге, в прыжках через всякого рода препятствия, в плавании, что тоже случалось,— во всех подобных состязаниях, какие только мог придумать отец, победителем всегда становился Константин. Что же касается борьбы, обычной, на деревенский манер — "руки накрест", как называлась она у нас, то тут не находилось из сверстников никого, кто бы мог хоть сколько-то продержаться против него, не оказавшись вскоре на лопатках.

Новая кузница стояла, как и прежняя, у самой межи с соседями Ивановыми. Этот период остался хорошо памятным. Отец метался по округе, собирал где только можно комлевую березовую кору, обычно с пней на вырубках. Обжигал ее особым методом в яме, томил без пламени, прикрывая землей и выдерживая до полного затухания,— получался уголь, пригодный по нужде для кузнечного горна. Затем привозил обрезки рельса, кое-какой прочий металл — "железо", как называли сельские кузнецы. Все эти хлопоты он стоически переносил, вознаграждая себя мечтой о заработке.

Возвращаясь из очередной отлучки и рассказывая о предстоящих делах, он умел приподнять в семье настроение, убедить, что дела не так-то уж и плохи, что встречи и беседы с нужными ему людьми были удачны, что все идет "слава богу". Мать слушала его с долей сомнения, но и она испытывала облегчение и какое-то радостное волнение.

Отец хорошо знал, что в Загорье, как и прежде, частных заказов вряд ли может быть достаточно: ждать, пока "заказчик — гость случайный" будет нуждаться поправить топор или, может, подковать лошадь, дело малообещающее. Знал он и то, что торговые организации могут заключать договоры с кустарями на поставку кузнечных изделий партиями и выдавать аванс при выполнении хотя бы части заказа. На таких примерно условиях он и заключил тогда, в 1925 году, договор со Смоленским торгом.

Некоторое время шла наладка инструмента, необходимых приспособлений, устраивались водяное точило, верстак с тисами, где изделия частично дорабатывались слесарным методом,— вообще подготавливалось все то, что требовалось для изготовления топоров, молоточков и бабок для отбивки кос, так как именно на них был заключен договор. Цены торг назначал значительно ниже тех, что были на частные заказы, но отец согласился с таким условием — понимал: изготовляя изо дня в день одни и те же изделия, можно делать их быстрее и лучше.

И вскоре началось — с утра и до позднего вечера, всю зиму напролет, шумел, искрил горн, и в хрусткую глушь улетал, растекаясь, то глуховато-размеренный, то учащенно-резкий и обрывающийся звон наковальни. Накапливались рядки поковок, точь-в-точь как один, лентой лежали косные молоточки.

Вечером, наработавшись досыта, неторопливо умывшись, садились за стол ужинать, и тут отец удовлетворенно сообщал, что день прошел хорошо: "Ну, Мань, двадцать сегодня!" Это означало, что изготовлено за день двадцать молоточков, больше, стало быть, чем вчера. И говорил он, что это еще не все, что будет и больше —

38

 

"Костя — орел!" — и что каждый день дает больше сноровки,— будет и тридцать, а может, и того больше.

Так оно и получалось. Дойдя до задуманных двадцати пяти, ставили задачу — на тридцать. Аппетит разгорался. И не только у отца. Мечта о возможном достатке в семье пленяла и Константина: подсчитывался предвидящийся заработок, намечалась желанная справа, и труд, тяжкий и изнурительный, был освещен радужной надеждой на лучшее завтра. Тянулся, терпел Константин, хоть доставалось ему крепко. Болели руки. Ночами плохо спал, ворочался, сквозь сон все ладил, как их поудобнее уложить, чтобы меньше чувствовать нытье, а бывало, и мокрое полотенце просил, прикладывал на руки, что вроде бы снимало боль.

Чтобы яснее представить работу кузнеца-кустаря, надо иметь в виду, что по ходу дела каждый мастер применял особые сигналы, или, скажем, знаки, для молотобойца, подаваемые в самой работе. Это нужно было для управления ударом. И если у молотобойца замедленная реакция, то дело не пойдет, а кузнец-мастер не сможет утаить или погасить в себе досаду. Ручник кузнеца — больше указка, чем орудие ковки. И ничего нового в этом нет, особенно при изготовлении тяжелых кузнечных изделий. Ручник почти не дает садку* металла, а ковать надо, "пока железо горячо", раздумывать некогда, и кузнец лишь поддерживает ритм и ручником дает знать: где, в каком месте поковки, в какое мгновение молотобоец обязан успеть сосредоточить мощь кувалды.

Трифон Гордеевич был отменным кузнецом и имел свой, отличительный стиль работы, равно как и свой фасон изделий, будь то топор, молоток, подкова, дверные навесы, запоры.

Все отличалось тщательностью: строгостью линий, чистотой граней, даже, сказал бы — красотой, изяществом. На его изделиях не оставалось следов ковки, каких-либо вмятин или неровностей. Например, можно было перебрать сотни молоточков и не обнаружить разницы между ними.

Однако все это достигалось не волшебством, а умением и трудом. В условиях тех, в сельской кузнице, лет блеск и привлекательный вид изделий, помимо отличной их поковки, вершился ручной шлифовкой. На торец обрезка дерева насыпалась измельченная окалина и добавлялась небольшая доля машинного масла, получалась как бы паста. Держа в руках изделие — молоточек, бабку, лезвие ножа и прочее, двигали им взад-вперед до тех пор, пока на шлифуемой части не оставалось ни пятен, ни рисок.

Работа эта была и нудной, и трудной, и выполнялась она, в основном, детьми: мной, младшим братишкой Павликом и сестрой Анной. Зимой, когда в кузнице возле железа особенно холодно, мы переселялись в баню. Туда же перетаскивали водяное точило, на котором тоже яснили и точили, меняясь друг с дружкой местами и обязанностями, передавая рукоятку на ходу из рук в руки, то и дело подсчитывая, сколько штук осталось до назначенного отцом урока.

---------------------------------------------

* Садка — изменение формы, растяжение металла под действием удара

39

 

Хотелось, конечно, и поиграть, порезвиться, но задание отца было для нас законом и увиливать не полагалось.

С малых лет нам внушали, что работа — главная обязанность члена семьи и что жить иначе нельзя. Мы понимали, что обеспечить нашу большую семью одному отцу не под силу, и потому помогали как могли, не ропща на судьбу.

Славился отец и как отличный мастер по изготовлению плотницких и столярных топоров. На Смоленщине у него был лишь единственный соперник в этом деле, некто Бушуев, который тоже работал для торгов; отец признавал его, как равного. Тот имел свое именное клеймо и ставил его на свои топоры, о чем упоминал отец с заметной завистью и сожалением, что он сам не собрался приобрести.

Изготовление топоров считалось у отца особо серьезным делом. Отковать топор в одном-единственном экземпляре — одно, и совсем другое, например, изготовить партией сотню одинаковых топоров. В первом случае можно работать не спеша, так как цена на единичный экземпляр раза в два была выше. Когда же изготовлялась партия, по более низкой цене, на учете каждая минута и работа ведется с предельным напряжением.

Должного металла для таких изделий, как топоры,— стальной полосы проката, никогда у отца не было, исходным материалом являлись отслужившие свой срок рельсы, отец добывал их на железной дороге. Из верхней части — из "яблока", которое отрубалось кузнечным зубилом от добела нагретого куска рельса, и ковались топоры. Работа эта воистину адская, и тут доставалось и кузнецу, и особенно молотобойцу. В открытом горне нужно было нагнать испепеляющий жар. Точно представить, что это значит, если употреблялся уголь из комлевой березовой коры, может только специалист: неподступное, слепящее, испепеляющее пламя било из шипящего пекла, в которое закладывался кусок рельса пудов пять весом. Неотлучно, прикрывая лицо свободной рукой и пристально взглядывая в нутро пекла, то и дело что-то там поправляя кочережкой, следил отец за ходом нагрева. Длилась такая операция минут тридцать — сорок, а то и больше.

Но вот раскаленный рельс схватывают клещами, и черный его конец всползает на наковальню. Затем клещи перехватывают искрящийся, добела нагретый конец и... "ы-ы-их!" — рельс на наковальне. Теперь его надо развернуть на "сто восемьдесят", так как он должен оказаться со стороны молотобойца, и только сейчас, уже с замаха, без передышки, кувалдой должен молотобоец, что называется, "дать" по зубилу. А оно, зубило, шажками, строго и точно, как бы само по себе переставлялось по всей длине нагретой части. Бегло: один проход, по следу — второй, третий — до полного отделения "яблока" от "т"-образной основы рельса.

Суть подобных операций с рельсом — лишь добыча металла для будущего топора. Изготовление еще впереди.

Как известно, рельс — сталь. И в этом вроде бы выигрыш — не требовалось вваривать стальную пластину для лезвия,— но —

40

 

и проигрыш: обух топора из такого металла можно было получить только пробивным методом, а это уже намного трудней, чем обычным, сварным.

Основная же сложность, как считал отец, заключалась в том, чтобы за минимальное количество нагревов получить правильный обух, его ударную часть определенной толщины и размера, строго одинаковой толщины щечки, совершенно правильной и точной формы отверстие для насадки на топорище с учетом его соотношения с главной, рубящей частью топора — лезвием.

 

В должности секретаря Ляховского сельсовета пробыл Александр совсем недолго. Выполнял всякую бумажную работу. По какой-то причине переводили его в Балтутино, но на это он не согласился и работу в сельсовете оставил в том же 1925 году.

В свои пятнадцать лет выглядел он очень рослым, не по годам серьезным. То, что брат не вносил свой вклад в хозяйство, тяготило его. Он сам хорошо понимал, что надо что-то делать, чтобы не быть "дармоедом".

Я упомянул это слово в связи с тем, что было оно нам знакомо с детства. Употреблял его наш отец. Лодырничества и даже малейшего увиливания от работы он совершенно не терпел. Случалось, что произносил он это слово без гнева, как бы шутя, если замечал, что приказание его хотя и исполнено, но без должной охоты, без рвения. В таких случаях, обычно более младшим, он выражал свое неудовольствие словами: "Эх ты, мой маленький дармоед!" На этом все и кончалось, но у того, к кому слова эти были обращены, оставался неприятный осадок в душе; уже и за стол он садился не как прежде — законно и смело, а с известной долей стеснительности.

Однако не следует думать, что отец был только строг и жесток. Нет, много в нем было и доброты и участливости. Он искренне радовался всякой нашей удаче, будь то в ученье, в труде, даже просто в смекалке, всех нас он любил и жалел преданно, как настоящий семьянин, неоднажды всего себя отдавал ради нас. Но его постоянный напряженный труд, как единственное средство борьбы со "злыдней", как называл он нехватки и недостатки, порой ожесточал его, о чем он всегда горько сожалел и в чем раскаивался.

Александр видел, понимал, как много приходилось работать Константину, видел и то, как отец, придя вечером из кузницы, лечил потрескавшиеся пальцы рук, смазывая их каким-то жиром, знал, что и младшие тоже нередко целыми вечерами помогали крутить точило или тереть окалиной откованные изделия. Знаю, верю, что душа его страдала от сознания, что, отвлекаясь то на комсомол, то на Осоавиахим, то на селькоровскую работу, он так или иначе все же не в равной степени с домашними бывает в поте лица. Во втором своем сыне отец по всем нормам тогдашнего быта имел право видеть такого же помощника, каким был всегда рядом с ним первый. Никакое увлечение, ни даже призвание, рассуждал отец, не освобождает человека от его обязанности оставаться, до поры, свято чтущим

41

 

и выполняющим долг члена семьи — работать так же, как все остальные.

Это исходило от отца, так он сам был воспитан. Возражать? Нет оснований. И брат повиновался: бросал писать, шел в кузницу. Молотил изо всех сил кувалдой, следил за каждым знаком отца, но все равно — думал явно о своем.

Александр всегда с нетерпением ждал почту. Ближайшее почтовое отделение было на станции Пересна — кратчайшим путем, через болота, от нас семь верст, но не в любое время года можно там пройти. Почтальону верхом на лошади приходилось добираться в наши места кружным путем через Лаговщину, Ивановское, Петрово, что увеличивало расстояние примерно вдвое. Он не разносил почту в каждый отдельный двор, а оставлял ее в определенном месте, на так называемой "остановке почты". Газеты и письма в наш адрес попадали в соседнюю деревню Селиба, в избу Покладовых или Ваське Усатому, куда мы ходили за ними сами. Это было недалеко — всего версты полторы-две. Приносить почту часто случалось мне. "Сбегай, Ванюшка, за почтой",— бывало, скажет Александр, и я отправлялся, хотя и не очень-то иной раз хотелось "сбегать". Но, поскольку сам отец тоже был любитель заглянуть в свежую газету и всегда выписывал и "Смоленскую деревню", и центральную "Бедноту", и журнал "Сам себе агроном", и кое-что для нас — "Юный товарищ", "Юный пионер",— отказываться было нельзя, так как все равно прикажет отец.

В тот период, хотя, кажется, не часто, но нет-нет да и появлялись в смоленских газетах стихи за подписью "А. Твардовский". Воспринималось это нами, детьми, как событие большого значения, но и все старшие в семье радовались, перечитывали публикацию, даже как-то дружнее, родственнее становились, и то, что наша фамилия печатно значилась в газете, казалось, придавало ей какое-то особое звучание. На следующий день я шел в школу с мыслью, что в классе только и будут говорить именно об этом — о напечатанном стихотворении брата. Но все было как прежде, и учитель Исидор Иванович Рубо ничего не говорил. Бывало очень обидно, хотелось закричать во весь голос: "Эх вы! Такое — не заметили!"

Наше пристрастное мнение о стихах брата создавалось, видимо, под влиянием отца. Присущая ему слабость — самомнение,— вероятно, передавалось и нам, о чем мы, конечно, не подозревали, хотя случалось слышать от матери, что "отца и хлебом не корми, только бы его величали да почитали". Она всегда осуждала его заносчивость и самодовольство, и по этой причине в отношениях между родителями бывали тягостные истории.

Сам Александр никогда не хвалился тем, что его стихи оказывались напечатанными. Кривился и одергивал того из нас, кто нескромно проболтнулся об этом зашедшему соседу или гостю, пусть и из родственников.

В это время он уже знал лично некоторых смоленских молодых поэтов, и ему было важнее слышать их мнение. Имена Дмитрия Осина, Сергея Фиксина, Николая Рыленкова, Василия Шурыгина,

42

 

Ефрема Марьенкова, не говоря уже о Михаиле Васильевиче Исаковском, были нам знакомы. Ни одна литературная страница смоленских газет не оставалась у нас непрочитанной.

Стихотворение же Михаила Васильевича Исаковского "Хутора", по просьбе отца, Александр читал не один раз. Очень по душе пришлись в нашей семье и многие другие стихотворения М. В. Исаковского тех давних лет, и имя его произносилось у нас подчеркнуто уважительно, хотя тогда мы и духом не ведали, что он станет ближайшим другом нашего брата.

 

Шел 1927 год. Упоминавшийся некрасовский том продолжал занимать Александра еще более, чем прежде. "...Эта книга была огромным, значительнейшим событием тех лет моей жизни...— писал Александр Трифонович в 1946 году,— составляла для меня самую большую радость и гордость, основу моих ребяческих интересов и заветных мечтаний".

То, как он работал с книгой, уже не было похоже на обычное чтение — вся книга была ему знакома. Однажды я заметил, что он подолгу останавливает свое внимание на отдельных местах, там, где вместо слов были точки. С карандашом в руке, сосредоточившись и что-то обдумывая, он прямо на странице сделал приписку. Мне хотелось узнать, что он приписал, но, помня, как неодобрительно он относился ко всякому не ко времени нашему любопытству, я не посмел заглядывать. Когда же он куда-то отлучился, я поспешил найти то самое место в книге. Помню, что после некрасовских "Пусть они, эти баловни, пьют" карандашом было приписано по линии точек: "беззаботно портвейн драгоценный" и дата — 1927. Я не знал в точности, что такое портвейн, видимо, и Александр его ценность преувеличивал, но в целом приписка была уместна. Надо полагать, что "Заветная книга", как назвал ее сам Александр Трифонович, сохранилась, и было бы любопытно проверить, жива ли там приписка, да вообще перелистать эту книгу от начала и до конца.

В 1927 году я окончил четырехклассную Ляховскую школу и получил свидетельство и характеристику, выданные учителем Исидором Ивановичем Рубо. В течение учебного года Александр не оставлял меня без внимания, спрашивал о делах и успехах в школе и огорчался, когда не обнаруживал у меня пристрастия к чтению. То, что я старательно и добросовестно выполнял все задания, он считал недостаточным. Помню, он хотел, чтобы я прочитал "Капитанскую дочку" Пушкина, а больше всего желал, чтобы я сам проявлял интерес к книгам. Но если я и читал рекомендованные им произведения, то опять же не постигал их главной сути и на его вопросы отвечал весьма посредственно. Поэтому, когда я принес свидетельство, в котором значилось "окончил успешно", Александр сделал вид, будто сомневается в этом: "Слушай, Ваня! А не может ли тут быть чего-нибудь такого... гм-м... ну, короче: не купил ли ты этому самому Сидору бутылочку?" — и сам он здорово так хихикнул и, глядя на меня, выжидал, что же со мной будет? Я обиделся до слез — пришлось ему взять свои слова обратно, успокаивать меня. Конечно,

43

 

это была чистая шутка, и я вспомнил о ней лишь потому, что шутить, а иногда и эдак остренько задеть, по-дружески, было в его натуре. Это не иначе как от отца. Уж отец-то мастак насчет такого! И еще была у него своя причина — моего учителя он почему-то очень недолюбливал.

В том же году сломали и перевезли на лошадях на станцию Пересну ляховский помещичий дворец, в котором учились братья и мне тоже довелось учиться одну зиму. В Пересне это здание было спешно собрано, но из трехэтажного, редкой красоты дворца получилась двухэтажная коробка: никаких украшений не восстановили, покраски тоже уже не делалось, но здание школы-семилетки все же было построено, той же осенью она открылась. Я хотел поступить в эту школу, по ходатайству Александра был допущен на приемные испытания, но моя робость испортила все дело: я стушевался, перепутал вопросы и форменным образом провалился. Так пропал у меня целый год учебы. До половины зимы был дома, делал все, что приходилось, чувствовал себя скверно, а во второй половине учебного года обратился к своему учителю в Ляховской школе и упросил его разрешить хоть изредка бывать на уроках, чтобы не забыть пройденного.

Так подошел и 1928 год. Кузница в Загорье работала уже два года. Отец ездил в Смоленск, сдавал свои изделия, по приезде домой бывал оживленным, веселым, пересказывал мельчайшие подробности встреч, выглядел помолодевшим (как правило, он, бывая в городе, успевал там зайти в парикмахерскую), становился добрее, сердечнее.

Но приподнятое настроение удерживалось недолго. Начинались подсчеты неотложных расходов, которые, как бы притаившись, ждали своего момента — атаковать и ограбить "пана". Уходя целиком в работу, отец иногда забывал или упускал из виду, что, например, кто-то в семье давно ждет не дождется обуви, а тот совсем вырос из одежки, там долг, сроки вышли, а тут сестра наша подрастает, невеста без малого, а все еще ничего для нее не справлено, выйти не в чем, да и старшие, Константин и Александр, кожушок делят на двоих, надевая по очереди прямо на рубашку. И получалось так, что приберечь на новую избу ничего не оставалось. Не помню, чтобы у Александра имелся хотя бы какой-нибудь костюм, вплоть до того дня, когда уже навсегда он оставил Загорье. Константину, правда, собрались с духом, купили серенький, в мелкую клетку, но это уже позже, когда Александра в Загорье не было.

 

В той самой, памятной, книге Н. А. Некрасова был портрет поэта в меховой шапке и шубе. В связи с этим Александр Трифонович вспоминал: "И я, сочиняя свои беспомощные, детские стихи, собирался стать Некрасовым и даже купить себе впоследствии точно такую же шубу и шапку..."

Когда ему было лет пятнадцать — шестнадцать, вдруг стал он просить мать, чтобы сшила ему "толстовку" — была такая, пусть кратковременная, но все же — мода среди какой-то части молодежи тех лет. Некоторое время мать отклоняла просьбу, не понимала эту

44

 

затею любимого сына, но не выдержала и, хотя сомневалась, что сможет сделать так, как должно, работу начала. Для наглядности появился журнальный фотопортрет самого Льва Николаевича, на котором великий писатель был запечатлен как раз в той, "толстовской", рубашке.

— Ох, Шура ты мой... нет же у меня ни капельки представления об этих вот... припусках. Вон как у него все обвисло, все в складках, да похоже, что и материя как бы парусиновая, не то — льняная, что ль? Откудова она у меня? Как быть-то?

— Мам, мама! Ты только прислушивайся, как я тебе буду подсказывать. Не боги горшки... Все встанет на свое место!

Подсказывал, где какие надо сделать складки, кармашки, какие и где пришить пуговицы.

Раза два-три надевал он ее, уходя на комсомольские собрания, но то ли кто-то критически посмел отозваться об этом его наряде, то ли была иная причина — перестал вскоре "толстовку" носить.

Потом мать шила ему что-то наподобие сорочки, то есть не с косым воротом, а именно с отложным. Опять не получалось: отпарывали, вновь пришивали, пока капризный воротничок не угодил на свое место.

Вообще все, что мы носили с малых лет и до женихов, мать шила сама, за исключением разве верхней одежды, которую из овчин или домашнего сукна мастерил постоянно один и тот же бродивший по смоленским деревням калужский портной — отходник Данила. Всякие же штаны и штанишки, рубашки и рубашонки, платьица и бельишко — все кроилось и шилось матерью. Как она успевала?! И ведь не только это: она же и пряла и ткала, купала детишек, боролась с клопами и вшами, успевала же и обед готовить на нашу ораву, а сколько еще разных дел по двору — огород, цыплята, корову подоить, за теленком присмотреть и Бог его знает чего еще только не было на плечах нашей матери! Ясно, что никто из нас не сидел сложа руки, но все это вершилось под ее началом, и на всех хватало ее материнской любви.

Мы не считались бедняками, хотя жилось семье довольно трудно. И знали, что в округе — в Загорье, в Селибе, Одоеве, Ковалеве — были семьи, положение которых было многократ тяжелей. А мы еще ничего, мы не носили лаптей... Но как раз по той причине, что стеснялись выдать себя, признать свою нищету. Хотя порой лапти вот как были бы к делу!

 

После одной из своих поездок в Смоленск Александр привез в Загорье групповой снимок, в верхней части которого шапкой шла надпись: "Группа смоленских пролетарских поэтов". Это было, кажется, в конце 1927 года. В самом центре прямоугольника — портрет Дмитрия Осина, а остальные — Сергей Фиксин, Николай Рыленков, сам Александр и другие, всего не менее десяти человек — чуть поодаль, в овалах. М. В. Исаковского на той фотокарточке я не заметил. Хорошо помню, как Александр знакомил нас по этим снимкам с товарищами, каждого называл, кое-что о нем сообщал,

45

 

но особое внимание уделил Дмитрию Осину и сказал как-то так:

— Так бы вот — да! У него хорошо получается. Но время покажет. Пока все мы мечтаем, как тот солдат, который думает стать генералом.

Отец же, послушав Александра и посмотрев на фотографию, заметил: "Сколько молодых в Смоленске! А сколько же их тогда в России? И так ли было всегда? Генералов-то не так много оказалось... Да-а! Тут задача!"

Смысл его слов был не вполне ясен, однако ощущалась в них нотка сомнения в том, что все эти молодые на правильном пути. Дескать, мечта мечтой, но у всех ли есть данные, чтобы стать "генералами"? Александр ничего не сказал в ответ на отцовское высказывание, но в его померкшем взгляде угадывались затаенная озабоченность и печаль.

Отец чувствовал и, пожалуй, был уверен, что уже недалек тот день, когда сын объявит о своем решении уехать в город. Он замечал, что Александр стал молчалив, работой тяготился больше, чем прежде, свои письма стал сам носить в Пересну на почту, получал ответы "до востребования". Все это осложняло жизнь, Пересна была не под рукой, и продолжаться так долго не могло. Чтобы сходить в Пересну (зимой Александр ходил на лыжах), нужно было сказать отцу, то есть отпроситься, что отец считал положенным и само собой разумеющимся. Поскольку же свое согласие он давал неохотно, то обращаться к нему по такому поводу было нелегко, и, будучи внутренне уже готовым к любым последствиям, Александр уходил иногда, не сказав отцу ничего. Естественно, отец раздражался, но, насилуя свою честолюбивую натуру, он все же делал попытки мириться с самовольностью сына, но... приходя с работы предельно усталым, не выдерживал своих намерений — взрывался, выговаривал за самовольство и делал это не скупясь на слова. Мы частенько оказывались свидетелями тех крутых отцовских отчитываний, но говорить, что мы были на стороне Александра, я не решаюсь. Доводы отца выглядели вескими и для нас полностью подтверждали его правоту. Старший наш брат, несший не один год тяжесть семейных забот, обычно в такие минуты молчал, а ведь ему исполнилось уже девятнадцать. Руки его всегда в незаживающих мозолях — Константин считал своим священным долгом не покидать отца с кучей малолетних и свои личные интересы ставил на второй план.

И все же сказать, что между отцом и сыном возникала "вражда", как пишет А. И. Кондратович в своей книге "Александр Твардовский", нельзя. Может, допускаю, у Александра что-то такое юношеское и появлялось, но у отца — нет, не могло быть. А были у отца свои законные опасения, что сын, по молодости своей, окажется на развилке опасных жизненных дорог, и это его терзало, но не сама, как главная причина, потеря в семье работника. Ведь и сам Александр в автобиографии пишет: "По-разному благосклонно и по-разному с тревогой относились мои родители к тому, что я стал сочинять стихи. Отцу, человеку очень честолюбивому, это было лестно, но из книг он знал, что писательство не сулит больших выгод, что писатели бывают

46

 

и не знаменитые, безденежные, живущие на чердаках и голодающие".

Это слова не юноши, не потрафившего чаяниям отца, а умудренного жизнью признанного писателя, и не приметить их — несправедливо.

В одном из писем (от 2 августа 1980 года) ко мне критика Владимира Яковлевича Лакшина, который "за долгие годы близкого знакомства и постоянного общения" многое слышал от самого Александра Трифоновича, есть слова:

"Чувство его к отцу, как я понял, было непростым и менявшимся с годами. У него жила, по-видимому, большая обида на него, а позднее — чувство вины перед ним".

Автор книги "Белый Бим Черное Ухо" Гавриил Николаевич Троепольский, имевший длительное время дружеские отношения с Александром Трифоновичем, в 1979 году писал мне, что поэт "последние годы своей жизни жестоко страдал, чувствуя свою вину перед кровными".

А как переживала за Шуру мать! Все мы были ей дороги, всех нас она жалела и любила. Зная, что положение Александра в семье осложняется все больше, пыталась чем могла помочь сыну. Мать, видимо, тогда уже знала, что Александр решается уехать, и была глубоко опечалена. Она считала, что, если даже и прав по-своему отец, все равно лучше не устраивать назидательных бесед, поучений и тем более — лишние обидные напоминания. Ей не хотелось разлуки вообще, а по-недоброму — особенно. Ей даже представить было больно, что сын собирается навсегда уйти из семьи, хотя и понимала, что в жизни это почти всегда является неизбежным. И чтобы не оказаться застигнутой врасплох в день отъезда, загодя обдумывала и гадала, что она может собрать ему из необходимого на первый случай, когда он оторвется от родного гнезда.

Ее заботы и хлопоты замечались нами, младшими. То она перебирала сыновнее белье, хотя день не был субботним, то садилась к швейной машинке и что-то строчила, то урывками штопала, то, опершись руками о стол, неподвижно глядела в окно, за околицу, куда уходили едва приметные колеи нашей хуторской дороги.

— Мама, что там видишь — глядишь и молчишь?

— Да ничего не вижу: Гляжу вот,— ответила, когда кто-то из малых спросил ее,— и думаю, что скоро Шура наш уедет от нас, наверное, а я так вот буду глядеть, и думать, и ждать: обернется ли, помашет ли родному уголку еще, а он, думаю, все дальше, дальше...

Она отошла от стола, заглянула в печь, ухватом что-то переставила на другое место и не то для нас, не то для себя говорила, не обращаясь ни к кому. Она говорила о том, что трудно угадать, что ждет его, то есть Александра, где-то там, на стороне, что "батька", как называла она иной раз отца, хоть и горяч, но руки свои бьет для семьи, для детей и что надо бы как-то понимать и его. И еще говорила, что и сына также тяжело видеть, что живет он в какой-то тоске, все думает да чего-то ждет, нет в нем радости...

47

 

Ранним морозным утром, в январе или начале февраля 1928 года, Александр покидал Загорье. Всеми предполагалось, что этого не миновать, однако никто еще не знал — когда, и потому разлука была лишь в представлении. Теперь же она становилась явью. Еще накануне брат разведал, что на станцию Пересна поедет на лошади сосед Алексей Иванович. Этот человек к нам часто заходил, так же как и к другим соседям — слыл он большим любителем рассказывать что-либо новое, да, кстати, и закурить, так как своей махорки почти никогда не имел. Бывало, придет, посидит, что-то расскажет, затем направится к другому соседу, где так же все повторит и еще кое-что добавит, поскольку в каждом новом дворе, где ему приходилось гостить, что-то узнавал. И так из хутора в хутор. Он чуть ли не ежедневно совершал свой обход, возвращаясь домой уже совсем с другой стороны, замыкая кольцо маршрута.

Александр уже имел договоренность с Алексеем Ивановичем. Белая, старая, на редкость маленькая кобыленка соседа, запряженная в сани, стояла у самого въезда в наш двор между березой и елью. Не знаю, как оно могло так случиться, что Александра не отвезли до станции на нашей лошади, и в том, что пришлось ему уезжать из родительского дома на этой жалкой белой лошадке, было что-то тревожащее и печальное.

Сам момент сборов, сохранившийся в памяти, промелькнул мгновенно. Собирать, собственно, и нечего было. "Одежи, что на коже, и харчей, что в животе" — так гласила поговорка, которую довелось слышать от отца. Точно так и Александр не был обременен укладкой про запас нужных и ненужных вещей. Не помню, чтобы у нас был хоть какой-нибудь чемоданчик или саквояжик, и те мелкие пожитки и снедь, что приготовлены были для него матерью в дорогу, он связал вместе со своими бумажками в общий пакет.

— Ну, вот и все! — сказал он и обнял мать. Склонив голову к ее плечу, как бы замер, но тут же несколько отпрянул и молча остановил свой взгляд на ее лице. Затем, судорожно качнув головой, целовал мать в щеки. Потом обнимал нас, каждого где кого застал, говоря одно: "Ну, Ваня!", "Ну, Павлуша!", "Ну!..", "Ну!.."

Заключительным было его прощание с отцом, который все это время неподвижно сидел у стола. Александр подошел к нему и говорил что-то так тихо, что нельзя было понять, что именно. Он видел, что отец чувствует себя нехорошо, и, поборов в себе сковывавшую его гордость, подал отцу руку, и отец даже встал, что-то хотел сказать, чего-то ждал, но... их руки вдруг разомкнулись... Слов не получилось.

Подхватив свой узелок, Александр быстро вышел. Следом поспешил Алексей Иванович.

Одет Александр был в поношенный кожушок — нагольную овчинную шубейку с воротником из чалой телячьей шкурки, шапка покупная, серого барашка, с кожаным черным верхом, называвшаяся финской, порядком поношенная, уголки отворотов были коробленые. На ногах серые, кустарной работы валенки, заметно стоптанные внутрь.

48

 

Помню, Александр наблюдал за уверенно-привычной сноровкой Алексея Ивановича, когда тот, держа в левой руке вожжи, правой схватился за конец розвальней и рывком на себя сдернул сани с места, крикнув на лошадь: "Сдай назад!" Она послушно засеменила, переступая боком и разворачиваясь к выезду, что было так обычно, но и в то же время казалось ново для Александра. Уже на ходу, скачком, Алексей Иванович влетел в сани, за ним Александр к торчавшим буквой "V" лаптям Алексея Ивановича, который, стоя на коленках, чмокал и понукал лошадку. Вскинув жидкий хвост, лошадка взбодренно затрусила, удаляясь от усадьбы, а мы с грустью стояли, глядя туда, где подвода свернула за ельник и скрылась.

День отъезда брата для нас, младших, был днем щемящей печали. Все вокруг напоминало о нем. Вспоминался рассказ матери о том, как в пору ее детства в их семье в Плескачах умер мальчик, ее братишка. Она называла имя, но я уже не помню. Мальчику было пять-шесть лет. Умер он зимой. По ее рассказам, все его очень любили и тяжело переживали кончину, часто он снился и ей самой.

— Я ждала весну, я знала, в каких местах на усадьбе он бегал босиком поздней осенью, и мечтала найти следы его босых ножек.

Мы тогда слушали ее с тем вниманием сопереживания, какое может быть только в детстве, когда доверие к близкому и родному человеку бывает самым полным и сердечным. И нам хотелось знать все до конца.

— И ты нашла его следы? — торопливо спрашивали мы. И мать продолжала:

— Нашла, дорогие мои, нашла. Стаял снег, и в огороде на бороздке я нашла именно его следики, с пальчиками его босых ножек. Как они были дороги мне, те следики! Оберегала их, чтобы кто-либо не нарушил их случайно. Побегу, бывало, присяду на корточки и мысленно поговорю с братиком...

Вот так же и для нас теперь стали чем-то особым сделанные братом пометки. Одинокая береза у стежки на Белую горку, на которой в годы пастушества вырезал он "Саша", и рябина у гумна, помеченная им буквами "AT", и дата "1923" на дубе, и прилаженный им столик в предбаннике, где находил он приют в летнее время, и то, что именно он назвал жеребенка Магометом, бычка Брамой, дворнягу Османом. И то, как оказались мы в ночном под Николин день, вместе три брата, жгли, по обычаю тех лет, костер и жарили яичницу, слушали, как в болотце фыркала наша гнедая кобыла, как я тогда уснул у костра и мне стало дурно и как Шура объяснял, что нехорошо стало оттого, что было низко в изголовье — "кровь прилила",— сказал, что "все сейчас же пройдет", и оно прошло. Как мы слушали соловья и, возвратясь домой, обо всем рассказали матери. Все это стало теперь существенным, дорогим, незабвенным.

 

Проходили дни, недели, прошел и месяц. Ждали письма, но Александр ничего не сообщал о себе. Не было известно и о том, где и у кого мог он остановиться, и это очень томило мать. Она знала, что денег у сына нет, что ни к каким родственникам, с которыми не водили

49

 

дружбы, он не обратится, и потому ей в голову приходили самые мрачные мысли.

Не был равнодушен к судьбе Александра и отец. О городе и городской жизни тогдашнего времени он имел более достоверные понятия и высказывался примерно в том духе, что без специальности, без знакомств и добрых людей трудно или даже невозможно не оказаться в беде.

— На что можно надеяться? — спрашивал отец и сам же отвечал: — В городе всякого люду хватает, и все там бывает. И не сразу поймешь, где ты и с кем ты, а и поймешь — не вдруг выберешься.

Его печалило, что, как казалось ему, увез сын обиду на него, "не заглянув в отцовскую душу". Мучило и то, что Александр не попросил денег при отъезде, и отец понимал почему: были случаи, когда он упрекал сына. И теперь было ему трудно. Рад бы был десять раз дать, чем один раз отказать. И хотя говорить об этом он пока не мог, но было очень заметно, что сам себя он сурово казнил.

Обычно отец в таких случаях не сидел, а ходил в хате от своего угла до порога, заложив руки за спину. Глядел вниз, иногда приостанавливался, одну руку оставлял за спиной, а другой делал определенные движения: слегка подымал и сбрасывал книзу в такт восклицаниям или же особым нажимам выговора.

— Нет! — продолжал он.— Город ему нужен! А того не понимает, что город, брат, жесток. Безжалостен! Глух к твоей беде, к твоей нужде!

Отец, однако, не высказал всего, о чем думал и что тяжким грузом лежало у него на сердце. Это были лишь слова о недавнем, об отъезде сына.

— Да разве ж я враг сыну своему? Нешто мне хотелось, чтобы сын был бездомным, голодным? Ну кто ж его гнал поперед батьки в пекло? Ну, пишешь ты — пиши! — говорил он.— Пиши! Сочиняй! Но и работай!

Наконец, кажется, это было в марте, пришло письмо. Скупое, немногословное, с долей какой-то грусти. Писал матери, что скучает по родным местам, что в душе он такой же, как прежде, что и сны видит все еще деревенские, но каждый день приходится метаться в суматохе, что город ошеломил его своим шумом, спешкой, этажностью и многолюдностью, но о возврате не может быть и речи.

Письмо было таким, какие пишут люди, находящиеся на развилке жизненных путей. Но и то было хорошо, что хоть жив, цел, не забыл родных. Мать наша, да и все мы так соскучились, что решили немедля ответить Александру и просить, чтобы он сфотографировался и прислал карточку.

И фотография пришла. Всматривались, радовались все вместе и каждый в отдельности, хотя снимок был не совсем удачным: выглядел Александр несколько грубоватым. Сфотографировался он в той же сшитой матерью рубашке, в которой уехал в город, что, между прочим, не преминула отметить злоязыкая соседка, когда обрадованная мать показала ей снимок.

50

 

— Все еще в той же серой рубашке! — съязвила она, показав кончик языка.

Мать, помню, пробовала возразить, что цвет-то по карточке не узнаешь, может, рубашка и не серая вовсе. Но соседка и тут нашлась, указала на пуговицы:

— Да что ты, Митрофановна, пуговицы-то те же самые!

Этот эпизод больно ранил нашу мать: радость ее, что сын жив и здоров, не была понята человеком, с которым она поделилась.

Мы совсем не ведали, как он там живет, чем занимается и что его ожидает впереди. И как на грех, в газетах за это время мы не встретили ничего, что было бы подписано его именем.

Потом, уже летом 1928 года, опять же после долгого ожидания, пришло письмо... из Крыма! Я уже не могу вспомнить, из какого города оно было, но о том, что Крымский полуостров находится на Черном море, я тогда знал точно. Представление о Крыме у меня и моих сверстников было как о райском месте, где почти не бывает зимы и, стало быть, жить там могут лишь люди, наделенные счастливой судьбой. О том же, что не для всех одинаково светит щедрое крымское солнце, как-то не думалось. Не приходило в голову и то, что загорьевский парень оказался в Крыму просто потому, что решил "повидать белый свет".

Из крымского письма брата мне запомнилось только несколько слов: "Разъезжаю по городу на линейках, все хорошо". Куда, зачем и что оно такое — "линейка", мы не могли понять, и только отец как-то пояснил, что это такие конные тележки. Складывалось впечатление, что дела не так уж плохи, раз "на линейках"...

Подробно о том периоде жизни брат так никогда и не рассказывал, если не принимать в расчет его ответ "Орловской правде" за 21 июня 1970 года, в котором Александр Трифонович сжато и экономно описал эту поездку, задуманную и совершенную вместе с Сергеем Фиксиным. Одновременно он посоветовал "Орловской правде" обратиться к Сергею Андреевичу Фиксину, который, по его мнению, "лучше всего это помнит"*.

 

Я будто въяве вижу приезд брата в Загорье. Летом 1928 года нежданно, совсем как с неба, заметили мы приближающуюся к нашему подворью легковую извозчичью повозку, чего никогда прежде не бывало. С любопытством вглядывались. Да это наш Александр! Приодет он был, как мне тогда показалось, "по-городскому", и то, что приехал на извозчике, говорило о каких-то его денежных возможностях.

Наше волнение, нашу радость передать не хватит сил. Во всех углах только и слышалось: "Приехал! Приехал! Шура приехал!"

Хотелось прыгать, обнимать гостя, целовать его. Объятья, нетерпеливые возгласы, горящие наши глаза — все было отдано ему чохом, единодушно, враз. Тут и отец из кузницы, на ходу вытирая

-------------------------------------------------------

* Статью С. А. Фиксина "Первая даль поэта" можно прочесть в сборнике "Воспоминания об А. Твардовском". М., "Советский писатель", 1978 г.

51

 

лицо рукавом рубахи, подошел, и они обнялись, расцеловались, и отец сказал: "Ну вот и хорошо! Приехал..." — что-то не договорил, засуетился, оглянулся, поймал меня за плечи и объяснил, что есть мне задача:

— Давай-ка дуй в Ляхово! — дал денег, и я уже мчался стежкой по ковалевским перелескам, срезая где только можно кривизну дороги. В лавке было несколько человек, и нужно было ждать своей очереди, но "мне же всех срочней", я молитвенно глядел на Кузьмича, который никак не замечал меня, и тогда я крикнул: "Дядя Кузьмич! Дядя Кузьми-ич! Мне же срочно! Брат приехал!"

Кто-то засмеялся, Кузьмич буркнул что-то неприятное, просьбе моей не внял, и я в досаде и обиде должен был ждать.

Пока я бегал в Ляхово, а мать собирала, что могла, на стол, гость наш с меньшими — Павликом, Машей и Васей — не торопясь ходил по стежкам и дорожкам усадьбы, заглядывая в уголки своего детства, останавливался, вспоминал, узнавал. Заглянул в предбанник, где по-прежнему стоял его стол, за которым он провел самые сокровенные часы своей юности. Подошел к яблоньке с развилкой ствола, о которой отец когда-то сказал: "Это вот твоя, сын!" Так она и называлась потом — Шурина яблонька. Его так захватили встречи со своим недалеким прошлым, что он не сразу услышал, как звала мать: "Шура, Шура! Иди же к столу, ждем!"

И вот мы уже сидим за столом, семья в полном сборе. Но мне казалось, что наша радость отозвалась в брате какой-то грустью — был он среди нас уже гостем. Он приехал, чтобы взглянуть еще раз на родное подворье, повидать мать, отца, братьев, сестер, а впереди был опять город, неведомые нам заботы, надежды и огорчения. И ничего он уже не мог изменить. Он не рассказал, что там и как в Крыму, чем он там занимался, что он думает и как будет жить дальше, хотя отец и делал попытку вызвать его на разговор.

Всего дня два или три он пробыл в Загорье. Перед отъездом объяснился с матерью, признался, что денег у него нет, жизнь пока не устроена, хвалиться совсем нечем. И мать кое-что сумела собрать для него. Поговорив с отцом, передала ему сколько-то денег, и мы проводили его с пожеланием счастья.

Опять довольно долго он не писал, но нам стало известно, что живет он в Смоленске, снимает угол в Козловском переулке.

Глубокой осенью того же года послал отец меня в город. По какой-то нужде оказалась у нас лошадь, принадлежавшая Гришке, племяннику отца, которую надо было отогнать в город, где жил тогда Григорий. Так вот, верхом на той лошади я и был отправлен. Я совсем не знал города, но окраину вдоль Киевского большака и дом отцова племянника приметил, когда был там вместе с отцом. Отец надеялся, что задачу такую я смогу выполнить, поскольку лошадь сама приведет к своему двору. Заодно мне было поручено встретиться с братом, в чем должен был помочь мне Гришка. Так оно все и произошло. До города по большаку я добрался благополучно, хотя сорок верст верхом без седла и привычки — удовольствие только кажущееся. На половине пути я почувствовал то самое место,

52

 

которым сидел, и липким, и больным, но деваться некуда, терпел до конца. Хозяин немало удивился, когда узнал, как я ехал.

— Да ты что?! Да не может такого быть! Сорок же верст! Ну и дядька Трифон! А-я-яй! Вот это да-а! Надо ж удумать... Ну-ка покажи, как там у тебя, сколько кожи потерял?

На следующий день пошли мы с Григорием искать Козловский переулок. Долговато он водил меня по смоленским оврагам, но все же нашли мы тот переулок, нашли и дом. На звонок вышел сам брат.

— Ну вот не ждал, никак не ждал! — сказал Александр и обхватил меня, поцеловал.— Ну, прошу в мою обитель!

Комнатка, где все было хозяйское, выглядела совсем неплохо. Стоял там стол, пара стульев, какой-то пуф продолговатый. На столе так и этак лежали книжки. Наносило примусным запахом, что считалось тогда признаком городского быта. Предложил он нам раздеться и стал мне помогать, сразу же заметил: "Ну, брат, совсем ты наш, загорьевский: и рукава лоснятся, и пуговицы разные!" Затем снял с меня кепку и провел рукой по голове: "Щетинка растет козырьком!" Стал расспрашивать, как там мама, как отец, что нового. На вопрос, почему редко пишет, что ответил, что не забыл, просто нечего и написать, все пока идет как шло. Гришка-племянник был тогда в таком возрасте, что мог бы вполне быть не только мне, но и Александру отцом, но с интересом все это слушал, взвешивал по-своему и не преминул рассказать о том, что я приехал верхом из самого Загорья. Опять посмеялись, вспомнили нашего Трифона Гордеевича: "Батя наш шутить мастак". Брат угощал нас чаем. Хозяев квартиры не было ни слышно, ни видно, и на кухне Александр управлялся сам.

Вскоре Григорий ушел, а я остался с братом. Я ничего не мог рассказать нового, кроме того, что картошку уже выкопали, Магомет "вот какой!", что папка вычитал в "Сам себе агрономе" про суданскую траву и выписал семена. Александр сидел молча, глядя прямо мне в глаза с тем светлым вниманием и добродушным терпением, с каким обычно слушают, сдерживая улыбку.

Передал ему, что мать просила писать чаще, что, собственно, это и есть причина, по которой я оказался у него в гостях.

— А ты знаешь, Иван, пиши-ка мне сам! Обо всем пиши! И о себе тоже. Так или эдак, но ты не должен оставаться неучем, пытайся, готовься, и я буду всегда рад слышать, что ты учишься.

В тот же день я должен был уехать. Александр провожал меня на трамвае, в каком-то сквере мы посидели на лавочке, он угощал меня сдобной булкой. Но в окружении всякого люда я, видимо, не решался есть, поглядывал вокруг и осторожничал. Брат заметил это и сказал так:

— Ты совсем напрасно стесняешься! — Он указал на сидящую неподалеку старуху.— И совсем не важно, что эта старуха будет думать — знай ешь! Нельзя так вот только и бояться, что на тебя кто-то посмотрит.

53

 

В 1929 году я поступил-таки учиться. Это был, как называли тогда, "параллельный" 5-й класс по программе ШКМ (школы крестьянской молодежи) при Лобковской начальной школе. Отвез меня туда отец и устроил на квартиру. Село Лобково было в трех километрах от Пересны, вблизи железной дороги на перегоне Пересна — Починок. О том, что начал учиться, сообщил, конечно, и брату. Этот 5-й класс, организованный на средства родителей, был на положении кочевого — ежедневно менял место занятий. Нашими учителями были те же, которые преподавали в начальных классах, за исключением одного, Владимира Александровича Иванова, очень старого человека, плохо видевшего и плохо слышавшего, но хорошо знавшего животноводство, которое как специальную дисциплину он и вел. Было с нами нелегко, так как добрая половина учеников были переростками. Нередко к доске выходил этакий парнище, что учительнице приходилось на него глядеть снизу вверх, и это было поводом для шуток. Класс взрывался от смеха, а наказывать — некого. Однако учеба все же шла, и мы бывали довольны, интерес к занятиям возрастал, представлялось, что мы в будущем станем людьми, знающими дело.

Изредка я получал письма от Александра из Смоленска, весточки, в которых чувствовалась его забота и настоящее желание мне добра. Интересовался он и ходом учебы, и тем, не нуждаюсь ли я в чем-либо из пособий, в бумаге и во всем прочем.

Год моей учебы в Лобкове совпал с началом коллективизации. В здании школы проводились собрания крестьян, руководимых двадцатипятитысячником, приехавшим с Ижевских оружейных заводов, по фамилии Феоктистов. Случилось так, что остановился этот товарищ в том же доме Иванцова, где квартировал и я. Поскольку собрания проводились в школе и в связи с тем, что я каждый вечер встречался с Феоктистовым, я всегда знал наперед, на какой день назначается собрание, и бывал на них не один раз. Описывать, как они проходили в Лобкове, вряд ли необходимо, все там было похоже на то, что описано многими авторами очерков, статей и книг о коллективизации в других местах.

Но тогда, в начале 1930 года, для нас, школьников-подростков, это было интересно, и мы вникали в суть самых разнообразных вопросов и споров сторонников и противников нового дела, что само по себе побуждало меня поскорее узнать, что же происходит дома, в Загорье. Я мысленно сравнивал то одного выступающего, то другого с кем-нибудь из однодеревенцев, в том числе и с отцом и братом Константином.

В это же время, в феврале — марте 1930 года, я получил посылку от брата, в которой была разносортная (большей частью обрезь газетной) бумага и сборник стихотворений смоленских поэтов, который назывался "Молодое. №1". В этом сборнике стихотворение "Песня урожая" А. Твардовского. В тот момент мне, ученику и свидетелю начала организации колхозов, оно нравилось, я его выучил тогда наизусть и даже читал со школьной сцены:

54

 

Бесхлебицу недавнюю

Навеки провожай!

Выходит с песней славною

Высокий урожай

И песня эта длинная,

В ней выражено все

Она шумит машинами

И голосами сел

Историю подробную

Она передает,

Как мы посевы пробные

Убрали в этот год

Как вволю попотели мы

На общей полосе

И дружными артелями

Объединились все…

 

И дальше в этом ритме.

Это стихотворение я нигде не мог читать, кроме как в этой книге. К сожалению, до сих пор не удается разыскать ни одного экземпляра сборника, видимо, они все утрачены. Я же хорошо помню, что сборник был прислан мне братом в село Лобково в 1930 году. На обложке четко стояло "№ 1". Под этим же названием действительно выходила книга в 1927 году, и в ней тоже было стихотворение брата, но совсем другое; внешний вид книги — иной, без номера на обложке.

Стихотворение "Песня урожая" я больше нигде не встречал. Видимо, Александр Трифонович не считал его отвечающим правде, так как бесхлебицу не сразу удалось "проводить навеки" — она как раз дала о себе знать в 1932—1933 годах, а потому и не включал его в свои сборники. (В посмертном шеститомнике оно напечатано, но в измененном варианте.)

Но тогда, получив книжечку, рад я был бесконечно и, забыв предупреждение брата — "никогда не хвались", показывал ее друзьям. Отсутствие восторженных отзывов о стихотворении очень меня огорчало. А один из моих земляков — парнишка откуда-то из ляховских мест, помню, фамилия его была Романенков — язвительно посмеялся, когда увидел на обложке "№ 1": все, дескать, хорошо, но вот номер один — плохо. Сомнительно, что будет второй...

Не помню уж, какими словами мне удалось выразить брату благодарность, но ответ его был с приглашением приехать в город, побывать в Смоленске. Это тоже был мне подарок. Я сразу же написал ему, загодя, в какой выходной день приеду. Города я все еще побаивался и хотел, чтобы он меня встретил. И вот уже шагаю на станцию Пересна. Это была моя первая и притом самостоятельная поездка по железной дороге, в качестве пассажира с билетом. Ожидалось столько загадочного, нового, что я невольно перебирал в памяти рассказы отца, его слова: "Покачивает, постукивает, а ты сидишь, как дома, и едешь. Даже спать можно, убаюкивает".

И ведь было это не где-нибудь в отдаленных местах Сибири, а у нас, на Смоленщине, в центре России. От Загорья до Пересны всего только семь верст, а вот... Такова была наша хуторская связь с миром.

Понимаю: кого-то может удивить, что в пятнадцать лет

55

 

я оставался до того неопытен, но что скажешь... Я робел, стеснялся не только каких-то внезапных встреч, но даже брата, и, пожалуй, брата еще больше, чем кого-либо.

Об этом, кстати, хочется сказать больше. Дело в том, что брат Александр имел какое-то особое свойство вводить, или еще точнее, повергать в смущение. Это ощущал я с самого детства. И не только я — все наши родные и близкие, если дело касалось беседы или просто обращения к нему, нередко как-то терялись, испытывали скованность, чувство робости, боязни, что ли, сказать что-либо неудачно. Не робел и не смущался сына только отец. Мы любили Александра, безмерно уважали, знали его и добрым и близким, но, несмотря на это, наше общение почти никогда не протекало вполне легко. Встреча с ним, где бы она ни происходила, как бы выключала из тебя все тебе присущее, и ты находился в постоянной готовности к чему-то внезапному.

Я предвижу, что со мной могут не согласиться те, кто бывал с ним, так сказать на короткой ноге, однако убежден, что немало и таких, которые в минуты ожидания встречи с ним, пожалуй, чувствовали себя не очень свободно. И мне кажется, что причиной этому была его прямота, порожденная привычкой слышать о себе много всяческих похвал, которые доходили даже к нам в Загорье, что постепенно, но неизбежно отдаляло его от простых смертных...

...Я ехал в Смоленск. Вот уже Колодня, Сортировочная, вот и вокзал. Я сошел с поезда — на перроне Александра не было. Осмотрелся, с некоторой тревогой побрел за основной массой пассажиров, вышел к трамвайному кольцу и тут увидел брата. Он шел по жидкой грязи прямо ко мне, но еще не видя меня, переступая с одной булыжины на другую, для равновесия вскидывая руки в стороны. Тут же он увидел меня: "Опоздал я, Ванюша!" — но, дескать, ладно, обошлось — встретились.

В эту нашу встречу он увиделся мне совсем непохожим на того загорьевского парня, каким был год-два назад. Вид его ничем не напоминал, что он "сельский-смоленский", и я подумал опять о его способностях: выглядеть истинным горожанином далеко не каждому удается скоро, и в таких случаях никакая одежда не в силах помочь.

На мне в той поездке была овчинная шубка, сшитая со сборками в талии. Такие шубки в деревнях носили девочки. Меня же одели в нее только потому, что купили по дешевке у родственника, где она оказалась лишней, кто-то там из нее вырос. В школе эта шубка была настоящим моим несчастьем. Из-за нее меня окрестили "рязанской бабой" и не давали никакой жизни. Когда я оказался в городе, то с первых же минут тревожился, что вот-вот кто-то напомнит мне мою школьную кличку. Однако брат не видел в этом ничего особенного и даже сказал мне что-то в том смысле, что не в одежде дело, одежда не главное.

От вокзала мы проехали трамваем до кремлевской стены. Чувствовал я себя белой вороной, так как замечал вокруг себя скользящие взгляды и нарочитую осторожность касаний, когда кто-либо пробирался к выходу, старательно поджимая полы своей одежды.

56

 

На левом берегу Днепра, у самой стены, было фотоателье в небольшом, барачного вида Здании.

— Сфотографируйте, пожалуйста, моего гостя! — обратился брат к мастеру.— И если можно, то хотелось бы сразу же и карточки получить, чтобы нам уже не возвращаться.

Все было сделано наилучшим образом, мы получили трубочкой завернутые снимки. Но фотокарточка не сохранилась, как и многое другое из тех лет.

Затем мы попали в столовую. Народу случилось там много, но место нашлось, ждали недолго, пообедали хорошо. Наверное, это был первый в моей жизни обед в столовой, с официантами, где еду подавали в тарелках, ложки были металлические, каждому полагались вилки и ножи, стоял запах специй — все это казалось изысканным, праздничным. Там же городские мальчишки с завидной расторопностью предлагали: "Покупайте свежие газеты!", "Кому свежие газеты!"

В одном из домов по Почтамтской улице (почти точно помню — ? 8) Александр снимал угол, то есть место для койки. Мы прошли через переднюю, где, видимо, жили хозяева, в более просторную и опрятную комнату. Кроме Александра, там квартировал еще какой-то мужчина, кажется, смоленский же писатель В. Ф. Шурыгин. Он не обратил ни малейшего внимания на меня и с братом тоже почти не разговаривал, так что можно думать, что для него тогда Александра Твардовского просто не существовало.

— Ну вот, Ваня,— начал Александр вполголоса, помогая мне раздеться,— шубейку давай... вот сюда ее! Так! Теперь поговорим...

Старший квартирант, видимо, посчитав, что в его присутствии нам не совсем удобно беседовать, тут же стал собираться и, прихватив тощую папку, кивком головы попрощался и куда-то ушел.

— Молодец! Догадливый... Хотя, правда, секретов у нас особых нет, да лучше...— сказал брат вслед ушедшему.— Так говоришь, бывал на собраниях лобковских мужиков? Интересно! И какие впечатления? Ну-ну, понимаю, так оно, дым и шум.

— А иные молчат да ерзают, когда Феоктистов на вопросы отвечает,— продолжаю я свой рассказ,— а кто и вовсе вперебой, с места свое твердит: "Не получится!" И допоздна так, что и конца не дождешься.

— Ну, а в Загорье что? Ага! Там на собраниях тебе не довелось быть... Ну, а что говорят? Как батя? Что Костя думает?

Рассказываю ему о том, что в Загорье раскулачили богатого мужика Березовского, что нет уже и Гриневича, что в Сельце поговаривают о Мармылевых как о кулаках, а в настроении отца и брата Константина ничего толком понять не могу: нет у них определенного решения, а разговоры ведутся, и они то вроде совсем готовы записаться, то снова что-то их удерживает.

— Да! Сложное дело. Но колхозам — быть! Это точно, таков курс времени. В районах я успел побывать и, как проходит коллективизация — знаю,— высказал свои мысли Александр.

Нашу беседу пришлось прервать — Александра кто-то позвал.

57

 

Когда же он возвратился, то сказал, что есть возможность побывать в театре, где шла комедия "Горе от ума". Помню, с нами была девушка, с которой, похоже, брат был хорошо знаком.

Назавтра, прежде чем мне ехать обратно в Лобково, брат купил мне брюки и курточку, в которых я и заявился в Загорье в очередной выходной.

Провожая меня на вокзал, он дал понять, что писать ему пока нет смысла, так как предвидятся поездки в районы, и что сам он еще не знает, где и как долго придется быть.

У вагона простились.

— Ну, Ванюша, до лучших дней и радостных встреч! Передавай же там всем мой привет и поцелуй за меня маму!

58

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

19 марта 1931 года наша семья навсегда оставила Загорье. Жизнь была нарушена и до этого дня. Уже около полугода отца нет дома — он работает где-то в Донбассе, изредка наведывается или дает о себе знать небольшим почтовым переводом.

Началось все с момента коллективизации, весной 1930 года.

Хорошо помню, что, придя как-то из Лобкова, весной того же тридцатого года, я заметил перемену в доме. Не курилась дымком кузница, не слышалось привычного звука наковальни. В избе — тишина и печаль. Сидя у своего окна, отец читал книгу. Это было в разгар рабочего дня, и мне показалось необычным и настораживающим. И мать явно не в себе: припухлость глаз и ее удрученный вид сразу же сказали мне о чем-то неприятном, о каком-то горе.

А причина заключалась в том, что хозяйство отца обложили индивидуальным налогом и сумму определили такую, что терялся смысл пытаться ее выплатить — надо было все продать, но и тогда выплатить не смогли бы. Почему так произошло? — мучил меня вопрос, на который я не находил ответа, ведь знал, как нелегко нам живется, видел, что отцу и старшему брату приходится работать каждый день допоздна, чтобы прокормить и кое-как одеть нашу огромную семью... Мне было особенно неприятно, что так складываются дела. "В школе сразу же будет известно",— думал я про себя. И отец, и Константин, и все гадали о том, что же предпринять.

Решили ходатайствовать перед районными властями об отмене непосильного налога. Было обещано пересмотреть, намечалось что-то обнадеживающее, и отец наш повеселел, хотя и не покидали его сомнения в том, что все уладится должным и лучшим образом. И потому кузница не работала, хозяйство слабело, прежняя энергия отца угасла. Имелась у нас тогда одна-единственная корова, какая-то мелкая живность и лошадь. Но лошадь была отменная — жеребец четырех-пяти лет, хотя и не чистых кровей, но рысистый, хорошего сложения, в округе таких было мало, что являлось гордостью и радостью отца и Константина.

...Выведет, бывало, брат коня на подворье, и все мы выбегаем смотреть, как он резво пляшет, поднимается на дыбы, ржет — просит свободы, а мы охаем да ахаем, радуемся. Тут и скажет отец: "Ну дай же ему поразмяться!" И брат давал. С завидной легкостью вскакивал он на лошадь, и Пахарь (кличка такая ему совершенно не подходи-

59

 

ла), пружинно танцуя, широко выбрасывая точеные сухие ноги, фыркая и подгибая лоснящуюся шею, выносил седока с подворья. Постепенно набирая скорость, Константин доезжал по межевой зеленой дорожке до самого горизонта, а мы всей семьей ждали, когда он будет возвращаться, так как знали, что полная рысь будет показана только на обратном пути, когда лошадь станет послушна седоку. Аллюр рысью был прекрасен — в стремительном беге Пахарь демонстрировал всю прелесть своей природы и влетал на подворье подобно чуду из сказки.

Лошадь, как я уже рассказывал, всегда являлась у нас объектом особого внимания. Это шло от отца. Он любил хороших лошадей с той пристрастностью, сравнить которую можно разве что с охотничьей — к гончим. Это его влечение перешло и к Константину, с отроческих лет идущему бок о бок с отцом. Бывали случаи, когда отец с Константином ездили на конные ярмарки в Ельню ради того только, чтобы посмотреть на хороших лошадей в выездных испытаниях при торговых сделках.

А сколько затем было всяческих толков! Тут упоминались и клички, и масть отдельных особей, и "как он, шельма, рванул, как разостлался: ай-я-яй! Только подковы: лязь, лязь, лязь!" — пересказывал отец...

После опубликованной речи Сталина "Головокружение от успехов" кампания по организации колхозов как-то призатихла, и в Загорье все оставалось по-прежнему. Весенние работы в поле проводились индивидуальным порядком, как и год, и два, и пять лет тому назад. Делалось что-то и у нас в хозяйстве, но уже с какой-то затаенной гадательностью: об отмене индивидуального налога не было ничего слышно. На дверь кузницы отец повесил замок.

 

В начале лета 1930 года прошел слух, что в селе Ляхово организуется сельскохозяйственная артель. Предполагалось обосноваться на месте бывшей помещичьей усадьбы. От имения там, правда, ничего уже не осталось, кроме запущенного старого сада, дремучего парка да нескольких полуразрушенных хозяйственных построек.

Среди тогда еще малочисленных членов артели значился хороший знакомый отца, можно сказать, даже его друг Роман Иванович Игнатенков. Он был почти сосед нам, но его хутор входил не в Загорье, а в деревню Столпово. И вот то, что Роман Иванович вступил в члены артели, для отца стало как бы причиной раздумий о своем вступлении. В сущности, это можно назвать метанием из крайности в крайность. На тот момент у отца не было ни денег, ни запасов продовольствия, и, пожалуй, по его представлениям, стать членом артели — значило найти выход из положения. Но артель только-только организовывалась, никаких средств она не имела, помочь ничем не могла. Еще все значившиеся в списках артельщики жили на своих хуторах, общих работ не производили и на намеченной артельной усадьбе бывали от случая к случаю. Лишь один человек, сын Романа Ивановича, находился там на положении сторожа, занимая уцелевшую комнатку в разоренном барском флигеле. Звали

60

 

его Руф. Был он отчаянного нрава и в подростках, по шалости, стал инвалидом. Случилось это на молотьбе, где он погонял лошадей, пренебрегая осторожностью. У него развязались оборы лаптей, и их затянуло в привод молотилки. Мгновенно остановить четверку разгоряченных лошадей не смогли, и Руф лишился ноги. По причине инвалидности его обучили сапожному делу, что не мешало ему справлять должность сторожа.

Было много разговоров и бесед у нас в семье в связи с открывавшейся возможностью стать членами той артели, но твердых решений не получалось. Вот уж совсем приходили с вечера к общему мнению: надо вступать, иного выхода нет. А утром опять то у матери, то у отца или у Константина возникали сомнения. И главным вопросом оставалось то, что без доходов от кузницы семье нечем жить именно в это организационное время. Но и продолжать работать в кузнице по-прежнему не представлялось возможным из-за неразрешенного вопроса о налоге.

В конце концов было написано заявление с просьбой о приеме нашей семьи в члены Ляховской сельскохозяйственной артели "Заря". Рассчитали, что до поры будем жить на месте, держать связь с правлением, как и другие, делать все, что надлежит в хозяйстве, с ведома председателя.

Вскоре состоялось собрание и нашу семью приняли в артель.

Все делалось с самыми светлыми намерениями. Но тут как-то призабылось то, что по положению и закону следовало передать в общественный фонд и жеребца как тягловую силу. И отец отдал коня. Отдал сам. Скрепя сердце и нервы. Но тогда же и сник, не мог найти себе места. Залез в его сердце, в душу червяк, который грыз его день и ночь. Пропал сон, пропал аппетит, потускнел для отца весь белый свет. И вот на третий ли, на пятый ли день пошел отец в Ляхово. "Хоть гляну, как там, что с ним?" — сидело у него в голове, когда подходил он к тому старому саду, где была центральная усадьба артели.

Придорожная сторона сада была некогда обсажена полосой елей, для защиты от ветров. Отец почему-то предполагал, что именно там, за этой полосой в саду, должен стоять Пахарь.

Прошло, может, два или три часа. Погода стояла жаркая, и мы всей оравой сидели на ступеньках крылечка новой своей избы (теперь мы жили уже в новой избе), на теневой стороне.

Не знаю уж, кто и про что думал тогда из нас, но взгляды наши то и дело обращались на восход солнца, на тропинку, что была возле Желтой горки, по которой мы ходили в школу, в Ляхово. И вдруг мы услышали ржание Пахаря, такое знакомое и так тревожно звучавшее, как бывает, когда хозяин подъезжает к дому с далекой дороги. Затем из леса, по той самой тропинке, вынырнул верховой, и стало ясно, что на Пахаре — отец, хотя обычно он верхом не ездил. Подъехал, завел коня под крышу. И поняли мы тогда, что случилась беда. И почему-то никто из самых младших не бросился встречать отца, как всегда, когда ждали его с базара, из какой-либо иной поездки. Подсел отец к нам и как-то смущенно и виновато рассказал следующее:

61

 

— Подхожу к саду, к той еловой полосе, и хотя не вижу, но слышу: ржет, заливается. Ну — он, Пахарь! И вроде прислушивается, всхрапывает, ответа выжидает. Голос-то — явственно его. Он, думаю. Я — ближе, ближе, продрался сквозь елки. Как он заметил меня — завертелся, бьет, копает землю и как не скажет: "Спаси! Уведи!" А жара! В затишье там — ни ветерочка! Слепни, мухи — роем возле него! Тут сучья, коряги, и привязан он к яблоньке. Запутался, бьется! Вижу — беда! Сердце мое только: тук-тук, тук-тук... как бы оно и не во мне, а где-то тут, рядом. Распутал, отвязал, прицепил к недоуздку ремень с брюк, глянул: никого! В Бога не верю, а все ж — ну благослови... Господь! — и... ну вот так...

Он, отец, притих. Закурил. Глубоко так затянулся, вздохнул.

— Нет! Не могу! Не выдержу!

— Как же ты... решился на такое? Ну как же так можно? Обвинят же тебя! — с выражением непоправимой беды, плача, говорила мать.— Ну, что ты наделал, а? Подумал ли ты?! — продолжала она.

— Пусть будет что будет. Может, и не надо бы так, да не мог я иначе. И опять же: какую такую беду я сделал? Я не украл! Конь мой! — продолжал отец.

— Нет! Это и есть — украл! Плохо сделал! Да и куда же ты денешься с ним? Придут, осудят тебя, Пахаря уведут, а ты уже будешь не тем, кем согласны были считать! Никто не одобрит тебя!

Назавтра увели Пахаря обратно в Ляхово.

Вскоре отец покинул наше Загорье, уехал в Донбасс. Долго мы ничего не знали, что с ним и как он там. Семья жила в то время с чувством некоего стыда и неловкости за необдуманные действия отца, за его поспешность.

 

Кое-что у нас было посеяно, но без лошади никак нельзя было обойтись. Собрали рублей семьдесят, и мы с Константином поехали в Смоленск на базар. Базар шумел и гудел. Мы купили у цыган клячу — старую, с потертостями на холке и плечах. Надо было как-то жить. А жили тускло, с чувством некоего стыда и неловкости.

Подошла и осень. Подмораживало. Изредка выпадал снежок. И вот тогда-то вызвали Константина в сельский Совет и предложили расписаться в том, что он обязан в трехдневный срок выплатить индивидуальный налог, сумма которого, по словам брата, была для нас непосильна. И все же он был вынужден расписаться в обязательстве.

Давно это было. И хотя во всем этом нет никакой моей вины, трудно об этом писать. Но ведь так оно было. Да, горька эта правда, но, как говорится, лучше горькая правда, чем неправда.

Возвратясь из сельсовета, Константин был возбужден, не находил себе места. То он пробовал присесть, то тут же вставал и, схватив себя за голову, бесцельно шагал из угла в угол. Ему попался на глаза наш присмиревший пятилетний Вася, и Константин подозвал его к себе.

— Ну, Василек, как будем жить? — начал он.— Дела, браток, неважные... А ты вот совсем еще "мужичок с ноготок".— И, подхватив под мышки, подбросил его несколько раз вверх.

62

 

— Что же ничего не рассказываешь? — спросила мать.— Что тебе там сказали?

— Мама, мама! Не знаю, как тебе передать и не напугать. Да что ж... ты должна все знать... В моем распоряжении три дня только. Но выплатить такой налог непосильно, не будем и пытаться. Если же я прихожу к такому решению, то уж нет оснований сидеть сложа руки и выжидать милость от властей — милости не будет, и мы не можем не знать об этом из примеров судьбы Гриневичей и Березовских. Значит, мне придется уехать.

И тут рассказал он о своих планах, что уехать он намерен в Среднюю Азию, в город Китаб, где живет и работает знакомый ему человек родом из соседней деревни Селибы по фамилии Покладов, что еще летом он имел с ним беседу, когда этот человек приезжал в отпуск, что он обещал всячески помочь ему устроиться там, в Азии, что он будет рад его приезду. Константин также сказал, что заберет с собой и меня, дабы уменьшить количество ртов на отцовскую помощь. Мать была согласна, чтобы мы уехали, хотя тревога не покидала ее, но в лице старшего сына она видела взрослого человека и лишь этим успокаивала себя, повинуясь судьбе.

С тех пор минуло более полувека. Но вот почему-то ничего не забыто. В памяти сохранились даже мельчайшие подробности отдельных поступков, намерений и всякого рода ошибочных устремлений. Крайняя степень нервного потрясения брата Константина — страх, чувство безысходной подавленности, беззащитности, произвола — побуждала на безрассудные, какие-то призрачные действия — бегство из родных мест в незнаемое, в неизвестность.

Болезненно-навязчивая мысль уехать чуть ли не на край света — в затерявшийся где-то в горах Узбекистана город Китаб,— казалось, сулила благополучный исход из создавшегося положения. Даже отсутствие материальной основы — денег на дорогу — не могло приостановить стремление к намеченной цели, так как во дворе еще имелась корова, которую можно было зарезать и продать на базаре, поскольку ее еще не успели конфисковать в счет выплаты налога. Буквально на второй день после разговора с матерью была зарезана корова, отвезена на базар в Смоленск и продана в развес. Все эти действия брата были согласованы с матерью.

 

В Загорье мы оставили мать, сестру Анну, троих младших: Павлика, Машу, Васю. Родственник по фамилии Вицкоп отвез нас на станцию Панская, а не в Пересну, чтобы меньше нас видел кто-либо из знакомых. Может возникнуть вопрос: знал ли Александр обо всем том, что произошло в нашей семье в эти последние месяцы тридцатого года?

Александр ничего об этом не знал. Думаю, что он не знал и о том, что мы вступали в колхоз. На тот период переписка с Александром приостановилась, да и порадовать его мы ничем не могли. Можно, конечно, думать, что каким-то путем кое-что ему могло быть известно, но это лишь предположительно.

В Москве мы с Костей были впервые. На Казанском вокзале

63

 

просидели трое суток. Пассажиров — несметно. Закомпостировать билеты удалось лишь за особую плату через носильщиков, которым выполнять такие услуги в те годы разрешалось. Через пять суток мы прибыли в Ташкент. Были при нас и кое-какие вещички в чемодане и корзинке, купленных накануне отъезда. В Ташкенте мы провели не более суток. Было там еще очень жарко, и мы не находили места от непривычной духоты. Предстояло ехать в Коган, где должна быть пересадка на китабский поезд. С великим трудом мы втиснулись в тамбур. Ехала масса разного люда, и кто куда и зачем — невозможно было представить: ломились, бранились, толкались в темном, грязном вагоне, было там черт его знает что. Сесть было негде, мы ехали стоя в тамбуре. Поезд шел ночью по пустынной, дикой местности. Усталость понуждала выискивать хоть какое-либо место, чтобы присесть. Брат протиснулся в вагон, оставив меня возле вещей. Но как только Константин ушел, мне засветили глаза карманным фонариком, чего я никак не ожидал, растерялся, и в тот же момент из моих рук вырвали корзинку и выбросили ее в открытую дверь вагона. Следом выпрыгнули двое. Было обидно и страшно, я плакал. Когда возвратился Константин, сразу понял, что меня ограбили, но стерпел, не ругал меня. Задумавшись в предчувствии бессмысленности нашего путешествия, он стоял до самого Когана.

В Когане, на вокзальном полу, среди множества едущих, кое-как мы отыскали место, где можно было присесть. Был у нас теперь только чемоданчик. Константин дал мне уснуть. Разбудил он меня уже перед утром, чтобы хоть немного вздремнуть самому:

— Смотри же! Не забывай, где мы, не спи! Не знаю, как долго я терпел, крепился со сном, вздрагивал. Кончилось же тем, что брат разбудил меня:

— Иван! Иван! Где же чемодан?

Чемодана возле нас не было — освободились от вещей полностью.

На душе было и гадко, и горько, и стыдно. И вина была опять же моя. Но спасибо хоть за то брату, что не бранил и не упрекал, хотя я готов был принять любую кару. Но что делать, если так жестоко наказывала нас эта глупая езда в неизвестность?

Ехать в Китаб мы уже не решились, хотя не так далеко и оставалось. Да и жить там мы едва ли бы смогли: мучила жара, нечем было дышать. Денег, однако, еще сколько-то оставалось, и Константин решил продолжить путь на Ашхабад, а затем до Красноводска и через Каспий — в Баку, чтобы потом — до Донбасса, туда, где был отец, на станцию Рудченково, хотя точного адреса его мы не знали.

Когда мы подъезжали к Ростову-на-Дону, брат решил отправить меня домой, в Загорье. В Ростове мы расстались, и ехал я уже один. Дальше происшествий уже не случилось, потерять я теперь ничего не мог, и, сделав пересадку в Харькове, в начале декабря 1930 года сошел с поезда на своей родной станции Пересне. Несмотря на неудачи, я был рад, что добрался до родных мест. Семь верст от Пересны до Загорья я шел и вспоминал, всматривался в каждый куст, в каждую сельскую хату. Все казалось дорогим, привычным, несравненным. Как во сне, видел пустыни Азии с их верблюдами,

64

 

ишаками, странными двуколками, колеса которых превышают рост человека, вспоминались туркменские шапки размером с барана. И вот я дома. Я привез нашей маме горькую новость, привез новую чашу страданий.

— Боже ты мой! — сцепляя руки на груди, качая головой и роняя слезы, слушала она мой рассказ.— Потом добавила: — Ваня! Костю ж осудили заочно. Он приговорен к одному году тюрьмы за невыполнение своих обязательств по налогу.

Константин блуждал где-то там, на Донбассе, разыскивая отца. Но то ли адрес был неточен, или же отец жил без определенного места,— он его не нашел, на работу нигде не устроился и вскоре после меня воротился в Загорье. Иллюзии кончились, и мы оказались перед лицом жестокой правды. Константин молчал, вздыхал, томился сознанием то ли какой-то вины, то ли имевшей место несправедливости. Продолжаться так бесконечно не могло. Теперь он знал, что осужден, жить свободно не имеет права, рано или поздно должен будет ответить.

— Мама, мама! — говорил он.— Знаешь, понимаю, что все это ужасно, мое положение увеличивает твои страдания, но, видимо, я должен объявиться властям. Раз я осужден, то делать нечего. И ничего тут не придумаешь — волком жить еще труднее.

— Сынок! Дорогой мой! Я же ждала, я только и желала, чтобы ты так вот решил сам! Я не хочу, чтобы ты был беглецом. Иди, дорогой мой сын! Иди! Мне легче, если даже тюрьма, но не...

Простился Константин с нами и пошел в тюрьму. Нелегкая это была минута.

Более двух месяцев об отце ничего не было слышно. От Александра тоже не было ни писем, ни каких-либо слухов. Сообщать ему о наших делах мы не решались. С матерью в семье я оставался самым старшим из мужчин.

В конце декабря соседские дети принесли из Ляховской школы записку. Писал лично мне бывший мой учитель Исидор Иванович:

 

"Иван! — было в записке.— В селе Балтутино организована группа 6-го класса при начальной школе. Попытай счастья!

И. Рубо".

 

И мать, несмотря на полный крах нашего семейного состояния, повезла меня на санях, на той же старой облезлой лошадке, в село Балтутино, что по ельнинскому большаку в двадцати верстах от Ляхова.

Мы обратились к директору школы Палехину. Он любезно нас выслушал, посмотрел справку об окончании мной 5-го класса, никаких иных документов не спросил, тут же зачислил меня в 6-й класс. В небольшой крестьянской хатке в тот же день нашли койку у одинокой крестьянки, где жили двое школьников. И все это было так радостно, что мы уже призабыли на тот миг наши сложные и неясные обстоятельства.

Но учиться в Балтутине пришлось недолго. В середине февраля 1931 года я был исключен из школы. Ясно помню слова директора:

65

 

"У тебя, Твардовский, не представлена справка о социальном положении, а говорят, что ты сын кулака. Если это не так, принеси справку. Можешь оставить школу".

Произошло это на большой перемене. Был я как раз в окружении ребят. В тот момент как-то не думалось о бедах, призабылось, что было дома, в семье; галдели, смеялись. И вдруг мне прямо в лицо вошедший директор бросил эти слова. Какое-то мгновение я молчал, глядел на него и как бы верил и не верил, чего-то ждал, может, даже чьей-то помощи или защиты. Но глаза мои стали тут же плохо различать окружавших и притихших ребят. Меня охватило чувство отчужденности и одиночества среди знакомых и понятных мне одноклассников, но придумать я уже ничего не мог — выскочил из класса, не захватив учебников и не закрыв двери. Не зашел я и в ту хату, где был на постое.

Домой я нес еще одну невеселую новость и всю дорогу только и думал, как мне рассказать, чтобы меньше причинить горя матери. Но что я мог сделать? И кто же мог бы мне помочь? Кому я мешал?

Назавтра, уже из дома, я пошел в сельсовет, в Ляхово. Он размещался в бывшем дьяконовском доме. Робко, как виноватый, я вошел и стал у порога. Председатель что-то сверял, объяснял, возле него было несколько человек. Мельком бросив на меня взгляд, спросил:

— С какими делами, парень? Проходи, рассказывай. Прямо с порога я сказал:

— Насчет справки я. Учусь в Балтутинской школе, но вот справки я не представил туда, в школу. О социальном положении.— Стою, жду; мысль такая: "Сейчас услышу..."

— Так, так. Справка, говоришь, нужна? Так... А кто ты такой? Чей ты? Как фамилия?

А мне и назвать себя как-то боязно. Знаю же, что как только назову фамилию, так сразу вся его доброта улетучится. Но делать нечего, надо говорить, раз пришел.

— Я...— и осекся. Фамилия длинно-звучная, приметная, да и предчувствие мне не сулит добра. Не без усилий продолжаю: — Твардовского... Трифона... сын, Иван,— сказал я и как бы увидел своего отца, который вроде даже слышит меня и видит, но молчит и чувствует, как мне обидно и трудно. "Может быть,— думаю,— разыскивают его уже". И все это так быстро вершится в мыслях, что я и о том уже успел подумать, что — "Какая же тебе справка?"

— Сын Твардовского? — слышу.— Трифона Гордеевича? — говорит и смотрит прямо на меня.— А где же он сам, Трифон Гордеевич?

— Не знаю, где он,— отвечаю и думаю, что, может, и не поверит, хотя я и впрямь не знал.

— Знаем Трифона Гордеевича, знаем! Тут, брат, такое дело: не даем мы справок... кулакам. Зачем тебе справка? Скажи, что сын, дескать, я кулака. И не надо тебе никаких справок.

Я повернулся и вышел. Постоял, поглядел: жизнь шла своим порядком, и никому не было дела до моей печали.

После этого недели две я был дома, с матерью. Гадал, думал

66

 

и просто не знал, чем же таким полезным заняться. Потом услышал от подростка-соседа, что на станции Колодне, близ Смоленска, берут на работу — снег убирать на железнодорожных путях. Иду в Пересну, еду поездом до Колодни, нахожу там прораба, ведавшего службой пути, опять неудача: несовершеннолетних не принимают. Усталый и огорченный, вернулся домой.

 

...19 марта 1931 года. В первой половине дня прибыл к нам сам председатель сельсовета. Его фамилия, кажется, Горчаков, с ним были, как понял я позднее, понятые: наш добрый знакомый, сосед Алексей Иванович и второй, тоже сосед, Кузьма Иванович Савченков. Топали, шаркали в сенях, вошли в избу. Председатель был в серой куртке грубого сукна с овчинным воротником, в шапке-ушанке, на ногах — сапоги.

— Здравствуйте! — сказал он.

Переминаясь у порога, стояли понятые. Лицо председателя было обветренно-загорелое, взгляд строгий, сам энергично-подвижной, все в нем было напряженно-серьезным. Наше запустевшее жилище он осматривал пристально, пожимал плечами, что-то думал про себя, как бы говоря: "Не такое ожидал увидеть у вас в избе".

В одежонках сидели на лежанке детишки. Наслышавшись всякого, они глядели на председателя тем детским взглядом, когда ничего доброго не ожидают от незнакомых — тревожно и гадательно. Возле детей стояла мать, оробевшая и осунувшаяся, с припухшими от слез глазами, в предчувствии услышать еще что-то тяжкое.

(Кстати, упомяну, что лет через пять-шесть она вспоминала об этом дне. Прежде всего перед ней вставали тогда образы дорогих старших сыновей и отца, которых ей так не хватало.)

Обстановка нашего жилья в те дни не могла не вызывать недоумения. Председатель сам видел полную несостоятельность рассказов о наших доходах.

Понятые присели на скамью у порога, а председатель прошел за перегородку, разделявшую избу на две половины. Здесь были стулья, называемые венскими, но уже скрепленные отцом проволокой, сиденья истерты до дыр. Он перевел взгляд на старый обеденный стол, потом — на стоявший у стены, под окном, истертый жесткий диван — место, где мы, дети, много лет проводили дни и вечера в зимнее время, и сидя, и стоя на коленях, и во весь рост — кому как было положено заведенным порядком — обедали, листали попадавшие книжки, впивались в картинки, глазели в окно, поворачивались кругом, держась за овальные выступы спинки,— так жили, росли, меняясь очередью и уступая места младшим. У глухой стены виднелась занавешенная наполовину единственная в семье старая отцовская кровать, на которой под выцветшим одеялом угадывалась впалая утроба матраца. Небольшое зеркало в рамке с украшениями из наклеенных ромбиков висело на стене — тусклое, с рваными пятнами изъеденной амальгамы. Потом председатель вышел в сени, заглянул в кладовую: она была пуста, сел рядом с понятыми, сцепив руки и опершись локтями на колени и склонив голову, похоже, что-то думал, может быть, про себя сочувствовал, но отменить он ничего уже

67

 

не мог, если бы даже и был внутренне не согласен с тем, что был обязан выполнить.

Мы все еще не знали, не могли даже и подумать, что уже вот-вот должны были прибыть подводы, что нужно будет куда-то ехать, что жили мы в Загорье последние часы.

Но вот председатель приподнялся, взглянул в окно и, увидев приближающиеся подводы, распорядился:

— Ну, гражданка Твардовская... Мария Митрофановна! Всё! Значит, слушайте. Приказание такое...— Он не глядел на мать, стоял вполоборота к ней.— Значит... одеться всем! Все необходимое погрузить на подводы. Топор, пилу, лопаты с собой обязательно! Продуктов в дорогу тоже.— Подумал.— Чашки, ложки и все такое: мыло, постель, белье. Одеваться теплее. На лошадях будете ехать до Ельни. Там — сборный пункт. Вот всё. Время не ждет — собирайтесь быстро.

Он вышел к возницам, понятые продолжали сидеть в избе. На дворе было шумно, слышались мужские голоса, кто-то у кого-то о чем.-то спрашивал, мешалось среди криков "Тпр-р-р!", объяснялись, сморкались, хлопали рукавицами. Все это после полной тишины было похоже на что-то базарное, безучастное к нам.

А в избе шла другая жизнь. Плакали и прижимались к матери наши малыши — Павлик, Маша, Василек.

— Мама! Куда нас? Мама-а! Куда мы?! — Они запрокидывали головы и тянулись к лицу матери, обхватывая и цепляясь за её одежду, просили ответа, просили защиты. Мать была сама не своя. Она металась, собирала всякие вещички, из рук все падало; в отчаянии, отрешенности, роняя слезы, обнимала детей. И тут же, не своим уже голосом, пробовала еще и успокаивать нас:

— Детки мои! Ну что же вы?! Ну ладно, не плачьте же, дорогие мои, деточки мои!

Сборы наши наблюдали понятые — тоже ведь люди, и нелегко им было видеть такую картину. Алексей Иванович сочувственно переживал участь нашей семьи, то вставал со скамьи и отворачивался, чтобы не видеть страданий, то вновь садился, потупив голову, и все мял свои руки, не зная, куда деться.

Я был тогда в семье за мужчину. Никто из старших братьев не был свидетелем этой картины. Я и описываю сейчас все с особым правом на это.

Ящики, торбы, узлы и мешочки — немудреный наш багаж — были погружены на сани. Сошла мать с крылечка. Малыши, закутанные Бог весть во что, тут же рядом с ней. Мать оглянулась, попрощалась со всем тем, чем жила, что было дорогим и родным, что было когда-то началом и где она была молодой, двадцатилетней, где держала на руках, стоя у порога кузницы, второго сына — Шурика.

Непритворно, сердечно провожал нас и помогал разместиться Алексей Иванович. Его последние слова были просьбой поверить, что ко всему этому он не причастен и не иметь в памяти о нем недобрых мыслей.

68

 

Уже вечерело, когда наконец выехали мы с подворья. Повезли нас, как нарочно, не прямой дорогой, а кругом — через Сельцо. Из хат выбегали соседи, прощались, кое-что дарили на ходу, догоняя, передавали кто хлеб, кто кусок сала, а то и узелки с мукой.

По большаку Смоленск — Ельня мы ехали всю ночь. Весна уже испортила санный путь, лошади то и дело проваливались в снег. Приходилось слезать и местами идти пешком. В Балтутине, ночью, я успел забежать в ту хату, где стоял на квартире, попрощался с ребятами, с которыми учился и жил. К Ельне подъезжали на рассвете, там ждала нас старая солдатская казарма — сборный пункт. В ней уже было много подобных нам крестьян с семьями. Встретились там и знакомые: Мормылёвы из Сельца, Шупинские и Петроченковы из Ковалева, Возновы — родственники, некоторые знакомые из окружающих деревень. Но среди всех, казалось, самой измученной и обиженной была наша семья.

А подвозить продолжали. Дней через пять казарма была полностью освоена. Появилась грязь и неприятный запах скопления разновозрастных людей: детей, стариков, больных и здоровых.

На шестой день прибыл наш Трифон Гордеевич, а на седьмой привезли из Смоленской тюрьмы и Константина. И как же много значило для нас возвращение отца и брата! В эти часы забыто было и горе, мы были несказанно рады, что теперь с нами вместе близкие и дорогие нам отец и брат.

 

31 марта, на двенадцатый день после отъезда из Загорья, всех нас погрузили в товарные вагоны, в которых были настланы доски в два яруса, как это делалось раньше для солдат. В каждом вагоне насчитывалось со стариками и детьми до полусотни человек. Очень неудобно было справлять естественные нужды: здесь и женщины, и молодежь, и дети. Выход из положения был найден отцом: он прорезал ножом дыру в полу вагона, занавесил ее прямоугольником со всех сторон, так и обходились в течение всего пути до станции Ляля.

Ехали семь суток. Поезд шел и шел, непродолжительные остановки были лишь для смены бригад. За это время кормили нас только два раза: в Казани и в Свердловске приносили в ведрах прямо в вагон суп и кашу. Между тем люди как-то смирились, беседовали уже без слез, пробовали и песни петь, правда, песни были грустные: о доле, о каторге, о Байкале. Подолгу, поочередно всматривались в проплывающие за небольшим оконцем-люком поля, долины, леса, завидуя иной жизни и сожалея о своей порушенной.

Долго было неясно, куда же все-таки нас везут. Кто-то предполагал, что в сибирские степи, где якобы "места для всех хватит", кто-то убеждал, что "хуже не будет", чем было на родине, но все это было лишь желанное воображение. Когда же от Свердловска поезд круто повернул на север, то радужные мысли сразу потускнели и стало ясно, что впереди край суровый, и как там и что там — сказать уже никто не мог.

69

 

И вот наконец станция Ляля. Поезд еще был в движении, еще только сбавлял скорость, а кто-то из находившихся на верхнем ярусе уже увидел через оконце и успел громко прочесть эти два слога "ля-ля" — название станции. Через минуту-две поезд остановился, и можно было слышать отдельные слова каких-то повелительных, как бы командных, указаний, суть которых была для нас хотя и не ясной, но чем-то относящейся к прибытию нашего эшелона. Минуты ожиданий были томительны, но уже не было сомнений, что по железной дороге наш путь окончен и что дальнейшее движение будет гужевым,— на станционной площадке и между строений замечено большое количество подвод, запряженных в сани.

Это было 7 апреля 1931 года. Открывали вагоны люди в длинных шинелях. Сразу же было приказано сдать все имеющиеся документы. Казалось, что все прибывшие вместе с нами отдавали документы прямо в руки военному человеку без удовольствия — предугадывались ограничения свободы. Наши семейные немудрые бумажки мы полностью сдали. Затем последовала команда выходить из вагона. Все это происходило быстро. Сразу же семьями сажали на подводы и тут же отъезжали к указанному месту на реке Ляля, откуда предполагалось дальнейшее движение по льду в верховье реки. Кстати, в этих местах, в зимнее время, реки являлись хорошим санным путем.

С полудня до вечера и всю ночь нас везли вверх по реке. Проезжали таежные селения, что стояли по берегам этой реки. И было заметно, что между селениями довольно значительные расстояния — не менее пятнадцати — двадцати километров. Первым селением было Бессоново, затем — Злыгости. Последнее, в нашем восприятии, содержало какой-то затаенный смысл и даже тронуло наши возбужденные души, будто бы оно отгорожено от мира неприступным кордоном. К тому же возницы сильно отличались своей речью от нашей, что, кстати сказать, очень было важно в нашей дальнейшей судьбе, судьбе спецпереселенцев, как положено было нас называть с первых дней пребывания в местах ссылки.

Мы проехали, наверное, верст пятьдесят — шестьдесят и остановились неподалеку от старинного, очень большого таежного бревенчатого села Караул. В детстве мы слышали это слово как крик-зов о помощи, и потому опять мелькнуло недоброе предчувствие. Но нас в Караул не повезли, а весь обоз повернул влево от реки, прямо в тайгу. Проехали два-три километра до низких, но больших, широких бараков, срубленных из двух-трех венцов толстых бревен. Бараков было всего два или три. Перед нашим приездом в них жили лесорубы, теперь их куда-то переселили, остались только несколько человек, им предназначалось руководить нами, переселенцами.

Дня два-три шла переписка, уточнение фамилий, имен, специальностей, хотя никто не был поставлен на работу по специальности. Выдали хлеба из расчета шестьсот граммов на душу в день, сразу на неделю. В общем, особых печалей первые дни мы не испытывали, надеялись, что будет и легче. Но угнетало жилье. Скученность семей на общих нарах, толкотня, грязь, невообразимая пестрота возрастов

70

 

и привычек — все это не могло успокаивать. Работать нас первое время не особенно принуждали, никто толком не вел какого-либо учета труда. С полным желанием и по первому же предложению мы все шли на земляные работы (строилась водная система сплава из глубин лесосек к реке Ляля), но вскоре убедились, что работой нашей не больно-то кто интересуется, и пыл наш угас.

Здесь, в этих таежных бараках, мы пробыли недели две. Пришло указание переселить нас еще дальше, вверх по реке, в район селения Старая Ляля. (Тут мы узнали, что есть Новая Ляля, и она оказалась тем рабочим поселком, где мы сошли с эшелона.) Эта новость была воспринята нами охотно, мы даже были рады, ожидая чего-то лучшего. Но санного пути уже не было. Нас везли на колесах по тракту, пролегавшему параллельно реке, иногда отдалявшемуся и вновь приближавшемуся к ней. По обеим сторонам тракта была тайга, местами с подлеском, с кустарником. Суровость края нас не пугала, мы не допускали и мысли, что через год многих из нас уже не станет.

В Старой Ляле пробыли несколько часов, ждали, что кто-то что-то нам скажет, объяснит, но ничего такого не было. В этот поселок шла узкоколейная железная дорога до станции Выя протяженностью километров семьдесят. Был в Старой Ляле небольшой лесопильный заводик, сам поселок словно глубоко проваливался между окружающих его мрачных покрытых хвойным лесом гор, на которых виднелись пожарные вышки из бревен. Старую Лялю мы оставили в тот же день, как прибыли, и к утру следующего дня (кажется, это было 20 апреля) прибыли на лесоучасток Ново-Лялинского леспромхоза Парча, где было два старых барака. Опять нары, опять скученность, грязь и галдеж. Теперь мы должны заняться непосредственно лесозаготовительными работами.

Надо сказать, что не все переселенцы продолжали быть вместе. Отдельными семьями их увозили в разных направлениях, о чем мы не сразу узнавали, и только на Парче заметили, что многих с нами нет.

Наша семья пока была вся здорова: никто не болел, всё вместе переносили, что Бог даст. В других же были и больные, были и умирающие.

Теперь каждодневно мы выходили на работу, на сплав леса. Громадные штабеля леса по берегам реки нужно было сбрасывать во вскрывшуюся ото льда реку. Делалось это вручную. Перекатывали каждое бревно по проложенным покатам-слегам, для чего ставили по два-три человека на каждом штабеле. Верхние ряды сравнительно легко поддавались усилиям рук, а те, что были в нижних рядах и тем более на ровном или низком месте, давались намного труднее, а для женщин были совсем непосильными. Но и это куда ни шло — ладно. Хуже всего, что питание совсем никудышнее: хлеба недостаточно, для горячего выделялось ничтожно мало крупы, изредка — воблы. Полученный паек никак не удавалось разделить на все учтенные дни и, как правило, день-два-три есть было вовсе нечего, наша семья буквально голодала. Да к тому же отношение со стороны местных десятников было почти издевательским. Всюду слышалось: "Давай!

71

 

Давай!", "На вас люди работали — теперь ваша очередь работать на людей!" И так постоянно, и куда деться от сознания, что постепенно близится гибель. Проходили недели, декады, подсчитывалась десятниками проделанная работа, выделялись согласно выработке продукты. Выдавали их по так называемому расчету на заработанный рубль. Никаких рублей мы не получали, хотя подсчет их как будто был, но верить этому не хотелось. На рубль полагалось 113 граммов муки, еще меньше крупы и совсем ничтожно сахара. Получалось до слез мало, и уже никакие хитрости хозяйки не могли поправить дело.

На работу от нашей семьи ходили отец (было ему за пятьдесят), брат Константин, сестра Анна. Я тоже, на положении взрослого, был на этих работах, выходила и мать — помогала нам, сколько могла.

Приближалось лето. Молевой сплав леса в верховьях Ляли подходил к концу. На реке оставались только вольнонаемные, "кадровые", как их называли, сплавщики, задачей которых было очистить берега и заводи от затерявшихся бревен. Люди эти в шутку называли себя зимогорами, что говорило об их бесшабашности, оторванности от семейной жизни и какой-то особой беспечности к своей судьбе.

Период сплава зимогоры проводили на реке денно и нощно, в постоянно рисковой готовности оказаться в самых непредвиденных обстоятельствах ледяного половодья, несущего тысячи тысяч кругляков леса, где надо уметь и успеть вовремя заметить скапливающуюся опасность, отчаянно броситься на эту движущуюся, вертящуюся массу, виртуозно балансируя с багром в руках, подобраться к месту зарождавшегося затора, мгновенно найти тормозящую точку и "открыть окно" главному напору бревен.

Потом, завершив свое дело — лес доставлен по назначению,— возвращались зимогоры на исходную, в Парчу, где неподалеку от переселенческих бараков, между черемуховых зарослей, стоял их барак, в котором хлопотливо готовили стол к встрече две-три молодки. И черемуховый уголок необычайно оживал: гудели, пели, отплясывали уральскую "Подгорную" до изнеможения, и кто-то из них с усердием выжимал весь дух из татарской гармошки, то и дело взрывом вплетая слова из частушки:

 

Ты пошто меня не любишь?

Я пошто тебя люблю?

И-и! Пошто ко мне не ходишь?

Я пошто к тебе хожу?

 

Все они — человек двадцать — были в том возрасте, когда еще не все потеряно и есть желание тряхнуть удалью. Их положение резко отличалось от нашего, переселенческого, где довлела печальная тишина, где и малые и старые смиренно коптились вечерами возле дымивших костерков у реки, вполголоса и отрывочно делясь памятью о своем прошлом. Но ведь мы не являлись осужденными, и никакого приговора суда и срока объявлено нам не было. Не было и какой-либо огороженной и охраняемой зоны, следом за нами вооруженный конвой не ходил, и это давало повод верить в возможность ненаказуемого выхода с поселения. К тому времени люди стали

72

 

больше знать друг друга, различать, с кем и о чем можно говорить. И то, что до поры хранилось затаенной мечтой, теперь уже в осторожных беседах начинало всплывать наружу.

Не знаю, у кого первого появилась мысль тайно уйти из места ссылки, у отца или у брата Константина, но было уже совершенно ясно: иного выхода нет, как только уйти, то есть самовольно оставить поселение.

И вот наступило лето. Июнь месяц. Тепло и днем и ночью. Отец и мать благословляют Константина и меня в путь-дорогу. Тайных лесных путей мы не знали и потому решили идти тем же трактом, по которому ранней весной нас привезли. Тихой ночью мы простились. Наша семейная договоренность была такова: ни при каких обстоятельствах не говорить, куда и как мы скрылись. Пусть думают что хотят.

Прошли мы километров двадцать, уже и Старая Ляля позади, осталось только пройти через мост небольшого притока Ляли, и вот на том мосту — встреча. Два всадника показались как раз в то время, когда мы ступили на мост. Скрываться уже было некуда, и мы решили идти прямо на встречных, все еще не теряя надежды: авось минует. Но нет, не миновало.

— Кто вы и куда идете?! — подъезжая, крикнул один из всадников. Наш ответ был, видимо, неубедительным, и мы услышали повелительный приказ: — В комендатуру, ну!

Получилось обидно. И было неловко, стыдно: так мало нам удалось пройти, и сразу же мысль о том, что теперь нас ожидает и как все обернется. А мать и отец думают, что мы уже где-то далеко, думают, что мы окажемся свободными, может быть, где-то устроимся, может, чем-то поможем остальным, если они выживут.

Нас посадили в какую-то каталажку, где и продержали около суток. Выяснив, с какого мы участка, отправили под конвоем в село Павда, что примерно в сорока километрах от Старой Ляли, опять вверх по реке. Усталые и голодные, мы шли по каменистой горной дороге целый день. Конвойный не голоден, на лошади, ему, наверное, и удобнее и легче, но и он, чувствуется, устал. Шли молча. В Павду пришли вечером. Опять — каталажка с решеткой на малом окошке, дверь надежно закрыта, кто-то дежурит. Утром нас вводят в комнату некоего начальника. Откуда? Почему? Куда? Отвечаем по правде: голод, унижения, негожие условия жилья.

— Ну что ж. Вот ты,— он указал на Константина,— в штрафную роту пойдешь. Там ты поймешь, что такое хорошо, что — плохо. Там будет весело! А ты,— теперь его взгляд был обращен на меня,— ты пойдешь к семье, обратно в Парчу. Лет тебе недостает, а то угодил бы туда же.

На Парчу я шел без конвоя. "Куда и на какое время угонят Константина?" — думал я, шел и соображал, как обо всем этом рассказать отцу. Уж больно скоро и скверно все кончилось. И что нас ждет впереди: ни срока, ни конца, ни ясности судьбы.

С испугом встретила мать, строго и вопрошающе посмотрел отец. Они совсем ничего, как и я, не слыхали о штрафных ротах. Думалось

73

 

всякое и даже такое, что, может быть, уже никогда не видать нам Константина. Особых разговоров на Парче со мной не последовало, почти никто не заметил, что меня не было двое суток, и я опять с отцом и сестрой стал ходить на работу. После сплава мы заняты были окоркой бревен, не вывезенных из леса за зиму. Работали ручными окорочными стругами-лопатками, а в случаях, когда попадали комлевые бревна с особо толстой корой, применяли топоры. В тайге летом довольно жарко, много всякого гнуса, пахнет травами, непривычной прелью, и все это казалось немилым, тяжким, чуть ли не враждебным. Работа не увлекала, так как смысла и интереса она не давала.

Прошло около месяца, о судьбе Константина ничего не было слышно. И вот однажды среди ночи, в июле, меня разбудила мать. "Костя пришел,— тихо она сообщила,— выйди к нему, он ждет".

Я вышел из барака, никого не было слышно. Но когда подошел несколько ближе к реке — уловил отдельные слова знакомого голоса и тут же различил, понял, что брат не один. Их было трое: Костя и двое молодых, мне неизвестных. Они были в побеге и останавливаться на Парче не собирались, но сказать матери и отцу — проститься еще раз — было в их плане, а также взять и меня с собой. Не знаю уж, о чем Константин успел поговорить с матерью и отцом, но то, что они не препятствовали, я понял. Итак, мы снова на запретных дорогах.

За время пребывания в штрафной роте Константин каким-то образом узнал о возможности прохода прямым путем через горные перевалы по тайге, минуя таким образом и Старую Лялю, и Верхотурье с расчетом из Азии выйти в Европу в районе железнодорожной станции Теплая гора. По тогдашним подсчетам этот путь был равен 250—300 километрам, но путь необычный: селений в этом направлении не значилось, и лишь изредка могли попадаться отдельные старательские хижины вблизи горных речушек.

Предполагалось, что могут быть где-то и прежние заросшие дороги, по которым якобы когда-то, при царе, гнали в Сибирь каторжан. Ни карты, ни компаса у нас не было. Ориентироваться каким-то особым, таежным образом мы не умели и все же решили идти неведомыми для нас тропами, проселками, речками и просто наугад, как подскажет судьба.

Шли день, шли второй. Если случалась вода — отдыхали. Запас продовольствия — сухари, сушеную рыбу — расходовали строжайше экономно. Сейчас уже с трудом могу представить лица товарищей Константина, которые оказались спутниками в этом переходе, а имена их совсем забыл, да и вряд ли это имеет какое-либо значение. Помню, что встречались нам старые, поросшие травой бревенчатые дороги. Они похожи были на какие-то особые, может быть, вправду когда-то служившие для следования этапами каторжан, для нас же они оказались очень даже подходящими. На пятый день мы стали замечать покосы, стога сена и тропинки с признаками недавних, почти свежих следов обитателей тех мест. Потом услышали отдаленные гудки паровозов, послужившие нам предупреждением для осторожности.

74

 

На Теплую гору мы вышли на шестой день. В первый момент это обрадовало нас, но тут же встал сложный вопрос: как быть дальше? что делать? Денег у нас не было, и о покупке билета для проезда не могло быть и речи. Можно было только попробовать на товарных поездах, но это тоже не просто и вообще в составе целой группы — невозможно. Так мы рассуждали, сидя вблизи железной дороги, в лесу. Здесь мы расстались со своими спутниками, и судьба их осталась нам неизвестной.

Мы с братом вышли к станции. Как раз проходил пассажирский поезд. Кто-то куда-то ехал, не прячась, не боясь, и, конечно, в уме не держал, что совсем рядом метались в неизвестности два человека, каждую минуту ожидая ареста, этапа, жестокого обращения, не имея прав защищать себя, доказать лишь единственное желание — быть просто свободными людьми. Вид наш был изнуренный, приметный, подозрительный. И нас там же задержали. Опять комендатура, допросы, обыски и арест. Но исчезал страх, и, кажется, мы были рады любому исходу, лишь бы сделать передышку, как-то оглядеться, что-то узнать, успокоиться.

На наше счастье, там, на Теплой горе, был маленький заводик — остатки демидовских владений. Завод чугунолитейный, с одной старенькой небольшой доменной печью, работавшей на древесном угле. Не хватало рабочих, и по этой причине нас передали в распоряжение этого завода. Поселили под крышей пожарного депо. Не было там ни кроватей, ни каких-либо постельных принадлежностей, но все это ничуть нас не испугало — мы были рады, что нет над нами охраны, каких-либо надсмотрщиков, что, работая на литейном дворе, мы получали талоны на обед, ужин и утром на завтрак. Работа, правда, была адская и новая для нас, но жить можно было. Кто-то из начальства, однако, приметил, что я жидковат для работы на литейном производстве, и меня перевели работать на лошадях по перевозке угля с железнодорожных складов на домну. Повозка с большим, плетенным из прутьев коробом запрягалась парой лошадей. Я возчик, я же и грузчик угля. А выгрузка производилась так: лошадей, не выпрягая, поворачивали под прямым углом к нагруженной повозке, и она без особых усилий опрокидывалась, а порожний короб был довольно легким, и его уже возчик сам устанавливал на повозку. Работа эта была (понятно — уголь) грязна до предела. К вечеру я бывал чернее самого черта, переодеться же не во что: в чем работал, в том же и ел, и спал. Глядя на меня, Константин страдал, да и вообще он продолжал думать все о том же — бежать, бежать в родные места. Я до сих пор не очень понимаю, что именно двигало брата, почему он так неотступно стремился бежать. Правда, у него на родине была невеста, которая не знала, где он и что с ним. Может, манила мечта встретиться, рассказать, объясниться; может, он имел какую-то неведомую мне и понятную лишь ему мысль о дальнейшей жизни и ее устройстве — не берусь что-либо утверждать. Мне казалось, что муки наши неоправдано тяжелы, что где бы мы ни оказались, ждет нас все то же: арест и этап.

Здесь я должен возвратиться несколько назад. Будучи еще на

75

 

Парче, где остались отец, мать и все остальные, мы писали Александру в Смоленск. Мама и отец, видимо, сколько-то еще думали — утопающий хватается за соломинку,— не сможет ли он как-то, чем-то помочь. Конечно же было ясно, сам он тогда жил на малых средствах, постоянного заработка не имел, и ждать от него материальной помощи нельзя было, но ведь вряд ли о ней могла идти речь, может, ее и не ждали, пусть бы просто сохранилась какая-то родственная связь с матерью, отцом, с младшими, кровно близкими. Ведь говорим же мы, что друг познается в беде. Поэтому, как я понимаю, ничто не может быть оправданием сыну, который в тяжелейшую для матери минуту не пришел к ней.

Туда, в Парчу на Ляле, пришло от Александра два письма. Первое было чем-то обнадеживавшим, что-то он обещал предпринять. Но вскоре пришло и второе письмо, несколько строк из которого я не забыл до сего дня. Не мог забыть. Слова эти были вот какие:

"Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества — не есть ликвидация людей, тем более — детей..."

Письмо этим не кончалось, писал он и дальше, вроде того: "...писать я вам не могу... мне не пишите..." На том все и закончилось, больше он не писал и о судьбе нашей ничего не знал до 1936 года.

 

Когда мы были на Теплой горе, у Константина все еще хранилось в сумке пальтишко грубого сукна, демисезонное. Таскал он его как неприкосновенный резерв на случай, когда уже ничего иного придумать нельзя, как только отдать за кусок хлеба. И день такой настал: он променял свое пальтишко на сухари, которые следовало иметь в дорогу,— мы покидали Теплую гору. Пользуясь тем, что жили мы там без охраны, мы наш путь продолжили.

Шли мы прямо по шпалам железной дороги. Впереди была станция Чусовская, до которой от Теплой горы было двести пятьдесят километров. Каждый день мы старались пройти пятьдесят километров. Сколько-то у Константина было денег, кажется, он их получил при обмене пальто на сухари, и мы в пути несколько раз покупали молоко у железнодорожников, на разъездах. Спали же мы на этот раз во встречавшихся стогах сена. Событий никаких не произошло до самой станции Чусовской, куда мы пришли за пять суток.

Но так уж все складывалось: как только мы оказались на улице этого уральского городка, так тут же и были задержаны милицией и водворены в арестантское помещение. Продержали нас там недели две. Каждый день всех задержанных и арестованных, которых набиралось до сотни, посылали на разные работы, под охраной: разгружали вагоны, таскали доски, кирпичи, работали на лесоскла-дах. С неделю держали на станции Лямино, что в десяти — двенадцати километрах от Чусовской в сторону Перми. В Лямино были большие лесопильные заводы, и работа там была исключительно по погрузке пиломатериалов на железнодорожные платформы. Затем снова нас возвратили в Чусовскую, и там, во дворе милиции, мы вдруг встретили нашего родственника — дядю Михаилу Вознова. Того

76

 

самого Вознова, о котором ученик Ляховской школы Шура Твардовский упомянул в самом первом своем стихотворении:

 

Раз я позднею порой

Шел от Вознова домой.

Трусоват я был немного

И страшна была дорога.

 

Встреча со старым, дряхлым, больным Михаилом Матвеевичем Возновым была так неожиданна, так печальна, что в тех условиях она отозвалась в душе как последняя встреча с обреченным. Да оно и не могло быть иначе. И он это понимал.

Непослушными дрожащими руками, роняя старческую слезу, он, покопавшись в своем мешочке, отыскал завалявшийся кусочек смоленского сала и разделил его с нами. Никакой связной беседы не получалось, только так, междометиями: "У-ух!" да "А-яй!" Он предвидел скорый конец свой, и, наверно, там, в Чусовской, он для него и настал. Обнялись, попрощались. Тут нас стали вызывать по списку для отправки на станцию Утес, что в двадцати километрах от Чусовской в сторону Соликамска.

На станцию Утес нас привезли поездом. Дело было к вечеру, и ночевать пришлось где-то в комендантской. Был август, но погода удерживалась теплая. Работу нам дали на алебастровом производстве. Это не было ни заводом, ни фабрикой, а просто "Алебастровое производство", как и значилось в бумагах. Там, в близлежащей горе, в карьерах, добывали алебастровый камень — сырец. Вагонетками на лошадях его подвозили к станции и обжигали древнейшим способом: выкладывались из него своего рода печи, и в них сжигались дрова людьми, знающими и умеющими держать в этих печах нужную температуру, определять готовность обжига. Там же, на специальной мельнице, камень мололи, а затем грузили в вагоны.

Таких, как мы, беглецов было много. Жили намного лучше, чем в таежных местах. Здесь работа оплачивалась лишь немного ниже, чем вольнонаемным и было гарантированное питание в столовой с постоянной нормой хлеба. Мы были согласны остаться здесь надолго, но с наступлением зимы сократились работы, и всех нас собирались отправить по прежним местам ссылки. Возвращаться опять на Парчу, на Лялю, мы не хотели, и Константин решил попытаться устроиться на угольные шахты, которые находились севернее, в Кизиле и в Усьве. Слухи были такие, что якобы там не требуется никаких документов, дескать, шахта есть шахта, лишь бы хотел работать. Надо было как-то попасть туда, но это неблизко — километрах в семидесяти.

На товарных поездах мы доехали до тех мест и побывали на шахтах, и хотя нас там не задержали, но и на работу без документов не приняли.

Начались холода. Одежда наша была совсем не по сезону — мы коченели от холода. Но деваться некуда, надо как-то жить, что-то искать. Мы снова, теперь уже вспять, до Чусовской, не заходя в город, напрямик отправились по заснеженным, бугристым и неприветливым пустошам, добрались до железной дороги и по шпалам пришли на

77

 

станцию Калино. Обогрелись, отдохнули, какой-то воришка угостил нас чаем в буфете, а с наступлением темноты мы оставили эту станцию и на товарном поезде проехали два-три пролета до станции Комарихинской. Здесь уже никто нас не спугивал и не задерживал, и мы дождались утра в зале для пассажиров.

 

Нынешнее поколение, может быть, с трудом поверит в правдивость моего рассказа. Но мы были похожи как раз на тех, которым уже терять нечего и нечего жалеть. Мы были голодны, одиноки, утомлены самой жизнью и желали только одного — хотя бы оказаться в тепле, уснуть, забыться, даже умереть, исчезнуть, лишь бы освободиться от безнадежности.

И все же мы какой-то силой продолжали двигаться вперед по направлению к западу, в ту сторону, где осталась наша малая родина. И не чувствовали за собой никакой вины. Мы же никаких преступлений не совершали — и не могли смириться с тем, что у нас отняли свободу и молодость.

Впереди была Пермь. Этот город мы обошли стороной, петляли по его окраинам, по льду перешли Каму, ночью. Чуть живые вышли на железную дорогу, и она привела нас на станцию Курья.

В маленьком зале, вперемежку с торбами, сумками, сундучками, повалом, прямо на полу, сидели, лежали взрослые и дети. Многие спали, храпели, некоторые копошились, пристраиваясь уснуть. Были там и такие, которые видом своим были похожи на нас. Там мы немного отдохнули. Я спал. Разбудил брат толчком. Открыв глаза, я понял, что надо идти. Ничего не спрашивая, я встал, и мы оставили эту станцию и прямо по линии двинулись дальше. Отойдя всего с полверсты, возле немудреного домика увидели баньку, вошли в нее, и тут нас охватило смятение: банька еще не успела остыть, в ней было тепло, и мы испытали чувство опасения. Но оно прошло — поняли, что в столь поздний час никто уже не придет. В сознании сверкнул лучик облегчения: остаток холодной ночи можно провести в тепле, может, только три-четыре часа, но как много значило это для нас! Однако я еще был в неведении о том, что побудило брата покинуть зал станции, где, казалось, мы так же могли бы скоротать эту ночь. И спросить об этом я еще не успел, как брат, крякая, присел к окошку, вытащил из мешочка полбуханки хлеба, затем добрый кусок мяса и... четвертинку водки.

— Понял? — кивнул мне.— Вороне Бог послал... Ну и не спрашивай. Давай, ешь.

Конечно, я все понял.

Спустя сорок с лишним лет, будучи в гостях у брата в Лоннице, на Смоленщине, где он, вернувшись с фронта, проработал в совхозе кузнецом более тридцати лет и давно уже был коммунистом, вспоминали мы те годы и наши дороги.

— Помню, Ваня. Помню все. И ту ночь — тоже... Да что ж можно сказать? Голод, отчаяние. Камня на моей совести нет!

Чувство стыда было повержено голодом и нашим положением. Константин выпил водки, поел, пошли дальше. Где-то сели на

78

 

товарный поезд и ехали на тормозной площадке до станции Верещагино. Было много путей, и мы, опасаясь, шли между поездных составов. Вдруг услышали окрик: "Стой! Кто такие?" К нам подскочил коренастый, белобрысый мужчина. Схватив брата сзади, принуждал следовать с ним. Константин, конечно, мог отбросить его или же вступить в борьбу, но побоялся, не то было место: белобрысый был дома, а мы — чужие, беглые бродяги. Просьбы наши не вызывали в нем сочувствия, и мы были доставлены в отделение линейного ОГПУ.

Через день нас повезли в этапном вагоне в Пермь. Мы были не одни — задержанных был полон вагон. В Перми нас сдали в какой-то лагерь, где было до полтысячи пойманных беглецов, преимущественно из ссыльных. Лагерь находился близко к складам зерна. На этих складах нам и пришлось работать на погрузке и разгрузке. И было там чему удивляться: только вчера выгружали, бегали возле нас "руководящие" с бесполезным: "Давай! Давай!", а назавтра мы, обессилевшие "муравьи", волокли те же мешки под ту же музыку "Давай! Давай!" обратно в вагоны.

Кормили плохо, условия в казарме — ужасные: ни тебе бани, ни постели, ни тепла. Грелись угасающим теплом человеческих тел.

Я пишу эти строки в возрасте, когда уже все позади. Великое слово ПРАВДА обязывает меня сказать все как было. Да ведь и не вчера это было. Прошло с тех пор более чем полвека. Если же действительно человек свободен у нас, то пусть это станет гласным, чтобы не было фальши в рассказах о становлении нашей сегодняшней действительности.

У Александра Трифоновича есть такие строчки в поэме "По праву памяти":

 

Вам —

Из другого поколенья —

Едва ль постичь до глубины

Тех слов коротких откровенье

Для виноватых без вины.

 

Вас не смутить в любой анкете

Зловещей некогда графой:

Кем был до вас еще на свете

Отец ваш мертвый иль живой.

 

В чаду полуночных собраний

Вас не мытарил тот вопрос:

Ведь вы отца не выбирали,—

Ответ по-нынешнему прост.

 

Но в те года и пятилетки,

Кому с графой не повезло,—

Для несмываемой отметки

Подставь безропотно чело.

----------------------------------

Тогда совсем уже не диво,

Что голос памяти правдивой

Вещал бы вам и впредь беду:

Кто прячет прошлое ревниво.

Тот вряд ли с будущим в ладу.

79

 

В Пермском лагере находились около месяца. Потом опять этапом в те же места, куда были высланы. Мне и брату Константину предстояло возвратиться на реку Лялю, в Парчу.

Не могу не отметить, что само название места — "Парча" — мне очень нравилось. Дело в том, что с самого раннего детства я слышал это слово из поэмы Некрасова "Коробейники": "Есть и ситец и парча". Поэму эту у нас в семье не только читали,— ее пели. И хотя тогда, в детстве, я не знал, что парча — один из видов ткани, слово ассоциировалось с чем-то красочно-нежным, праздничным, с чем-то завораживающим. Не исключаю, что, может, некогда это название и возникло в связи с удивительной красотой самого места. Река Ляля сама по себе очень красива. Она петляет среди отвесных гор, удерживающих на себе в основном сосновые леса, у подножия — сплошные черемуховые заросли, которые так обильно цветут ранней весной, что при нормальных условиях жизни нельзя не восторгаться.

Наконец — станция Гороблагодатская. Отсюда нас повезли в Нижнюю Туру. Потом, уже без конвоя, мы пошли с Константином по узкоколейке в сторону Старой Ляли. Да, путь этот был тяжким: мы возвращались туда, откуда ушли тайно полгода назад.

Семьдесят километров — не так уж много. Но пройти их без ночлега, зимой, без пищи — ой как непросто.

Примерно на половине пути, на какой-то крохотной остановке, где было всего два-три барачных сооружения для службы и жилья, поздно вечером, уже предельно утомленные, мы осмелились зайти в одно из тех жилых строений. Открыла нам женщина средних лет и... не испугалась. Приветливо пригласила войти. Мы честно рассказали ей о себе: "Бежали из ссылки, были задержаны, возвращаемся на прежнее место".

До сих пор сохранилось во мне ее теплое сочувствие: мы были встречены по-людски. С каким-то чисто материнским вниманием она предложила нам ужин и с радушием напомнила, чтобы мы не стеснялись. Предложила и ночлег, но мы и без того были ей благодарны, ушли.

На Парчу мы явились в конце января 1932 года. Не надо думать, что мы забыли обо всех. Нет. Ни о матери, ни об отце, ни о сестрах и младших братьях мы не забывали никогда. Но теперь, уже на подходе к тому самому месту, где почти семь месяцев назад оставили их, чувства сыновнего долга была до глубины души обострены и мы с содроганием ловили себя на неотступных мыслях: "Живы ли они? Да неужто?.."

Мы знали, что, не доходя одиннадцати километров до Старой Ляли, нужно свернуть влево и кратчайшим путем выйти к месту первичного поселения — на Парчу. Так мы и сделали. Летняя тропинка, прикрытая снегом, угадывалась и привела нас к реке. Но Боже мой! Ничего не узнать! За время наших скитаний построен целый поселок переселенцев. И уже не на Парче, а двумя километрами выше по реке. Появилось там много новых спецпереселенцев с Украины.

Бревенчатые хаты, из труб которых выползали лохматые дымы.

80

 

Было холодно. Кое-где замечались люди — обитатели поселка, а рядом, на склоне,— кладбище. Бугорки могил, разбросанные как пришлось, представляли невеселую картину. У первого же встречного мы спросили: живы ли наши? На украинском языке мы услышали:

— Старый давно тикав, а стара туточки, жива. Ось дывись, у той хати живе! — и указал нам, как пройти.

Так мы оказались опять возле наших. Матери немного повезло, она работала на кухне, а потому голод ее не касался в той мере, как прочих.

Но об этом — потом, а теперь по порядку.

На Парче вместе с матерью оставались наша сестра Анна, девятилетняя Маша и Василек, которому было лет шесть. О наших скитаниях мать ничего не знала — около четырех месяцев писем не получала и, конечно, догадывалась, что дела наши незавидны. Она рассказала, что отец вместе с Павлушей оставил Парчу немногим позже нас в истекшем году, что сейчас он находится под Москвой, работает около Можайска в совхозе кузнецом, что уже несколько раз получала от него почтовые переводы, но как там и что, точно не знала, адрес был на фамилию Тарасова. Теперь же, увидев нас, обрадовалась: сыновья пришли к ней живыми,— "хоть бы глянуть на своих родных, хоть бы словом обмолвиться".

В бревенчатой хате, срубленной из свежих, на месте поваленных лиственничных деревьев, без элементарных плотницких навыков, что сразу же замечалось по кривизне углов и кособокости самого сруба, мать занимала угол справа от левого входа. Входных дверей в хате было две, так как она рассчитана была на две семьи. Сейчас же в ней размещалось четыре. Большая русская печь с двумя топками сложена была в простенке между дверей. Перегородок в хате не было, и жильцы всегда были на виду друг у дружки. Но это и не считалось бедой, судьба обязывала мириться с тем, что есть, да и не эти неудобства были важны. Хотя одно к одному: сырые стены промерзали, покрывались инеем, а когда топились печи, иней таял, с потолка капало, стены сочились и обрастали слизистой плесенью, двери были без тамбуров и при открывании врывался леденящий холод. К тому же люди были в угнетенном состоянии, в поселке свирепствовал сыпной тиф, умирали, по существу, не получая никакой медицинской помощи, каждый только и ждал, что вот-вот придет и его черед.

Для каждой семьи по углам хаты были устроены дощатые настилы: тут спали, тут ели, тут же, кто что мог, мастерили. Но после того, что пришлось видеть и испытать, находясь в этапных пересылках, нас уже ничто не удивляло и не страшило. Казалось даже, что это еще ничего, бывает и хуже.

Знакомых мы здесь почти не встречали, а если кто и встречался, то в основном старики. Молодежи — ни видно, ни слышно: кто-то бежал, кто-то был угнан на более отдаленные участки, а кого-то не было уже и в живых.

Чувства неловкости, что нам пришлось явиться на прежнее место, мы не испытывали, хотя и понимали, что некоторые могли считать, что

81

 

мы давно растворились в людском море и живем, не ведая нужды, ан — вот они, никуда не делись. Вид наш говорил сам за себя. Усталые, исхудавшие и обовшивевшие, поверженные неудачами, мы утратили чувство стеснения. Любопытство же тех, кто, может, и сердечно был склонен разделить нашу печаль, мы принимали с недоверием, и не было сил отвечать на разного рода расспросы.

В той же хате, где мы нашли нашу маму, жили и Шупинские, старик со старухой. Они явно доживали свои дни. Знали же мы их еще на родине, в Загорье, так как по материнской линии они доводились нам в некоей доле своими и жили совсем недалеко, в деревне Ковалево. Их единственный сын, Яков, довольно грамотный человек, с малых лет окруженный родительской заботой и чуть ли не благоговением, тоже был вывезен вместе со своими родителями в ссылку, но в момент нашего возвращения на Парчу его там не было, он бежал вместе со своей женой, и, как можно было понять, старики не знали ничего о его судьбе. Это, конечно, не значило, что Яков оставил стариков на произвол судьбы ради спасения самого себя. Как правило, молодые бежали с ведома и благословения старших: не бежать — стало быть, добровольно согласиться с неминуемой гибелью. Правота таких суждений была очевидна: за первый неполный год пребывания на реке Ляле таежное кладбище приняло в себя сотни безвременно ушедших спецпереселенцев.

Сам старик Шупинский все еще продолжал работать, ходил на конюшню, но уже без всяких надежд на что-то лучшее. Глядя на него, я вспоминал, что именно он слыл невероятным силачом в округе наших деревень. Вряд ли кто мог поверить в это теперь. Едва передвигаясь, исхудавший и потому нескладный, он не мог уже ни встать, ни сесть без того, чтобы не опереться своими костлявыми свисающими руками. Две другие семьи нам прежде не были знакомы. Одна из них — старик и старуха Лисовские. Она совсем не вставала, была в крайне тяжелом состоянии, а старик еще держался на ногах и неотступно ухаживал за больной. Вскоре он остался совсем один. Какое это было горе для старого человека! Он стал никому не нужен.

В первый же день мать рассказала нам кое-что об отце. Летом 1931 года, августовской ночью, он попрощался и с тринадцатилетним Павлушей покинул Парчу. Это было трудное расставанье: он уходил от своей семьи, от своих детей, кому должен был помогать и хотел помогать, но, оставаясь вместе с ними, не мог этого сделать. Но ведь, и уходя от них, и ради них, понимал, что было слишком мало шансов на благополучный успех. И все же избрал последнее — уйти. В неизвестность.

Планов его мать не знала и рассказать могла лишь самую малость. Работает кузнецом в совхозе "Гигант" близ Можайска, пишет скупо, называет себя Тарасовым Демьяном Никитьевичем, каждый месяц присылает сто рублей почтовым переводом. Подробностей о себе не сообщал.

А наутро следующего дня нам предстояло объявиться коменданту поселка. Так сказать, с повинной. Это не казалось простым вопросом, неотвязно думалось: "Что нас ждет? Как посмотрят, что скажут?"

82

 

Ведь возвратились мы на прежнее место ссылки спустя более полугода, да и не по своей воле. Для переселенцев комендант был что называется главной фигурой, от которого зависело все. Но не явиться нельзя, и мы пошли к комендантскому домику, туда, где стояли бараки в полутора километрах от спецпереселенческого поселка.

В промерзшем коридорчике бревенчатого домика нас встретил пожилой спецпереселенец вопросом: "Чи, хлопци, до коменданту?" Удостоверившись, что прибыли мы из Нижней Туры, он ушел доложить. Дверь тут же приоткрылась, и мы услышали: "Войдите!"

Сидевший за столом еще довольно молодой человек пристально посмотрел на нас, похоже, желая разгадать, кто мы есть, и, помедлив, спокойно, добродушно сказал: "Слушаю", продолжая всматриваться в наши лица. Это был уже другой, новый комендант, и опознать нас он, конечно, не мог. Нам не было нужды что-либо придумывать о себе, и Константин рассказал все как было. Вопреки нашим предположениям и представлениям, комендант производил приятное впечатление. Опершись подбородком на тыльную часть руки, он держал во второй руке между пальцев папиросу, изредка поднося ее ко рту и делая короткие затяжки. Сидя почти неподвижно, он внимательно слушал рассказ Константина. Его светлое, правильных черт молодое лицо, в котором угадывалось понимание и сочувствие, и то, что он не прервал рассказа, снимали с нас напряженность, и на душе становилось теплее.

— Вот все, что было и что есть,— закончил брат. Мы продолжали стоять. Комендант как-то оживился, вроде бы даже вздохнул и, придвинув к себе отрывной блокнот, ничего так и не спросив, бегло-бегло написал две записки.

— Вот что, ребята, я все понял. Судьба, ясно, незавидная, больше я ничего не могу. По этой вот,— он потряс листком,— получите паек на десять дней, а с этой — пойдете к десятнику Ворошилову.

Каким-то неписаным законом мы были лишены права употреблять слово "товарищ" при обращении к начальству, в том числе и к коменданту. С этим мы почти свыклись и притерпелись, но в тот момент, получая записки, эта лишенность, по существу, элементарного права отозвалась глубокой душевной болью и чувством невысказанного протеста. Нужно было сказать: "Спасибо, товарищ комендант!", и это само просилось наружу, но... права на такое мы не имели. Обращаться же со словом "гражданин" мы всячески избегали, как бы сохраняя тем самым протест нашему социальному неравенству. Поэтому свою благодарность за человеческое отношение к нам мы выразили только одним словом: "Спасибо!"

Мы шли от коменданта с облегченной душой: никаких упреков, никаких отчитываний комендант не сделал, и нам хотелось поделиться своей радостью с матерью, которая опасалась, как бы нас не угнали в штрафную роту.

В тот же день мы получили продукты: восемь килограммов муки, три килограмма крупы, сколько-то сахара, рыбы — паек на десять дней по норме. Затем побывали в бане, прожарили всю свою "одежку, что на коже", встретились и с сестрой, которая работала на стороне —

83

 

уборщицей в бараке вербованных лесорубов. Как и мать, она не удержала слез: больно ей было видеть нас, родных и неузнаваемых. Самые малые, Маша и Василек, сидели молча. Лишенные детских радостей, они успели увидеть столько человеческих мытарств и слез, что их души как бы состарились и окаменели. Они не плакали, но было понятно, что наше возвращение повергло их в еще большее уныние.

Вся эта обстановка не позволяла нам ждать у моря погоды, надо было начинать работать, и наша готовность была такой, чтобы положить все силы, но доказать самоотверженным трудом, что мы способны противостоять трудностям. Вот только упускали мы в те минуты из вида, что наша одежда была совсем непригодной для работы в лесу в зимнюю стужу. Еще хуже было с бельем. Будучи в Пермском пересыльном лагере, где заставляли нас работать на складах зерна, я сшил из мешков штаны себе и брату. Но что это были за штаны! Смех и грех. Лишь приблизительно знал я, как скроить, да и нитки надо было добывать из тех же мешков, и шить опасаясь, в полутьме, на третьей полке нар, чуть ли не гвоздем вместо иголки — лишь бы можно было надеть на себя вместо кальсонов. Одним словом, нужда — учитель. Теперь же те мешочные штаны совсем расползлись, и нам вот как нужно было их заменить. Правда, в поселке можно было достать у переселенцев-украинцев за малую плату холщовые подштанники, но мы боялись, что вместе с покупкой окажется тифозная вошь, и тогда, считай, крышка. Поэтому решили сшить сами, хотя шить-то еще не из чего было,— ведь нужно было найти метра четыре полотна. Наконец мать нашла полотно, и вместе с ней мы сшили двое кальсонов.

Тем временем брат получил лапти, рукавицы, подлатали верхнее барахлишко и — готовы к делу.

В записке к десятнику Ворошилову было написано рукой коменданта следующее:

 

"Ворошилову,

Направляю для использования на повале спецпереселенцев Твардовских Ивана и Константина".

 

Ниже стояла подпись, прочесть которую мы не смогли.

С этой запиской мы и представились десятнику, которого знали еще до побега. Это средних лет мужчина, коренной здешний житель, хорошо знавший всю бескрайнюю тайгу, и чувствовал он себя в ней, как в родной стихии. Обширные территории прибрежных районов реки Ляли делились на кварталы, каждый из которых имел номер. Мы поражались той легкости, с которой ориентировался этот человек. Он все знал и помнил, даже отдельные деревья. Каким-то особым чутьем определял расстояния и время суток, мог безошибочно пройти к любому месту, прокладывая след по таежной целине. То, что он был совершенно малограмотный, можно было заметить лишь тогда, когда он что-либо писал,— это давалось ему с трудом, но в делах и суждениях был опытен до удивления.

Кстати, надо отдать должное коренным уральцам таежных мест: они резко отличались от нас, привезенных из западных областей,

84

 

и расторопностью, и даже какой-то лихостью, да и просто умением работать в суровых условиях. Топор в руках коренного уральца-лесоруба в работе взлетал и писал кривые так ловко, так уверенно и послушно, что при взгляде на него невольно всплывал образ жонглера-циркача. И мы с пониманием и уважением признавали эти достоинства местных жителей. Но, к сожалению, наше положение, нашу неприспособленность и физическую слабость они не понимали и не хотели понять. Такое отношение к спецпереселенцам усугублялось еще и тем, что звучавший повсюду лозунг "Ликвидировать кулачество как класс!" многими из низовых руководящих работников был понят в том смысле, что все позволительно по отношению к спецпереселенцам, которые в массе своей голодали, болели сыпным тифом, умирали.

Убежденное пренебрежение и равнодушие к спецпереселенской молодежи и даже к детям горечью накапливалось в душе, лишало надежд, омрачало сознание. Я никак не мог понять: в чем же моя вина и за что?.. К нам не было элементарного сочувствия, никакого милосердия — только жестокость. Каждый случай конфликта на работе заканчивался напоминанием: "Вас ликвидируют как класс. Ясно?" В этих словах слышался смысл предначертанной трагичности.

Не отличался мягкостью и десятник Ворошилов. Нам должны были выделить делянку лесосеки, и повел нас туда десятник. От проселка по накатанной дороге мы прошли километра полтора, затем свернули на пешеходную снежную тропинку, по которой идти можно было лишь друг за дружкой. Впереди шел десятник, за ним мы — гуськом. То поднимались в гору, то, огибая взгорки кружно, местами выходили на зимники, опять сворачивали. И мы предвидели, что возвращаться придется без проводника, присматривались, примечали в местах скрещиваний и развилок все то, что наиболее характерно: горелые сухарники, буреломы, скальные выступы, чтобы не заблудиться на обратном пути. Часов у нас не было, и примерное расстояние определить было трудно, хотя в голове уже вертелся вопрос: "Да где же, наконец, та таинственная делянка?" А мы все шли и шли. Долго шли. Потом уж мы узнали, что в один конец быстрым шагом надо идти часа полтора. Но вот, свернув на заснеженную целину, десятник остановился. Посмотрев туда, сюда, он вытянул руку и, очертив ею полукруг, выпалил:

— Вот здесь и будете валить! Вот, всё это... такое.— Он опять рукой, довольно условно, сделал движения и продолжил: — Туда можно до самого пригорка, а сюда, правее — хоть до Китая!

"Бог ты мой немилосердный!" — пронеслось у меня в голове. На лесных работах, в том числе и на повале, мы не были полными новичками. Смоленщина — сторона не безлесная: с детства ли и умели наточить пилу и свалить дерево с корня, да и топором владели, случалось и в ссылке работать в лесу. По виду самого древостоя мы хорошо разбирались в том, сколько и с какими усилиями можно заготовить на делянке сплошной сосны, которая отличается чистотой (сучья лишь на самой вершине) и сколько в разреженном, разнопородном лесу. Мы сразу поняли, что делянку

85

 

нам отводят самую что ни на есть плохую. Среди лиственного мелколесья, который обычно поднимается на гарях да на вырубках прошлых лет, местами возвышались, как пирамиды, комлеватые ели и пихты — сучья снизу доверху, да валить некуда — поросль вокруг. Если же такое дерево и повалишь, то опять же незнамо, как подступиться к нему: на сучьях она, как на ногах, держится. Хлыст же из него конусный, а масса замеряется по диаметру в отрезе, что крайне невыгодно в учете. В общем, было от чего затылок чесать.

Вижу, и Костя не может собраться с мыслями, растерялся, молчит. Да и придумать что-либо в таком положении трудно: жаловаться некому — профсоюз был не для нас, а десятнику — бесполезно, это мы знали. Брат, помнится, все ж не умолчал, дал понять, что валить-то мало что можно, что деревья разреженные, неходовые, что сосны совсем нет и разогнаться не на чем. Десятник на все его доводы ответил: "Учтем! Это мы учтем. Ворошилов знает, что делает",— и ушел, а мы в раздумье и отрешенности остались на отведенной нам делянке.

Десятник хорошо понимал, что к пойманным беглецам у него достаточно прав на более жесткое обращение, и потому загнал нас на такую делянку, где можно нас окончательно прижать, "обезвредить" про запас, на всякий случай, чтобы не пытались впредь искать лучшие условия. И ничего тут не попишешь, даже высказать свои негодующие чувства опасались. На сказанное им "Все учтем" мы, правда, хоть и с сомнением, но все же надеялись.

Прошло две минуты, может, пять, как оставил нас десятник, и вселилось такое скверное чувство в душу, что хотелось не то плакать, не то просто исчезнуть: отчужденность, ненужность, горечь. Мы молчали. Константин закурил, понуро оглянулся вокруг, как бы желая присесть, но рядом не было ни пня, ни валежины, а к горизонту взгорьями простиралась бескрайняя изреженная тайга, непривычная и унылая, мельчавшая у далеких плешин леденящих хребтов.

Помню слова брата. Он взглянул на меня и, разгадав мои чувства, сказал:

— Ну что, Иван, до весны далеко. Думать же нам надо все-таки о жизни. И стоять нельзя!

Он так и не договорил что-то, сам же, бороздя пилой, двинулся по сухому, точно песок, снегу к стоявшей неподалеку ели, за ним — и я.

Еще была-таки в нас и прыть какая-то: с яростью уминали и отгребали снег у комля, так и этак вглядываясь по стволу вверх, определяя крен, чтобы на должном месте сделать пропил для подруба, откашливались и отдувались, прилаживаясь с другой стороны для основного реза. Промерзшая заболонь была стеклоподобно тверда, и пила непослушно прыгала, отдаваясь в руках звенящей дрожью. Но, углубляясь в зрелую древесину, пила пошла ровней, хотя вместе с тем все тяжелее становилось двигать ее, и наступил такой момент, когда у меня совсем отказали силы. А до подруба все еще было далеко. Брат это понимал — мы приостанавливались, чтобы распрямиться и передохнуть. Менялись концами пилы, остерегались возможной пропеллерности реза, то и дело предупреждая друг друга: "Не сиди на

86

 

ручке!" И вот уже оставалась самая малость до подруба, вот-вот, казалось, дерево заскрипит и упадет, но ель стояла нерушимо.

— Наставляй в рез топор! — говорил брат.

Задыхаясь, хватаю топор, торопливо вставляю носок лезвия в пропил, вторым топором брат фиксирует его легким ударом, но не так-то просто вклинить в промерзшую заболонь даже лезвие топора. Она не вминается, и топор выпрыгивает после каждого удара. К тому же известную роль играет сам вес дерева — приходится учитывать и его природный крен. Но вот еще попытка; более сильный удар — топор удержался, а дерево дрогнуло. Еще, еще удар, и скачками, сначала еле заметными, но тут же более явственными — пошло, пошло. Топор в сторону. Сами начеку, глядим: "Правильно! Так и должно!" С треском, разрывая внутренний недопил, набирая скорость, дерево рухнуло с гулом, окатив нас снежной пылью.

С удовлетворением осматривали мы свежий срез пня, нагибались и нюхали нутро таежного исполина, пробовали считать годичные кольца: их было более трехсот. Тут же возле пня разожгли маленький костерчик и достали свои подкрепительные "клинки" — так называли здесь что-нибудь съестное, прихваченное для обеда на работе в лесу.

В тот день мы едва успели разделать это единственное дерево. Но и то уже было хорошо, как мы считали, для начала. Комлевое бревно длиною шесть с половиной метров равнялось примерно двум кубическим метрам плотной массы, а всего, с вершиной, было более четырех. Приблизительный подсчет мы могли сделать сразу сами же, так как знали на память, сколько каких бревен идет в один кубометр массы. Знали мы и то, что норма на полный продовольственный паек была шесть кубометров на человека. У нас же в тот день выходило лишь на третью часть нормы.

Не знаю, как это может восприняться сегодняшним читателем, может, мне кто-то не полностью поверит, что тем далеким вечером мы шли по примеченной тропинке к поселку с чувством, как ни странно, исполненного долга собственной совести — все, что было в наших силах,— сделали, не слукавили. Было морозно и тихо, дышалось легко, и мы, несмотря на недавнюю этапную измотанность и усталость от работы, как-то даже радостно взбодрившись и дивясь своей резвости, торопко шагали гуськом по тропинке.

— И что, Иван, есть ведь еще порох в нас! — на ходу бросил мне брат.— Только бы сыпняк не схватить — до весны выдержим!

В этих словах я угадывал, что весна, до которой оставалось месяца два с половиной, была для брата той чертой, когда можно будет окончательно решить, что делать и как быть. Ясно было, что мириться с положением, в которое мы были поставлены, нельзя. Константин не развивал эту мысль, но я уже был затронут ею и про себя размышлял, что не только плохие бытовые условия, недоедание нас угнетали, но и труд ведь, не свободно избранный: мы не посланы, а высланы. Административно, то есть насильственно. И в этом вся причина: внутренний, ничем не заглушаемый протест. Терпеть, мириться и ждать конца необъявленного срока наших душевных и физических тягот — значит согласиться и признать, что как раз ты и есть тот, кем

87

 

тебя именуют. Но такое признать мы не хотели и не могли — оправдывать тяжким трудом несовершенную вину было более чем обидно. И неотвязные мысли о словах из второго и последнего письма Александра к нам в ссылку: "Ликвидация кулачества как класса не есть ликвидация людей и тем более — детей" горько отзывались в сознании. Эти слова призывали как бы к тому, чтобы признать: да, мы — кулацкая семья, и нечего рыпаться. Как людей нас не ликвидируют, нам же, младшим, если верить его словам, вроде бы ничто и не угрожает. Но какая еще более серьезная может быть угроза, если люди умирали от истощения и тифа!

Я и тогда хорошо понимал, что кулак — прежде всего эксплуататор, владелец обширного хозяйства, где хлеб заходит за хлеб, где не знают нужды и не гадают о том, как дотянуть до нового урожая. Здесь же мы видели совсем другое. Подавляющее большинство спецпереселенцев были из крестьян-хлеборобов и никоим образом не подходили на рисованных хищников-эксплуататоров. Их заскорузлые от извечного труда руки, их безропотная покорность судьбе подтверждали совсем другое: постоянную заботу о куске хлеба. Они и в ссылке были готовы на любую работу, лишь бы выжить, свести концы с концами. Помню, как пожилой спецпоселенец в беседе с нашим отцом говорил:

— Главное — хлеб. Местность, климат, работа — все это... ладно, ничего, жить можно... хорошо можно жить! Но хлеб, хлеб нужен!

Отец слушал его, как бы дивясь его скромным желаниям, и даже заметил, что нужно же, дескать, что-то и к хлебу. В ответ ему было сказано еще более твердо:

— Ничего мне не надо к хлебу. Хлеб — он все заменяет! А вода, ее вон, сколь тебе надо. Так-то вот!

Затемно мы выходили из поселка, ежась от холода, добирались до своей тропинки и переходили на ускоренный шаг. По затрате сил эта "зарядка" была тяжеловата, но мы приметили, что она способствовала тому, чтоб выйти из состояния зябкости и втянуться в рабочий настрой, или, как бы это точнее сказать, приобрести трудовую злость. Разогревшись в пути, мы не нуждались в костре и с ходу приступали к работе. Изо дня в день, с раннего утра и до вечерней темноты, в предельном напряжении сил вели мы борьбу за "горбушку", что было тогда для нас самым главным.

В конце декады на лесосеку заявились десятники-приемщики, всего двое. Чаще они бывали под хмельком и, прежде чем приступить к приему нашей работы, острили, рифмуя и каверкая нашу фамилию: "Мордовский, Каковский? Ха-ха-ха!.." — заканчивая совсем непечатным. Ответить и пристыдить их мы не смели — осложнится сдача работ, придраться могут к любой мелочи, зарежут объем, и не найдешь концов. Все же наш негодующий взгляд и наше молчание сдерживали их грубую вольность.

При замере один из них оставался стоять на каком-нибудь пне с разграфленной книжкой и ставил точки, когда второй голосом передавал результат замера каждого бревна, делая пометку цветным карандашом на срезе. Бревен накапливалось за декаду полсотни

88

 

и больше. Лежали они вразброс по местам валки, так что все их сразу не так просто было предъявить, приходилось буквально лазать по снегу туда-сюда и обратно, что раздражало приемщиков и давало повод всячески нас оскорблять. Было весьма сомнительно, что ответственность приемщиков подконтрольна: бревна должны были вывозиться к реке для сплава, но зачастую они оставались на годы, а иногда и совсем не вывозились.

Общий объем выполненных работ подсчитывался этими же приемщиками. Списки на продовольствие согласно подсчету передавались в магазин, где спецпереселенцы могли выкупить его за деньги, поскольку теперь уже, хоть и не регулярно, но все же кой-какую зарплату начисляли с удержанием пятнадцати процентов на содержание комендатуры.

Но в магазине нас ожидало горькое разочарование: того, что мы получали на десять дней, едва хватало дней на пять. Наши усилия не оправдывались, и руки совсем опускались. Получалось так, что, находясь вместе с матерью и малыми, мы только ухудшали их и без того трудное положение. Что оставалось нам? Продолжать работать — полное изнурение. Бежать? Но бежать в том виде, в каком мы есть, неизбежен провал и крах. Да и куда, собственно, сунешься в марте из таежных мест Зауралья, когда еще снег, мороз по утрам до тридцати градусов? Именно в этом духе не раз мы вели рассуждения. Слушая, мать пробовала удержать нас от окончательного уныния, и ее забота была той самой "святой неправдой": отказывая себе, она тайком расходовала на нас почти весь свой паек. Когда же мы это заметили, она стала уверять, что "нет... ничего... я лапшицы поела, я — ничего, а вам в тайгу!"

Когда же заходила речь об Александре, о его отказе продолжать переписку, она находила и для него самые ласковые слова. Склонив голову, сидя на грубо сколоченной скамье, она погружалась в раздумье и, собравшись с мыслями, высказывала их вслух, но можно было подумать, что и не для нас, как бы только для себя, без какой-либо доли сомнений в его сыновнюю преданность и любовь к ней.

— Знаю, чувствую, верю... нелегко было,— говорила она,— решиться ему на такое письмо, да уж видно, сыночку моему нельзя было... по-другому... карусель в жизни такая, что поделаешь? — тихо, прерываясь и дрожа, облекала она свои мысли в слова из своей материнской души.

Отец продолжал присылать сто рублей каждый месяц. И хотя трудно и мало чего можно было купить на них, все же это была поддержка. Приходили от него и письма, которые всегда начинались одними и теми же словами: "Дорогие мои горемыки!" Писал он карандашом, и знакомый нам почерк с признаками неукоснительных правил каллиграфии давних лет детства был дрожаще-скачкообразным и напоминал о его огрубевших от постоянной работы молотком руках. Из писем было ясно, что ему ничего неизвестно о нас, о Константине и обо мне, и что он пытался узнать что-нибудь через родственников, полагая, что, может, им мы писали о себе, но

89

 

и родственники ничего не знали. О том, что я и Константин находимся на прежнем месте ссылки, он, по-видимому, и мысли не допускал. Обо всем писал осторожно, по именам никого не называл, а лишь как-то так: "О ребятах спрашивал в письме к свояченице, но она ничего не знает". Или: "Ребята никому не пишут". О том, что отец побывал в Смоленске, прежде чем оказаться в совхозе "Гигант" Можайского района, что имел встречу с Александром, он, понятно, ничего не писал. Как произошла эта встреча и чем она закончилась, подробно мне стало известно позже, непосредственно от самого отца, но об этом ниже, чтобы не нарушить хронологию.

В начале марта мы все еще ходили на ту отдаленную лесосеку. Случались ясные дни, солнце пригревало в таежной глуши, и передохнуть можно было, не разжигая костра. Минуты отдыха мы устраивали по исполнении намеченного себе задания: "Вот повалим еще вон ту ель и — перекур",— ставили себе условие. И было веселее и вроде бы легче работать — испытываешь чувство призрачной свободы. Так и получалось: дотянув до намеченного, присядешь, бывало, на пенек или на хлыст и так облегченно вздохнешь и словом перемолвишься. Константин закурит, а я в мечтах уже на Смоленщине: друзей вспоминаю, родное Загорье и где только не побываю, да, случалось, и усну тут же — усталость одолевала меня. И вздрогну, спохвачусь, а брат уже сучья обрубает: тюк-тюк; меня пожалел, не окликнул.

 

Прошел почти год с того дня, как пришлось оставить отчий дом, но я никому не сообщал о том, где я и что со мной, хотя неотвязно вспоминал ближайшего друга по Лобковской школе Мишу Карпова, которого мне так теперь не хватало. Дружба с ним была из общности наших мечтаний, и мы были неразлучны. Миша еще шутил: "Давай разрежем вены и смешаем кровь, дабы дружба наша была неразлучной навсегда". Да, очень мы были единых взглядов. Так вот и носил я в душе образы отторгнутых от меня друзей, пока не настал такой час, когда уже начал томительно переживать и не мог не послать письмо Мише Карпову. Не помню уж, как я тогда сумел и сумел ли толком объяснить, что дела скверны. Миша откликнулся дружески и сочувственно. Он учился в городе Сухиничи в техникуме связи. Из своих скромнейших ученических запасов он выделил и прислал на мое имя посылочку смоленского сала, может, всего с килограмм. Но как же это было дорого, как порадовала та посылочка всю нашу семью! Мы крохами ее делили и, казалось, поздоровели, стали тверже чувствовать себя. А в письме он прислал свой рисунок — на развороте листа панорама таежных окраин будущего: опоры электропередач, трубы заводов, массивы жилых зданий. Он искренне верил в возможность подобного, и его воображение конечно же опиралось на имевшиеся в стране примеры Магнитостроя, Днепростроя и других строек первой пятилетки, но нам не случилось оказаться в таких местах. В дальнейшем Михаил Мефодьевич Карпов стал кандидатом медицинских наук, долго работал в Ленинграде, где мы не однажды встречались.

90

 

Вскоре случилось то, чего мы так опасались: в наше жилище проник сыпняк. Первой жертвой стала пожилая женщина — Лисовская. Она была слаба и до этого, теперь ее свалил тиф, и уже неотвратимо приближался конец. Муж этой женщины упросил священника-спецпереселенца — стриженого смоленского попика, который давно уже распрощался и с ризой, и с гривой, — и тот пришел. Вид его был совсем не церковный, казалось, он всего стеснялся, поспешно читал отходную молитву, щепотью тряс воздушные кресты над умирающей и тут же, похоже, боясь заразиться, юркнул из хаты. Тем же вечером женщина скончалась. Сам Лисовский впал в отчаяние и совсем не держался на ногах. Мы не могли оставаться в стороне и всячески разделяли его горе. Силами тех, кто жил рядом, обрядили покойную и проводили на таежный каменистый бугор окраины, названный кладбищем. Картина самого погребального шествия была гнетущей: гроб с телом покойной тащили волоком, пристроив под него подобие полозьев. На самом бугре нельзя было выкопать могилу — скальный грунт можно было разрушить лишь сверху, не более чем на полметра глубиной. Вот в такую выемку и опускали гробы, а затем обкладывали могилу крупными кусками и крошевом камня.

Есть у Александра Трифоновича в одном из стихотворений, посвященных памяти нашей матери, такие строки:

 

Но непременно вспоминала мать,

Чуть речь зайдет про все про то, что минуло,

Как не хотелось там ей помирать,—

Уж очень было кладбище немилое

 

Кругом леса, без края и конца,—

Что видит глаз — глухие, нелюдимые.

А на погосте том — ни деревца,

Ни даже тебе прутика единого

 

Так-сяк, не в ряд нарытая земля

Меж вековыми пнями да корягами,

И хоть бы где подальше от жилья,

А то могилки сразу за бараками.

 

Нет, это не с моих слов. Скорее всего — из рассказов самой матери. Мне так и не случилось рассказать брату о тех мрачных днях — не оказалось удобного момента, к тому же я знал, что он всячески избегал воспоминаний о наших муках.

Не удалось и нашей семье уберечься от тифа. Всего, может, прошло пять-шесть дней, как, будучи на работе в лесу, я почувствовал сильный озноб, головную боль и слабость, понял, что тиф подобрался и ко мне. Константин помог дойти до поселка, и я слег с высокой температурой. Врачей на поселке не было, медицинской помощи не от кого было ждать. Больные оставались в своих семьях, если они еще сохранялись. Лишь единственный человек из числа спецпереселенцев когда-то был лекарским помощником в армии, и вот теперь он представлял всю медицинскую службу на поселке. Но что он мог, если в его распоряжении почти ничего не было: ни помещения, ни медикаментов, да и знаний, надо думать, вряд ли было достаточно.

91

 

Однако, хотя он и не лечил и не мог лечить заболевших, все же к нему обращались, чтобы быть на учете, так как если больной выживал, то с ведома и санкции этого лекпома выздоравливающему выписывали килограмм селедок и полкилограмма сахара для, так сказать, восстановления сил.

Болел я тяжело и, пожалуй, вряд ли выжил бы, если бы не мать. Уж не знаю, где и как доставала она обыкновенную клюкву, приготовляла из нее морс, но, помню, средство это здорово облегчало и помогало. Я выжил. И получил тот "восстанавливающий силы" продукт — селедку и сахар. Только-только я стал поправляться, как слег Константин. А за ним — мать. Затем заболели сразу и Маша и Вася. В какой-то момент я был единственный на ногах и должен был спасать всех чем мог и как мог. Думаю, что выдержали мы тогда и все остались живы благодаря нашему отцу: его редкостная преданность семье, его помощь и просто беспримерная жизнестойкость вселяли жажду превозмочь недуг, устоять, выжить во что бы то ни стало.

Во второй половине апреля наша семья перебралась в свободную, никем не занимаемую хату. Это была совершенно новая хата, по типу пятистенок, с двумя входными дверьми с противоположных сторон. Никто не хотел ее заселять. И причина была в том, что людей стало меньше, жизнь не радовала, ни у кого не было желания устраиваться и прирастать, являясь ссыльным. Недолго мы с братом пожили в той новой хате. Пришла весна. Снег встречался лишь в чащобах да низинах, и вопрос о том, как быть дальше — продолжать ли изнуряться тяжким и неблагодарным трудом на лесосеке, лишь ухудшая положение матери, которая вынуждена отцовскую помощь расходовать и на нас,— этот вопрос становился неотложным.

Вырабатываемый нами паек по-прежнему составлял едва ли половину необходимого, чтобы жить и работать. Теперь же, после болезни, мы не в силах были и того выработать. Да и не принимала душа самого положения — невольниками быть мы не желали. Мать с этим соглашалась и одновременно горько страдала, предвидя наши скитания. Но день ото дня мы всё ближе придвигались к решению и наконец окончательно стали готовиться снова бежать. Собственно, слово "бежать" не совсем точное. Ведь нас не охраняла стража, мы не были обнесены колючей проволокой и в известном радиусе были свободны. Нас могли задержать, это — да, но риском для жизни это не было, стрелять в нас не могли.

Теперь нам не угрожал тиф: мы знали, что вторично им не болеют. Значит, в поселке можно было приобрести кое-какую одежонку, не опасаясь заразиться. В общем, такие заботы отпадали, хотя на душе отмечалось беспокойство совсем по другим причинам. Мы не были единодушны в вопросе конечных наших целей: куда держать путь и чего искать? Константин намерен был вернуться в родные места на Смоленщину, хотя ясных представлений о том, что нас там ожидает, не имел. Я же настаивал на том, что проще и надежнее оказаться где-либо на стройке и не рисковать в той мере, как это может случиться на Смоленщине, где нас могут опознать. Ведь у нас не было никаких

92

 

иных желаний, кроме как найти где-то работу и жить на общих гражданских условиях, что вполне могло быть осуществимо, поскольку тогда еще не требовалось паспортов. Чтобы устроиться на работу, достаточно было иметь какую-либо справку. Совсем вроде просто: "какую-либо справку". Но где ее взять?

Наши несовпадающие намерения мать замечала, и это не могло не огорчать ее: расставаться с сыновьями, уходящими в белый свет при не полном единомыслии, было ей нелегко. Только что могла она сделать? Нелегко было и нам оставлять родную мать. Но и оставаться с ней не было смысла: пробовали ведь отдавать работе все силы, да что толку?

Утром 22 апреля 1932 года мы вновь покинули лялинские дебри. Это была наша третья попытка уйти из этих мест. Были попытки уйти и из других мест — из Теплой горы и Утеса,— но кончились они без успеха. И все же мы уходили. Без копейки денег и почти без продуктов. Все, что нашлось, отдали за смену нашей изношенной одежды — это было первейшей необходимостью. Из снеди же мать смогла приготовить с килограмм пресных ржаных бубликов, какие она всегда делала, когда не было хлеба. Мы рассовали их по карманам, чтобы не нести в руках узелков. В самые последние минуты сестра Анна предложила свое пальто, которое купили ей еще в Загорье и которое она смогла сохранить до этих дней.

— Костя, Иван,— были ее слова,— возьмите мое пальто. Может, продадите, может, обменяете на хлеб. Как же так, совсем без ничего вы пойдете? — и не удержалась... ладонями прикрыла лицо.

Мне и сейчас не по себе вспоминать и писать об этом, но и умолчать тоже не с руки. Мы взяли пальто. Я всегда помнил о святой женской жертвенности нашей сестры. А отблагодарить или, вернее, отдарить смог только через двадцать лет. Долго мне пришлось носить в себе груз этого неоплатного долга.

Присев на минутку перед уходом, мы круто встрепенулись и без слов попрощались, обнимая друг друга. И не было сил освободиться от чувства какой-то неясной и недоказательной, но в то же время как бы очевидной и неоправданной вины, что мы, мужчины, оставляем на произвол судьбы своих родных, куда более слабых: маму, сестер, шестилетнего братишку. И сама поспешность, с которой происходило наше прощание, как бы подтверждала правомерность такого чувства: "Скорей, скорей, чтобы не видеть душевных страданий дорогих нам людей".

Ясным апрельским утром по тропинке мы пошли вниз по реке Ляле. Миновав поселок Старая Ляля, пологим подъемом дороги дошли до развилки: влево дорога вела в Новую Лялю, прямо — в Верхотурье. Наш путь был по прямой, в Верхотурье, к железной дороге. Передохнув на обочине, мы пошли дальше.

Уже во второй половине дня, пройдя километров двадцать пять-тридцать, мы встретились с двумя мужчинами. Они тоже были пешие, приближаясь к нам, вели меж собой какой-то разговор и, сбавив шаг, остановили нас. Поначалу мы встревожились, но встретившиеся обратились к нам довольно миролюбиво.

93

 

— Слушайте, ребята! — сказал один из них.— Не пожелаете ли работать на подсочке?

Для нас это было, конечно, неожиданным, и хотя мы кое-что слыхали об этой работе, то есть о сборе смолы подсочкой, но сразу что-либо ответить не нашлось, и нам стали тут же пояснять и саму задачу, и условия.

Закончился разговор тем, что мы должны были дойти до деревни, километрах в трех от места этой встречи, и там, найдя названный дом, ожидать их возвращения. Возвратиться они обещали часа через полтора-два, сказали, что идут на участок предстоящих работ и что по возвращении устроят нас с жильем и оформят на работу. Предложение показалось нам заманчивым, и мы согласились.

Мы дошли до деревни, отыскали названный дом, в котором передние комнаты были не заперты и не обставлены мебелью. В том, что в доме было пусто и глухо, ничего подозрительного мы не нашли, посчитав, что так оно и бывает, когда дело только лишь начинается. Мы стали ждать.

Прошло часа два — никто не возвращался, и у Константина возникли сомнения:

— Черт его батьку знает, правду они нам сказали или это ловушка. Как бы нам не попасть в нее. Давай-ка, Иван, тягу дадим, пока не поздно.

Полагаясь лишь на интуицию, я начал тогда уверять, что обмана быть не должно, что люди эти говорили без какой-либо фальши, что надо, мол, ждать еще. Но Константин возразил, что если даже все правда, то все равно оставаться нам здесь не следует, так как из района ссылки мы еще не вышли и есть явная опасность быть задержанными. Мне очень не хотелось пускаться в неведомые дали, и я продолжал доказывать брату, что опасений меньше именно там, откуда бегут, и в подтверждение добавил чужие слова, слышанные мной где-то прежде: "Скрываться легко, где ты должен быть". В общем, теперь уже трудно судить, кто из нас был прав. В доводах Константина была, конечно, логика, да и был же он старше, но меня удерживали свои соображения. Я упрямился. Гляжу: хмурый вид у брата, и глаза тускло светят, как будто ничего не видят. Потом, как-то вдруг крякнув, он сказал:

— Знаешь, Иван! Трудно гадать, как для нас лучше — то ли до конца вместе держаться, то ли, наоборот, в одиночку принять свою долю. Если надеешься на себя, то... Решай! А я не хочу ни ждать, ни устраиваться здесь!

Мы зашли в какую-то избу, продали пальто сестры за сорок пять рублей. Двадцать рублей брат дал мне. Мы расстались. Произошло это как-то просто и сразу: ни тебе наказов, ни слез. Только и сказал:

— Желаю тебе, Иван, счастья!

Я смотрел на удаляющегося брата. И тут же посожалел и даже ждал: обернется, передумает, но нет, не обернулся. Все во мне окаменело: с самого раннего детства мы были дружны, он даже любил меня, я это хорошо знал, и вот... такой поворот.

94

 

Я возвратился в тот самый дом, где предполагалось устраиваться на работу. В нем по-прежнему было глухо, и я ощутил гнетущее одиночество, какого никогда не испытывал прежде. Оставаться и ждать я не мог и бросился догонять брата. За те короткие минуты брат успел удалиться, его уже не было видно, и, понимая, что шагом мне его не догнать, я попробовал бежать. Но хватило меня лишь на какие-то десятки метров — перехватило дыхание, закололо в груди, почувствовал усталость и слабость и совсем не мог бежать. С чувством невозвратимой утраты — разлуки с братом — побрел, едва переставляя ноги, соглашаясь уже с тем, что так суждено. Какое-то время я был как бы в забытьи: шел, ничего не видя. Когда же эта деревня (называлась она, кажется, Мурзинка) осталась позади, я понял, что день на исходе, явно вечереет, и где-то и как-то надо провести ночь. Эта мысль приглушила все прочие. Могло быть и так, что, попросись я в любую избу, меня пустили бы, и согрели, может, и накормили бы, но это было рискованно: могли бы и задержать. А впереди, неподалеку, сразу за околицей деревни, виднелась тайга. Решение пришло незамедлительно: "Будь что будет!"

В тайге, как бы ни была холодна апрельская ночь, пережить можно. Неожиданно раздвоилась дорога, я не мог знать, какая куда ведет. Раздумывать долго я, однако, не стал и взял более прямую, что уходила в тайгу прежде той, которая оставалась правее. О том же, что в тайге может оказаться хищный зверь, я не думал и страха не чувствовал. Наконец я сворачиваю с дороги, углубляюсь, где больше хвойных деревьев, и ломаю пихтовый лапник, там же нахожу мшистые кочки и сдираю с них коврики мха — в изголовье. Все это стаскиваю к подножью огромной ели, сразу же приметившейся мне отходившими от комля мощными, как бы вспучившимися над почвой корнями, и вот в ложбинке между ними устраиваю себе постель. Скрючиваю ноги к самой груди, обкладываюсь шматками мха, лапником. Ватничек встягиваю кверху, чтобы укутать и голову, сжимаюсь в комок и, вслушиваясь в тихий стон тайги, погружаюсь в мысли обо всем, что было, что есть и что может быть.

Это была первая ночь в моей жизни, которую я встретил один на один с тайгой в не очень-то теплое время под 23 апреля в районе Северного Урала.

Земля еще удерживала леденящий холод зимы. И я знал: чтобы не застыть во сне навсегда, должен сам сторожить себя. Потому та далекая ночь и запомнилась мне неизгладимо. Так, не позволяя себе шевельнуться, я лежал, объятый тревожными воспоминаниями о детстве: о матери, об отце, о братьях, о школьных друзьях и "пророческих" словах отца: "Ванька! — говорил он по случаю какой-то моей шалости.— Чем черт не шутит. Пострел — ума не приложу: способный шкет! По добру — быть ему мастером! А если же нет — Бог его знает, что получится. Может и жуликом стать. Закон ведь таков: или — или". И еще в ту памятную ночь вспоминались рассказы отца о всякого рода бездомных людях: о жуликах, босяках, скитальцах, бродягах, ночующих на чердаках, в подвалах, а то

95

 

и вовсе в навозных кучах, пренебрегая грязью и стыдом. Он рассказывал с каким-то особым смакованием обо всей этой жути, без тени сочувствия и сострадания, без мысли о первопричине их положения, ради того лишь, чтобы погоготать, "порвать животы" над тем, как кто-то где-то выгнал здоровенного оборванца из пределов своих личных владений. И его, отца, слушали, и гоготали, и я — тоже.

Ночь, однако, прошла, и я был рад, что выдержал, не закоченел насмерть во сне, о чем случалось слышать.

Смахнув с одежды налипший лесной мусор, я было тронулся к тракту, но ноги не слушались, пришлось их тереть и разминать, топая на месте, пока не почувствовал их своими. Я не знал точно, как далеко до железной дороги, но догадывался, что осталось километров тридцать или немного больше. То и дело мне встречались или обгоняли меня подводы, тогда в тех местах — обязательно с колокольчиками под дугой, диньканье их слышалось задолго до появления самой подводы и как-то неприятно настораживало своей загадочностью. Я старался держаться бодро, не оглядывался, шагал пошустрее, что, по моим представлениям, как-то ограждало от подозрений. Но никто меня не останавливал, ничего не спрашивал. Был уже полдень, когда я услышал гудки паровозов. Сначала отдаленно и слабо, затем все явственней и ближе, а часа в четыре я уже был на станции Ляля.

Я хотел есть и сразу же поспешил узнать, есть ли на станции буфет. Надежда была на имевшиеся у меня двадцать рублей. Была у меня и самодельная справочка, состряпанная собственноручно, явно туфтовая, но при нужде, если спросят, я готов был предъявить ее, хотя молил Аллаха, чтобы пронесло. В буфете не оказалось ничего, кроме вареных яиц, цена которых была непомерно высока: рубль за штуку. Я купил два яйца и тут же съел их. Немного погодя не стерпел — купил еще два или три и тоже съел. Мог бы, конечно, съесть и десяток, но не решился: совсем не знал, что меня ждет, и мысль, где же буду ночевать, не покидала меня. Ведь я находился в райцентре, болтаться в залах ожидания было рискованно, как раз тут и встретится тот самый "Стоп", знакомство с которым уже случалось иметь.

Озадаченный заботою о ночлеге, я побрел в глубь поселка и сразу же заметил, что встречаются в основном люди заводские: в комбинезонах, в брезентовых робах, в промасленных куртках, шагают поспешно и привычно, как это и бывает у идущих со смены или на смену рабочих людей. Затем увидел скопление разного люда возле барачного вида строения. Подошел, прочел вывеску: "Управление Ново-Лялинского бумкомбината". Люди входили и выходили, беседовали и шумели, и я оказался в той массе не "белой вороной", а вроде таким же, как многие, и мне на душе стало легче, хотя само положение от этого и не менялось. Я вошел внутрь: коридор и двери, двери, двери с названиями отделов. Одна открыта настежь — "Отдел кадров". У барьерчика люди, поступающие на работу, и замечаю, что предъявляются всякого рода справки, но придирок никаких, и речь идет больше о жилье. Наконец моя справка тоже в руках ведущего прием. Помню, в ней значилось, откуда я родом, мой год рождения

96

 

и что по происхождению и социальному положению я середняк.

— Ну вот что,— говорит мне работник отдела кадров,— могу взять в пожарную команду. Там у нас все такие же — юноши. Но жить-то где будешь? Общежития нет!

Я успел уже и обрадоваться, но тут же вижу, что преждевременно, и не нахожу, что сказать, стою молча. В эту минуту кто-то толкает меня сзади. Оборачиваюсь. Молодой мужчина небольшого роста смотрит на меня и говорит, что может пустить на квартиру в свой собственный дом.

— Оформляйся! — говорит.

Это было большой неожиданностью для меня, и, кажется, я ничего не ответил на его предложение, не приняв его за правду.

— Давай-давай оформляйся, и сразу же пойдем ко мне.

Оформление заняло буквально несколько минут: куда-то меня вписали, справку вложили в папку, тут же я получил записку к старшему пожарной команды лесосклада, и все так мгновенно, что во мне только и было: "Неужели так оно и есть?"

Мы идем по переулочку совсем незавидных хибарок, которые вряд ли можно назвать "домовладениями" — столь они жалки и убоги, как говорится, из мыльных ящиков, что я чего-то даже побаивался и не мог понять происходящего. Прошли метров двести и вступили в шаткие сени. Тут хозяин уточнил:

— Вот это и есть моя хата — мой простор!

Хатка была всего метров девять-десять, в соответствии с ней и печка. Но она была еще и перегорожена, так что для квартиранта предусмотрена отдельная комната, и была там сооружена из досок койка. Во второй — столик на крестовниках, скамейка, койка вроде бы на двоих.

— Вот видишь — живу один. Да, правда, была и жена — ушла! А одному скучно. Живи... пока. Все же не в бараке. Платы мне не надо. Раздевайся и привыкай.

Все это устраивало меня как нельзя было и мечтать, но хотелось есть, и я сказал об этом хозяину квартиры.

— А это проще всего: сейчас пойдем в нашу столовую. Завтра тебе дадут талоны, а сегодня поужинаем у меня.

Утром следующего дня я разыскал старшего пожарного, который проинструктировал меня и назначил на дежурство на лесной склад, где я был обязан с вышки вести наблюдение. Так я оказался в юношеской команде, где было до десяти человек примерно моего возраста, живших в отцовских семьях. Какая-то часть из них были комсомольцы, и жизнь их была ничем не замутненной. Смех и шутки среди них были обычны и постоянны, как только случалось им быть в сборе. Все они, по существу, никаких противопожарных знаний не имели, их задачей было просто следить и в случае чего сообщать по телефону в пожарное депо.

Сама работа, или, назовем, служба, была не тягостной. Голода тоже не было: по талонам получали завтрак, обед и ужин. Начислялась и зарплата, кажется, рублей семьдесят в месяц. Угнетало другое: нелегальность жизни. В первые же дни я узнал, что работающие на

97

 

складе — спецпереселенцы, и это очень беспокоило. Рано или поздно может случиться, что среди них найдутся знакомые или хотя бы только слыхавшие нашу фамилию, и поскольку службу свою я нес рядом с ними, то боязнь опознания не давала покоя. А тут еще сама речь моя, как бы я ни старался, выдавала меня. В общем, положение было ненадежным, и вытерпел его я только три недели, хорошо помню: с 25 апреля по 18 мая 1932 года. В последний день моей жизни в Новой Ляле я выпросил авансом 25 рублей, пообедал в столовой и пошел прямо по шпалам на юг.

Идти было скверно. Шпалы лежали одна от другой на удалении менее шага, шагать через шпалу — слишком широко. Так я и семенил, ступая на каждую шпалу, как бы подсчитывал, сколько их на перегоне от Ляли до Верхотурья. В тот день зазеленели березки, что немного уменьшало мою печаль, прибавляло надежд: наступало тепло, а это было немаловажно для меня.

В Верхотурье я не стал заходить в здание станции, опасаясь наткнуться на какой-нибудь скрытый пост. Пристроившись в кустарнике, я отдыхал и обдумывал, как продолжить свой путь. Пеший способ я отверг начисто, как трудный, медленный и подозрительный. Из книг и устных рассказов я кое-что знал о так называемых "зайцах" на поездах — о проезде без билета или на товарняках. Практически же мне такое делать не приходилось, если не считать случаев, когда школьниками мы совершали иногда поездки от разъезда, что был между Пересной и Починком. Там было закругление пути и подъем в сторону Починка, поезд замедлял ход, и мы, школьники, без труда вскакивали на тормозные площадки. Теперь же, сидя в кустах возле станции Верхотурье, я решил ждать до вечера и, пользуясь темнотой, попробовать поехать "зайцем". На станции стояли составы, но трудно было определить, какой из них пойдет раньше и в каком направлении. Но поскольку гружены они были большей частью круглым лесом, то это уже был признак, что уйдут они к югу, то есть в нужном мне направлении. Когда же стемнело, я подобрался поближе к составу, который, по моему расчету, должен был вскоре отправиться. Приметив груженый вагон-платформу, на которой нижние бревна были короче верхних, образуя пустоту, куда можно залезть и быть незамеченным, я сидел и ждал, пока тронется поезд. Ждать пришлось порядочно, но иного выхода не было, и я терпел, думал лишь о том, чтобы поскорее и как можно больше отдалиться от мест ссылки. Наконец замелькали кондукторские фонари возле состава, и я забираюсь в примеченную дыру. Удобств, конечно, мало, но терплю, затаясь и прислушиваясь. И вот — длинный гудок, и беглый лязг сцеплений перекатывается по составу. Поехали!

Сколько часов я лежал там, в нише из бревен, сказать не могу. Поезд так зарядил, что вылезти я смог аж в Гороблагодатской — километров двести, почитай, без остановки.

Я не мог не вспомнить учителя Ляховской школы Исидора Ивановича Рубо. В 1927 году на уроках географии, тыкая указкой по карте и рассказывая о природных богатствах Урала, он с особым нажимом произнес слово "Гороблагодатская".

98

 

— Вот, ребята, само название говорит о многом: гора Благодать! Благо — добро, счастье!

И вот теперь (это было 19 мая 1932 года) я стоял на той земле, о которой говорил учитель. Я узнал, что всего в трех километрах от станции Гороблагодатская есть городишко Кушва и лежит он на моем пути. Решаю пройти пешком в расчете, что раз город, то должен там быть и базар, где можно будет купить что-нибудь из съестного. Я шел по тропинке-стежке, то нырявшей с лесных бугров круто вниз, то по откосам снова взбиравшейся на бугры. Было светло и тихо, но не жарко. В этих местах лесные массивы виднелись далеко на отшибе, и пейзаж уже ничем не напоминал вчерашний день и Лялю. Отлегло внутреннее напряжение, отступила настороженность: встречные не вызывали тревожных чувств. Войдя на какую-то окраинную улицу, я ждал случая спросить, как попасть на базар. Люди встречались, но почему-то далеко не ко всякому я решался обратиться. Не могу объяснить, почему так, но замечаю это за собой до сих пор. Или во взгляде человека, или в его походке, или в угадываемой занятости как бы распознаешь, добрый он к людям или наоборот.

Немолодая женщина у крылечка, и я решаюсь спросить:

— Тетенька! — и взгляд ее на мне.— Как пройти к базару?

— Ой, к базару! Сегодня же Радоница! — так точно и сказала: Радоница, с ударением на "о". Я не знал этого слова и спросил, что это такое.

— Родителей поминают сегодня. Поминования, дорогой мой! Я объяснил ей, что хочу есть и потому... думал...

— Зайди поешь. Помяни своих и кого Бог пошлет. Иди же, иди!

К утру следующего дня занесло меня еще дальше — я был уже на какой-то большой станции, старался не соваться куда попало, держался в стороне и готовился сесть в крытый вагон, который уже присмотрел,— без пломбы, дверь приоткрыта. Я был готов к тому, чтобы, улучив момент, залезть в вагон. Момент такой подвернулся: прибывший поезд заслонил видимость со стороны станции, и я махом был возле цели. Ухватившись руками за скобу вагонной двери и подтянув себя, смог упереться одной ногой в тавр основания, колено второй ноги заложить в приоткрытый проем и в мгновение ока оказался там.

В вагоне насыпью лежала какая-то цветная соль. В том, что соль, я убедился, когда пополз на четвереньках в темный угол: через потертые штаны соль попала в ссадину колена. Но это нисколько меня не смутило: соль так соль, а я в вагоне, угол занял, жду. Однако досадно, что стоим. Первое впечатление сильного мрака прошло, и мне стало видно, что в углу, по диагонали от меня, что-то или кто-то есть, примерно в такой же позе, как и я. Продолжаю сидеть молча и всматриваться: "Человек? Человек!" — убеждаюсь. Но он не подает никаких признаков жизни и, пожалуй, не знает, вижу ли я его. Но он-то, думаю, отлично видел, как я лез в вагон. "А может быть, он и впрямь не живой? — проскальзывает мысль.— Это хуже". Но вот поезд вздрогнул, послышался продолжительный гудок, и состав потащило. Неизвестный мой спутник продолжает молчать, а я реша-

99

 

юсь узнать, кого Бог послал в попутчики, и лезу к нему. Ближе, ближе, вот уже хорошо вижу в овчинном колпаке шерстью наружу (шапки такие я видел у спецпереселенцев с Украины). Он живой, смотрит на меня, молчит. Начинать пришлось мне:

— Откуда едешь?

— 3 больници.

— А куда?

— Куда, куда. До свиих!

— А где они, свии?

— Та що сь тий причепивси, як той лист до сраци?

"Да-а,— думаю,— не получается знакомства". Но мне уже это кое-что дает: "Украинец; наверняка тоже беглый". Уползаю в свой угол и пристраиваюсь, чтобы уснуть. Бояться его не вижу причин. Так мы ехали несколько часов, и — ни звука друг другу, а уснуть я не смог. Поезд идет, хорошо, и это немного веселит, как будто есть и впрямь какая-то твоя станция, где ждет тебя нормальная жизнь. Между прочим, то, что дала мне Радуница, давно проскочило, и хочется есть. У хохла же, видел, торба, и, похоже, с чем-то съестным. "Может, спросить?" Ползу опять к нему:

— Слушай, земляк! Поделись, если есть хлеб. Отощал я. Вместе же едем.

— О, ддывись! Хлиб? Та який есь хлиб? Бачишь, тилько силь! Ось! Це скильки треба. А хлиб? — отводит глаза.— Десь вин еэ?

Я снова в своем углу. Чувствуется: поезд сбавляет скорость, вот качнуло на стрелках, шипение тормозов — остановился.

Спустя несколько минут дрогнула дверь, и в просвете появляется голова, а затем и весь человек. Сворачивает в мою сторону и движется прямо ко мне. Все это я хорошо вижу — он нет. Я хорошо понимаю, что бояться нечего: новый "заяц", только и всего, но все же нервы напряжены. Коснувшись моей обутки, он на мгновенье замер, но тут же понял, что в вагоне он не первый, выдохнул:

— У-у! Живая душа. Кто ты?

— Человек.

— Человек? Ну, если так, если че-л,о-век — добре!

Помедлив немного, новый "заяц" начал спрашивать меня кое о чем, но полностью я его не понимал, а лишь догадывался. Начал он примерно так:

— Да, а как у тебя курсак? — Я не понял, и он продолжил: — Ну, как, пуп к хребту не прирос? Мандрешник есть? А-а! Не все понимаешь! Хужее. Феню не знаешь. Так-так. Надо постигать, раз пробираешься таким фертом. Ну, насчет пожрать как? Нету, да-а-а, дела! Вчера в Кушве? Говоришь, Радуница? Ну так этого уже, считай, не было. Вчера... это — вчера, а клин под кишку и сегодня нужен.

Это он успел сказать, еще хорошо не осмотревшись, еще не зная, что в вагоне есть третий. Тут я ему и скажи, что, мол, вон у него, пожалуй, есть, но... не дает.

— О-о. Божись! Дела-а.

Оставив меня, тут же перебрался к украинцу.

— Здорово, Грицко! Завиткеля тикаешь?

100

 

— Який я Грицко?

— Ну — Микола.

— Який я Микола?

— Та яка разныця! Ну Семен. Я до тебя як до друга, а ты який-який. Чи сытий голодниго ни разумее? Я — честный вор! Хлиб йе?

— Хлиб? Який хлиб?

— Да ты не думай, что я буду отнимать. Я же сказал, что я — честный вор, а вор имеет право только украсть, чтобы все по-хорошему, без шума. Дашь — хорошо, а не дашь — тебе же хуже! Потому как обидел вора. Будешь оглядываться, бояться, и правильно. Надо бояться! А потому мы, воры, всегда по-хорошему. Мы силой не берем! А чтобы не делать ошибок, чтобы не примечать, я должен узнать, честный ли ты человек: давай-ка показывай, что у тебя в торбе! Хочу видеть, каков ты есть.

Заканчивается эпизод тем, что вор доводит украинца до слез. Тот пытается объяснить вору, что сам он "голодний як вовк", что у него "тильки дви буханци, для сэбе", бережет — дорога впереди долгая. Вор берет буханку "взаймы", с условием, что возвратит ему две на первой же остановке.

Хлеб черствый, воды нет, вокруг нас соль, есть мы не можем. Не можем и ехать. На станции Свердловск-сортировочная вор и я выпрыгиваем из вагона. О своих заверениях насчет возврата хлеба вор уже забыл и говорит, что надо искать воды. Нашли ручеек, уходящий под насыпь железнодорожного полотна в трубу, и, определив, что вода чистая, сделали привал. Разулись, вымыли лицо, ноги и только затем начали есть взятый "взаймы" хлеб украинца. Тут я и спросил вора:

— Вправду ты обещал отдать хлеб?

— Жалеешь его? Таких не надо жалеть. Вот дал бы он хоть крошку, по-человечески — дело другое. А раз "тилько для сэбе", то надо "по-хорошему", без шума. Закон у нас такой. Но не это для меня. Я — майданщик! — продолжал он свой рассказ.— Но, видишь? — развел он руками, бросая взгляд на свою одежду.— Шмутки не те. Первым дело шмутки надо заиметь. На воле ведь я только неделю, ничего еще не успел,— продолжал он, натягивая брезентовые сапоги,— да и воля волчья: ни ксив, ни грошей, ни хаты, одним словом — воля!

Неожиданно показался поезд. Как вор насторожился! Весь — внимание: "Оно! Пассажирский!", хотя совсем не знал, куда тот поезд шел. Ему было все равно. Так он ловко, винтом взметнулся на ноги! И оставляя меня, оборачиваясь на ходу, выкрикнул: "Ну, Ванюха, добра! Ни пуха, ни пера!" — и вцепился-таки на хвосте поезда. На вагонах я успел прочесть: "Свердловск — Москва". Я был не нужен ему, как и он мне. Я остался один. Дело было к вечеру, и было не только грустно... Рассовав остатки хлеба по карманам, я поднялся по насыпи на полотно железной дороги и пошел по шпалам в сторону Москвы. На верстовом столбике значилось свыше тысячи шестисот километров.

Пусть не сердится читатель, что занял я столь много времени рассказом об этой встрече. Она была первой (если не считать

101

 

Радоницы) после того, как мы расстались с братом Константином и моей остановки в Новой Ляле.

Недели через три, 10 или 11 июня 1932 года, я спрыгнул с передней площадки паровоза пассажирского поезда на разъезде Тёша (километрах в сорока от города Мурома). Помню, что машинист, заметив меня только в самые последние минуты, когда я уже соскакивал, погрозил пальцем, посмеялся и что-то сказал своему помощнику. Мне же было не до смеха. Подобно бродячей, ничейной собаке, которая, поджав хвост и оглядываясь, убегает из запретных для нее мест, я, спотыкаясь, уходил в сторону. О том, что произошло на этом разъезде, я расскажу немного погодя, а сейчас вкратце о пути в тысячу триста километров — от пригорода Свердловска до разъезда Тёша.

Почти всю ночь я шел по железной дороге. Под утро, когда начинало уже светать, я почувствовал предельную усталость. Продолжать идти по шпалам было опасно: ослабло внимание — какие-то минуты я шел в состоянии полусна. Увидел по обе стороны полотна дороги защитные ряды ельника. Сразу же сошел с полотна и забрался под самый низ шатра из сплетений живых веток. И никаких мыслей — только спать.

Солнце было уже высоко, когда я вылез из укрытия. Некоторое время не мог понять, в какую сторону нужно идти, но припомнил, что железная дорога оставалась слева и что сошел я с нее на восход солнца. Сомнения отпали. Этим же днем я был на станции Дружинино. На мое счастье, местные женщины выносили здесь кое-что съестное для продажи на столах и к проходящим поездам. У меня все еще было немного денег, и мне удалось купить блюдце горячей картошки. Я принял ее в свою шапку и, смутясь, поспешил отойти в сторону. Мучил меня стыд, что вид мой, казалось мне (да так оно и было), выдавал меня как бездомного бродяжку. Очень это горькое чувство. Оно совсем отторгает от живущих нормальной жизнью, и ты не смеешь уже испытывать радость общения, опасаясь расспросов. Не встречая сочувствия, уходишь в себя, оставаясь один на один со своей печалью.

Выехать со станции Дружинине мне долго не удавалось. Станция большая, появляться на путях категорически запрещалось, и я, как черный кот, мог ожидать только неприятностей. Уходил к семафору, но на таком расстоянии поезда успевали развивать такую скорость, что уцепиться уже было невозможно. Тут уж соглашался на любые неудобства, лишь бы ехать: в угольной ли гондоле, на нефтяной ли цистерне, даже стоя на буферных стаканах между двух вагонов. Но опасность была еще и в том, что в Предуралье есть тоннели; я хотя и не точно знал, на каком они перегоне, однако знал, что есть, и было боязно оказаться в сплошной темноте и дыму, что, между прочим, пришлось-таки испытать.

Где-то в районе Красноуфимска я ехал на буферных стаканах, держась в распор за стенки вагонов. Надо иметь в виду, что в те далекие годы вагоны не были оборудованы автосцепкой и в движении расстояние между ними все время то сокращалось, то, наоборот,

102

 

увеличивалось, и было совсем непросто удерживаться в положении "распятия": руки в таком положении страшно немели, и надежда оставалась только на то, что поезд скоро остановится. Все это еще куда ни шло, но вскоре я заметил, что поезд начал все глубже и глубже врезаться между крутых, глубоких откосов и тут же вошел в тоннель. Все во мне сжалось: полный мрак, дым и страшный, спрессованный и невыносимый лязг и грохот, и нечем дышать. Только представить: в этом адском мраке и грохоте человек, не дыша, по существу, на пляшущих и прыгающих невидимых опорах удерживается в движении, едва касаясь стенок двух сцепленных вагонов. Ничего худшего, казалось, нельзя и придумать, и я в ужасе гадал, как долго это может продолжаться. Но тоннель, видимо, был не очень длинным, может с километр, так как длилось это мучение не дольше, чем человек может оставаться не дыша, и я выдержал. Мрак быстро стал исчезать, и поезд вырвался из подземелья. Но больше я уже никогда не шел на такой риск.

 

Не нужно много говорить, какое это было время. Везде и всюду продовольствие получали по карточкам, и купить что-либо на станциях было почти невозможно. Но надо же иметь в виду и то, что у меня и денег не было и рассчитывать на какой-то обед с базара или из буфета я не мог, если бы они и были. Голод принуждал уходить в сторону от железной дороги в селения, где, хоть и с великим трудом, все же удавалось кое-что раздобыть. Но хлеба было мало и у крестьян — легче было найти картошки, хотя бы сырой, и где-то испечь ее на костре. Несколько проще было в Татарии. Татары редко отказывали, сажали за стол и давали овсяных оладьев, обжаренных в конском жиру, что было, конечно, бесподобно вкусно.

Но вот я уже в Чувашии.

На станции Канаш я сидел в скверике. Сам себя я, наверное, не видел года полтора, совсем не представлял, как я выглядел. Чувствовал, конечно, что здорово запаршивел: космы вылезли из-под шапки, и я частенько запускал свои персты под шапку: от застарелой грязи, пота и насекомых нещадно зудела голова, да и не только голова — всё. И вот подходит ко мне какой-то мужчина вполне аккуратного вида. Сначала просто глянул на меня, но ничего не сказал. Затем сел рядом, вздохнул. Я уже подумал уйти, но он в это время спросил меня таким ласковым тоном, что я еле удержался от слез:

— Слушай, сынок! Что же такое случилось, что так сложилась твоя жизнь?

Я не знал, что ответить. Правду не решился, а готовой легенды не было у меня; сказал ему, что моей вины нет. Не знаю, что он мог подумать, только уверен, не то, что было на самом деле.

— Поди-ко, дорогой, в парикмахерскую, сними с себя муку! Наголо! И пусть тебе голову помоют. Не стесняйся, возьми! — и дал он мне три рубля. С этим и ушел от меня.

За стрижку и мытье головы взяли с меня полтора рубля. С остальными деньгами я подошел к киоску, где продавали газеты.

103

 

кое-какие книжки, карандаши и прочую мелочь из школьных товаров. Я посмотрел несколько книжек, и в одной из них оказался совершенно чистым лист под обложкой. Я купил эту книжку, купил школьное перо, химический карандаш и ученический циркуль. Конечно, не только в этот момент — давно и томительно я таил мысль, и теперь она стала неотложной задачей: во что бы то ни стало остановиться и устроиться на работу — место ссылки осталось далеко позади. Но как же устроишься, если нет никаких документов? И никто же не мог мне их дать. Оставался лишь один выход: я должен был сделать хоть какую-нибудь справку. Вот для этой цели я и купил перечисленные предметы.

Дня через три я был уже в Арзамасе, и тут решил выполнить эту задачу по мере сил и способностей.

У читателя может возникнуть вопрос: считал ли я эти мои действия преступлением? Отвечаю так, как думал тогда и думаю до сих пор: нет, не считал и не считаю. Я ничего не искал, кроме права жить свободно и честно трудиться, и вся моя жизнь прошла в труде. Но права такого я был лишен. Лишен без суда, то есть — по произволу, который в те годы имел место в нашей стране. А раз это так, то должно же быть ясно, что был бы я полный глупец, если бы безропотно согласился стать жертвой несправедливости.

От Арзамаса я отошел километра три по железной дороге и свернул в кустарники. Нашел воды, нашел склянку и из химического карандаша приготовил чернила. Сидя на пне, пристроил у себя на коленях обрезок дощечки, которую предусмотрительно нес с собой, и при помощи пера и циркуля выкрутил на отдельном кусочке бумаги нужные окружности будущей печати, вернее — будущего отпечатка. Рассчитав количество знаков в названии сельского Совета, я нарисовал по памяти все, что считал нужным в той последовательности, как это может видеться через зеркало, то есть наоборот, не слева направо, а справа налево. Затем с этого рисунка, предварительно хорошо увлажнив его с обратной стороны, сделал отпечаток на чистом листе бумаги, вырванном из купленной в Канаше книжки. На этом довольно примитивном бланке я и написал справку. Конечно, я хорошо понимал, что опытный человек сразу же распознает фальшивка, но, во-первых, такое не угрожало мне уже потому, что я не поднимался в своих намерениях выше, чем "бери больше — неси дальше". На таких работах дотошных исследований о документах не делалось, а во-вторых, само время было такое: грамотных людей было не так уж много.

Теперь возвратимся к моменту, когда на разъезде Тёша, в сорока — сорока пяти километрах от Мурома, я соскочил с передней площадки паровоза пассажирского поезда. Дело было во второй половине дня. Передо мной был небольшой рабочий поселок, небольшой лесопильный завод. Доносилось шарканье пилорамы, визжали циркульные пилы, дымила металлическая труба и были видны десятка два штабелей пиломатериала и много круглого леса.

Видимо, всему приходит конец. Я решил пойти к заводу, чтобы узнать о возможности получить работу. Не дойдя до завода,

104

 

я встретил человека, отличающегося одеждой и внешностью от людей физического труда того времени. Преодолев свою робость, я спросил его, можно ли, мол, найти здесь, на заводе, работу. Он приостановился, переспросил меня и, указав рукой на рядом стоявший почерневший деревянный дом, сказал, что вот контора и там, в бухгалтерии, всё точно скажут. И я пошел в контору.

В бухгалтерии было три человека, все они щелкали на счетах. Один из них, в пенсне, с круглым чистым лицом, заметил меня первым. Узнав, что я хочу поступить на работу, спросил меня о документах. Этому солидному человеку я и протянул свой "документ". Я мог ожидать всякое, но как ни странно, страха не испытывал — был просто уверен, что если даже и не примут, то на этом все и кончится. Да, я заметил, что "документик" не очень понравился и что человек в пенсне глядел на него с сомнением: переворачивал, покачивал головой и даже кое-что спросил относительно мест, откуда я значился родом. Но на работу принял и сказал, что пойду я таскать горбыли в лесопильный цех. Тут же мне была дана записка к мастеру Азанину, кстати сказать, к тому самому человеку, который указал мне контору.

Наступившую ночь я спал под крышей, на топчане, покрытом куском войлока.

В отличие от районов Урала, здесь (тогда — Нижегородский край) голода не знали. Помимо пайка по карточкам хлеб можно было покупать в местных лавках по несколько повышенной цене, а неподалеку от Тёши — в Ардатове — на базаре было сколько угодно муки, и совсем недорого.

Работа горбыльщика считалась легкой, и заняты на ней были женщины. Поставили меня к вполне зрелой и нагловатой девице, которая была сильнее меня раза в два. Сразу же она полностью меня подчинила себе и командовала без зазрения совести. Нашей обязанностью было относить горбыли и всякого рода срезки. Как только бревно проходило через пилораму, мы хватали горбыли и тащили к вагонеткам, грузили и откатывали за пределы цеха. Иной раз комель горбыля был совсем непосильный для меня, девице же доставался всегда вершинный его конец, и она без усилий брала, как рыбу за хвост, одной рукой. Я не был еще мужчиной и по возрасту; утомленный в скитаниях, истощенный недоеданием, готов был чуть ли не плакать, видя очередную ношу. Однако я терпел и старался не подавать виду, что мне тяжело. Всего более давило меня то, что в маленьком сжившемся коллективе из местного населения был я загадочной личностью, и сочинять ответы, кто я есть, почему и как оказался в этих местах, было противно и больно. Любопытствующих же было на каждом шагу, и меня охватывала тоска одиночества среди людей.

Очень хотелось хоть что-нибудь сообщить матери о себе, но порадовать ее было нечем, не говоря уж о тех опасениях, которые не покидали меня. По самой же своей природе и впитанной материнской морали я не мог стать Иваном, не помнящим родства. Всегда: на работе, в часы отдыха, за обедом ли, перед сном — образ матери был

105

 

зрим и неотступен. Мне так и слышался из глубин ночной тишины ее голос: "Где мои сыночки? Откликнитесь! Я теряю надежду видеть вас, родные мои!"

Отцу, который жил и работал в то время близ Можайска, преданнейшему семьянину и мужественному человеку труда, тоже писать не решался, боясь, как бы мое письмо не повредило ему: ведь он жил не под своим именем.

Наконец написал коротенькое письмо сестре матери Анне Митрофановне на Смоленщину с просьбой сообщить мой адрес отцу.

Время, однако, шло, и я мало-помалу втянулся в работу, с горбылями стал справляться свободнее. И появился у меня друг — шустрый парнишка Ваня Чепуров. Он был из местных, но воспитывался в детском доме и какое-то время успел пожить и, может, поработать в Нижнем Новгороде. Он часто говаривал: "У нас, в Нижнем..."; можно было подумать, что он и родился там. В действительности же он был из деревни Тёплово, всего в двенадцати километрах от разъезда Тёша. Там с ним вместе пришлось мне даже побывать в гостях у его сестер.

Был он совсем малого роста, но хорошо знал дело, которое далось ему где-то в детдомовских мастерских, и работал он здесь молотобойцем, что меня, сына кузнеца, сближало с ним. Так и держались мы вместе, как только кончался рабочий день.

Одет он был не лучше меня, спал в чем был на работе. Заработок наш был очень невелик. Мне платили один рубль семьдесят копеек за полный рабочий день, Ване Чепурову, молотобойцу,— несколько больше, но ни у меня, ни у него никаких сбережений не получалось, все уходило на питание, так как считавшийся дешевым хлеб стоил два рубля за килограмм. Был, правда, случай, когда, заимев с получки рублей по тридцать, мы отправились поездом в Муром купить что-нибудь из одежды. Приобрели на толкучке по рубашке и брючишкам и, не рассчитав своих возможностей, остались без копейки. Целых полмесяца бедствовали, но, хотя и натощак, форсили в обновках. И ведь — только подумать! — босиком. Обувь, в которой работали, была очень плохой, грубой — не в масть. Мирились с этим.

Как-то накануне воскресного дня вечером мы с другом-тезкой долго не ложились спать, занятые мыслью, как бы чего поесть. В большом полупустом бараке было человек десять, хотя могло бы разместиться до полусотни. Вдруг, смотрим, вошел невысокий человек с вещевым мешком. Сделав несколько шагов, остановился, смотрит вроде бы на нас. Какой-то миг — и у меня воскресает образ отца: схожесть фигуры, роста, даже ног, с этаким сближением в коленях, и я напрягаюсь вниманием и вскрикиваю: "Отец!" Лечу к нему без памяти. Вырывается из меня: "Папа!" Обнимаю, целую и слышу его слова, сказанные вполголоса: "Чи-и! Я — не родной тебе". Чувствую свою опрометчивость — смутился и ничего не могу сказать, и отец это понял, сказал: "Да ничего. Пустяки!"

Ровно год я его не видел, знал лишь самую малость о нем, и вот — встреча. Оказывается, он совсем недавно узнал, где я есть, полагал,

106

 

что разъезд Тёша рядом с Муромом, и там, в Муроме, сошел с московского поезда. Пришлось ему идти пешком все сорок, километров.

Чтобы побеседовать без свидетелей, мы отошли в сторону и уселись на ничейном топчане. Он угостил меня московской булкой, отрезав от батона около трети, и сказал, что едет на Лялю: решил попытаться спасти своих "горемык".

Расспрашивал он меня обо всем. Слушал, курил, качал головой, вздыхал.

— Ну слушай теперь, что я тебе расскажу.

 

Рассказ отца

 

С месяц всего пробыл я на Ляле после того, как. в прошлом году Костя ушел с тобой. Гадал всяко: оставлять мать с детьми — нехорошо, но быть бесполезным возле — еще хуже. Помалу кое-что разузнал да и рискнул. С Павликом и пошел. Он, ясно, мальчишка хилый, но рассчитал, что оставлять его тоже нет резона,— пропадет. А был уже август — время года, когда можно найти в лесах и ягоду, и грибы, а если добраться до какого-либо селения, то и картошку. Так вот и решил пойти лесами, тайгой, оставляя все дороги в стороне аж до самой Камы. Подсказал мне случайно местный охотник-старик, что, если подняться вверх по Ляле километров сорок — пятьдесят и пойти строго на запад, то всего день-два — и перевал, а там любой ручеек приведет на Каму. Поразмыслив, я понял, что такой путь сулит больше шансов на удачу. Так вот и пошли: топор, соль да кусок хлеба, и не на восток, вниз по Ляле, а на запад, искать Каму. Надежда на успех, казалось, была еще и в том, что этим путем никто не шел, никто не имел его в виду, значит, для нас более безопасно. На третий день заметили, что начали спускаться,— перевалили. Чтобы убедиться в этом полностью, нужно было найти хоть какую речку или ручей. При нас ни часов, ни компаса — только слух и зрение. Всматривались и прислушивались, останавливались и вновь продолжали свой путь, поистине дерзкий и отчаянный. И скажу тебе, сынок, что, даже рассказывая о том, жуть меня охватывает и в дрожь бросает. Глушь, дебри, бывали минуты горького отчаяния, но еще судьба моя не без милости: услышали шум горной речки, и от сердца отлегло — обнял Павлушу: "Ну,— говорю ему,— кажется, мы не пропадем, рядом речка. А тут и смородина! Пища!" А дальше как-то скоро жизнью, человеком запахло: стожки сена стали встречаться, следы зимних дорог, по которым сено возят, а вскоре добрались и до селений, но решили не искать встреч с людьми, прежде чем отдохнем возле речки. А топор несу, не бросаю, документ своего рода — работать можем. В общем, дошли мы и до Камы. Тут на пристани я и взялся плотничать, чтоб привыкнуть, оглядеться, заработать на билет и — пароходом вниз. Три дня посколачивал трапы и — ага! Есть и на билет, есть и на еду. Спешить, метаться, хорониться от людей в таком случае никак не годится. Так добрались и до Волги, а там и до Чебоксар. В Чебоксарах нанялся в кузню. Дней десять болты, скобы

107

 

ковал. Опять — расчет, и дальше, уже к железной дороге. За месяц .дотянулись аж до Смоленска. Тут-то и пошло, чего и во сне не снилось. Ну, понимаешь, захотелось же с Шуркой встретиться. Он, понятно, уже совсем не Шурка, куда там! Но мне-то, думаю, сын же, не называть же мне его Александром Трифоновичем, вот так. Стоим у подъезда Дома Советов, знаю же, что должен он быть в этом доме. Выжидаю случая спросить. Подвернулся какой-то служака, с бумагами, папиросы курит толстые. Я к нему: так и так, мол, не можете ли передать Александру Твардовскому, что надо нам его видеть. Здесь он должен быть, в редакции. Очень нужен он.

— А как вы его знаете? — спрашивает тот.

— Да, — говорю,— родом-то он из наших мест, вот так. и знаю!

— Ах, та-ак! Ладно, я передам,— и пошел этот человек туда, в этот дом. Стоим мы с Павлушей, ждем. А на душе неспокойно: помню же, какое письмо было от него туда, на Лялю. Однако ж и по-другому думаю: родной сын! Может, Павлушу приютит. Мальчишка же чем провинился перед ним, родной ему братик? А он, Александр, и выходит. Боже ты мой, как же это может быть в жизни, что вот такая встреча с родным сыном столь тревожна! В каком-то смятении я глядел на него: рослый, стройный красавец! Да ведь мой же сын! Стоит и смотрит на нас молча. А потом не "Здравствуй, отец", а — "Как вы здесь оказались?!"

— Шура! Сын мой! — говорю.— Гибель же там! Голод, болезни, произвол полный!

— Значит, бежали? — спрашивает отрывисто, как бы не своим голосом, и взгляд его, просто не ему свойственный, так меня всего к земле и прижал. Молчу — что там можно было сказать? И пусть бы оно даже так, да только чтоб Павлуша этого не видел. Мальчишка же только тем и жил, что надеялся на братское слово, на братскую ласку старшего к младшему, а оно вон как обернулось!

— Помочь могу только в том, чтобы бесплатно доставили вас туда, где были! — так точно и сказал.

Понял я тут, что ни просьбы, ни мольбы, ничего уже не изменят. И прошу его только, чтобы обождал, пока я съезжу в Столпово к другу — Роману Ивановичу Игнатенкову, который якобы должен мне денег, а уж когда вернусь, то, дескать, делай со мной что хочешь. Дрогнуло его сердце: Павлуша попал ему на глаза.

— Ну, ладно,— говорит,— поезжай.

Роман Иванович принял нас хорошо: усадил за стол, поднес рюмочку, накормил и уложил отдыхать. Ну что тут можно было ожидать, если все по-дружески... Но сон ко мне не шел, я почувствовал какой-то подвох: "К чему бы укладывать нас спать?" — разгадывал я. О том, что встречался с сыном, я ничего не сказал. Лежу это я в тревожном раздумье, пожалуй, час, а может, и больше, и то вроде разуверяюсь в сомнениях, то снова впадаю в них. Вдруг слышу какие-то голоса, а затем шаги в сенцах и... входят. Кто-то говорит: "Поднимай!"

Бог ты мой! Вот как можно ошибиться! Предал, подлец, с потрохами! Знал бы ты, сынок, как мне было тяжко смотреть на

108

 

Павлушу! Мальчик, в чем только душа держалась, спал и не думал, что поведут сейчас под конвоем,— еле разбудили его.

Вели нас в Ляхово той дорогой, что была из Столпова через Ляховский лес. Да ведь и дело было уже к вечеру, знаешь, мысли и такие были, что могли и шмокнуть: мол, бежал... и крышка! И кто там дознавался бы!

Из-за позднего времени нас не довели до Ляхова и оставили на хуторе у Селедцова, что жил возле Казанских, по выходе из леса.

Заставили раздеться до белья и лежать на полу до утра. Охранял нас сын Селедцова, усевшись на скамье с пистолетом в руке.

Была у меня трость, вырубленная еще в уральской тайге. И что ж ты думаешь, блеснула мысль у меня такая: раз на всю ночь оставляют нас в этой хате, то, думаю, неужто только в сказках бывает невероятное? И прежде чем лечь на пол, поставил ту трость к стенке с таким расчетом, чтобы мог я "ненароком", достать ее ногой, толкнуть — упадет и даст звук. Ну о том, что я мог так думать и для чего так поступил, наш конвоир, конечно, ни понять, ни догадаться не мог.

Ночь. Лежим мы, рабы Божий. Охранник никаких вопросов не задает. Тишина. Тускло светит керосиновая лампа. Никаких движений, никаких разговоров, но сквозь ресницы я все же пытаюсь наблюдать, в каком состоянии и положении сидит наш страж. И замечаю, что начинает его одолевать сон — тусклость и тишина неумолимо давят на него, и думаю, что если не будет ему смены, то не выдержит, уснет. "Дай же Бог!" — держу про себя эту мысль. Лежу, не сплю. Какой там сон мне! А Павлуша, чувствую и слышу по его дыханию, уснул. Начинаю и я делать вид, что засыпаю,— издаю храп, сам же — весь внимание и напряжение, слежу за охранником. Похоже, что моего храпа страж не слышит, но это еще не убеждает меня — может ведь и притвориться. Терплю еще некоторое время. Охранник пустил слюну, голова его склонилась, и вижу: пистолет как только не выпадет из его руки, но все же... удерживается, хотя явно пальцы не сжимают. Да, тяжкая, роковая минута отсчитывала в моем сознании бегущие секунды; но будет ли, можно ли рассчитывать на более удобный момент? — ставлю себе вопрос и тут же толкаю ногой поставленную у стены трость. Она падает, издавая резкий звук, однако охранник не среагировал ни единым нервом.

Встаю. В белье, босиком. В мгновение прощаюсь взглядом со спящим, моим родным мальчиком, сердце и воля напряжены предельно, осторожно открываю окно и с кошачьей легкостью вылетаю в окно в тьму предосенней ночи. Павлушу оставляю спящим, в надежде, что с ним не должны сделать ничего страшного. Сынок мой Ванюша, разве легко было мне оставить его, почти ребенка?!

Шанс оставался только один — добежать до двоюродного брата, который жил тогда в Краснинском уезде, Тарасова Демьяна Никитьевича. Но ведь легко сказать — добежать! Босиком, в заношенном белье преодолеть более сорока верст! Кустами, оврагами, болотами, межами!

109

 

Свой рассказ об этой жуткой истории отец завершил тем, что лет десять он не встречался со своим двоюродным братом, что когда тот ночью открыл дверь, то опешил и не сразу узнал нашего Трифона Гордеевича. И не удивительно: пред ним был изможденный странник в белье, босиком. Но понял и принял по-братски, по-русски. Не усомнился, не побоялся. Одел, обул. Когда пришел час расставанья — отдал свое личное удостоверение.

Вот тогда-то и устроился наш отец кузнецом в совхозе "Гигант", что был в те годы близ Можайска.

 

Одну только ночь провел отец возле меня на разъезде Тёша. День был воскресный, и я был свободен. Путь свой отец держал в Зауралье, на Лялю, где все еще оставались мать, сестры и самый маленький из нас, братьев, шестилетний Вася. Задача у отца была сложная: любым путем вывести свою семью из ссылки. В тот же день я проводил отца в далекий и рисковый путь, пожелав ему счастья. Подошел поезд, и мы простились. Это было в начале августа 1932 года.

О дальнейшей судьбе отца и всех наших я мог узнать, как было условлено, только от тетки Анны Митрофановны со Смоленщины. Именно она поведала в свое время о том, что местные власти препроводили к ней Павлушу после побега отца из-под конвоя на хуторе Селедцова и что Павлуша чувствует себя у них в семье как дома. Но вот каких-либо вестей об оставшихся на Ляле, о судьбе брата Константина и об отце, уехавшем на место ссылки, я так на разъезде Тёша и не дождался. Наступала осень. Тоска давила меня нещадно, работа на пилораме вымотала меня физически до изнеможения, одолевали и сомнения, что рано или поздно назовут меня чуждым элементом. Все это вместе взятое да плюс постоянные напоминания, вроде: "Ой, парень, рано ломаешь себя!" или: "Такую тяжесть таскаешь смолоду!" — подготовили меня к тому, что решил я уволиться.

Как-никак у меня теперь была справка с последнего места работы, и я смело предъявлял свои документы. Пробовал работать на всяких случайных работах, сходясь с людьми, жизнь которых была так же незавидна, как и моя. Приходилось грузить рудстойку, выгружать кирпич, картошку, колоть дрова. Нигде я долго не задерживался, и в какой-то день ноября 1932 года появился в Москве на Казанском вокзале.

К этому времени я научился без труда отличать людей, жизнь которых по тем или иным причинам ставила их в наитруднейшее положение. Они ютились по вокзалам, то там, то сям отогревали свои зады, лепясь к отопительным приборам, иногда целыми группами поджидая что Бог пошлет. Иногда же в поздние часы их без сожаления изгоняли, иногда предлагали работу за наличный расчет — соскребать или грузить снег лопатами на привокзальных тротуарах и площадях, а иногда ловили и увозили неизвестно куда. Мне приходилось не только слышать и видеть такое, но однажды и самому оказаться в толпе разновозрастных оборванцев, согнанных в угол сотрудниками ОГПУ.

110

 

Вопреки ожиданиям, обошлись с нами очень хорошо. Человек в долгополой шинели, обращаясь к толпе опустившихся и несчастных людей, громко спросил:

— Есть ли среди вас такие, кто хочет работать? В ответ взметнулось множество рук с выкриками: "Я-а! Я-а! Я-а-а-аяа!"

— Хорошо! — продолжал сотрудник ОГПУ.— Поднимите руки, у кого есть документы!

Теперь уже рук оказалось немного. Сотрудник ОГПУ вроде бы начал считать, но тут же махнул рукой: "Ладно! Посмотрим!"

Открыли запасной выход, и была дана команда:

— Выходи к машине! В баню!

Какая-то часть не пожелала ехать, но человек сорок залезли в машину. Был в их числе и я. Куда нас везли и где была та баня, никто, пожалуй, не знал. В бане дали нам кольца с крючками и заставили нацепить на крючки все наше барахло для дезинфекции. Документы предложили сдать под ответственность банщиков. Поздно ночью нас привезли в Марьину Рощу и поселили в бывшую церковь на Лазаревском кладбище, которая была переоборудована под общежитие.

На следующий день всем нам были выданы талоны на завтрак из буфета ОГПУ на Малой Лубянке, где осуществлялась надстройка домов № 7 и № 16. Там же, в учраспреде стройки, нас определили на работу. После странствий и скитаний казалось, что мы попали в рай. Нам были даны боны (вместо денег), и мы могли покупать в закрытых распределителях продукты. Кроме того, имели пропуск в буфеты и столовые, где кормили отлично.

В Москве, примерно в начале декабря 1932 года, я получил письмо от тетки из Смоленщины, из которого узнал радостную весть. Наша семья — отец, мать, сестры и маленький Вася — находилась в городе Нижний Тагил. Отец работал на заводе кузнецом, мать и сестра Анна тоже работали, жили все в заводской квартире по улице Тагильской, в доме № 14. Как это все случилось, я узнал значительно позже, в начале 1934 года, когда девятнадцатилетним парнем приехал к своим; уже более года они проживали в селе Русский Турек Уржумского района, что на правом берегу реки Вятки.

Случилось это вот как. После встречи со мной на разъезде Тёша отец благополучно доехал до мест ссылки на Ляле и в приметном для себя месте спрятал свои документы. В поселок он явился как бы с повинной, объяснив, что нигде не смог найти спокойной жизни: "Делайте со мной что хотите!" Встретило его начальство с недоверием, и некоторое время содержали отца в каталажке. В сумке у него нашли московские булки (мечтал угостить, порадовать своих "горемык"), в связи с чем возникало подозрение: "Старик говорит неправду". Допросы и расспросы велись довольно строго, только ночами, чтобы поменьше кто знал о его возвращении. Все же матери и сестрам стало известно, что отец находится в поселке, им удавалось подходить к окошку той каталажки и видеть отца. Он был очень опечален, говорил, что не знает, чем все это закончится. Планов своих

111

 

он открыть не мог. К тому времени в поселке была организована кузница, но некому было в ней работать: не было кузнеца. Это и помогло делу: отца стали посылать работать в кузнице, а вскоре разрешили соединиться с семьей.

Свою мечту и задачу, ради которой приехал, он не забывал и обдумывал, как лучше ее осуществить. Особая сложность была в том, что с ним вместе их было пятеро — целая группа, незаметно вывести которую из поселка невозможно. Решено было по одиночке или по двое перебираться в определенное место в тайгу, а там, надев самое необходимое, ждать отца. Он должен был уйти из поселка последним.

До самого конца рабочего дня отец был в кузнице, работал, как обычно, оставить работу было нельзя. После работы он домовито пошел в опустевшую хату с охапкой дров. Посидел, покурил и, пожелав сам себе удачи, налегке, с одним лишь топориком, скрылся в тайге.

Рассказывал отец, что очень беспокоился: "Окажутся ли все в условном месте?" "А вдруг "горемыки" мои разбредутся, не окажутся, где нужно? Где их искать?" Но обошлось: отец нашел их.

Младшая наша сестра, Мария, рассказывала, что шли месяца полтора лесами. Часто отец оставлял их, а сам уходил искать какое-либо селение, чтобы добыть картошки. "Так было страшно! — вспоминала Мария.— Бывали случаи, когда ждать приходилось часов по десять, сидя в диком лесу, с напряжением ловя каждый шорох и боясь, что с ним что-то может случиться, и тогда всем нам беда и конец.

Да, можно поверить: нелегко им пришлось.

Глубокой осенью они дошли до села Лая, что в двадцати километрах от Нижнего Тагила. Здесь остановились: почувствовали, что дальше идти не могут. В местном совхозе отец нашел работу, квартиру, привели они себя в мало-мальски человеческий вид: отогрелись, отпарили и отскоблили многослойную грязь бродячей жизни. К зиме перебрались в Нижний Тагил, в тот самый район старого демидовского завода, где отец и проработал несколько месяцев в кузнечном цеху.

Но работа в заводской кузнице, хотя и нравилась ему, все же была для него уже тяжела, не по силам: шел ему пятьдесят седьмой год, да и кузнец он был не заводской, а именно сельский. По этой причине он и переехал с семьей на реку Вятку в село Русский Турек Уржумского района. Этот переезд тоже не был прост и легок. Собрали деньжонок на проездной билет до станции Вятские Поляны, а на оплату подводы от Вятских Полян до Русского Турека у них почти ничего не оставалось. Сто двадцать километров шли они пешком в сторону Уржума по зимней дороге. Но, как ни было тяжело, дошли до того "таинственного" села, где, по рассказам, был дешевый хлеб и где нужен был кузнец.

Был тогда в Русском Туреке большой и богатый колхоз "Красный пахарь". Руководил им умный и хозяйственный председатель Меринов. С великим удовольствием он принял нашего отца на работу

112

 

по договору в колхозную кузницу. Приглашал и в члены колхоза, но отец воздержался. Голода, особых недостатков в тех местах совершенно не знали. Богатейшее село стояло на правом берегу судоходной Вятки. Места эти были тогда необычайной красоты: простор широчайший, много зелени: пойменных лугов, цветов, лесов, и сам воздух ничем не замутнен — свежесть и прозрачность удивительные. И народ там какой-то особенный: добродушный, гостеприимный и, чем еще отличается,— поголовно песенный. Да как поют! Диво дивное!

Отец, бывало, восторгался аккуратностью и царившим порядком во дворах местных жителей: все выложено плиточным камнем, все покрашено, убрано, присмотрено. А какой хлеб умели выпекать тамошние женщины!

 

Все это мне стало известно, как уже отмечал, позже. А пока я находился в Москве, работал на стройке. Скажу честно, что никак не ожидал и не предполагал, что быть мне на той стройке суждено недолго. Из-за сущей ошибки, может, даже из-за моего усердия к порученному делу, к обязанностям, так скверно все обернулось, что пришлось уйти. Случилось же вот что.

Производитель работ по надстройке дома № 7 на Малой Лубянке Лебедев (сразу же отмечу — добрейший человек) как-то приметил меня среди прочих. Узнав о том, что я сравнительно ловко мог писать, он дал мне работу в прорабской конторке. Стал я у него вроде секретаря: подшивал бумаги, вел какие-то графики, составлял сводки движения рабочей силы, принимал телефонные звонки, развозил по Москве различные пакеты. По приказу значился делопроизводителем (не знаю даже, есть ли такие должности в нынешнее время на стройках, но в те годы были). В общем, так все пошло хорошо, что и умирать ни к чему. У прораба был заместитель — Ржевский. Юркий такой, энергичный и очень деликатный, воспитанный, и тоже — вполне хороший человек, относившийся ко мне самым сердечным образом, хотя, правда, посмеивался иногда с долей ехидцы, называя меня "делопут". И особой обиды на него я не имел, поскольку и был, пожалуй, делопут. Какой там из меня делопроизводитель!

Вот этот самый хороший человек срочно посылает меня однажды в одну из комнат строящегося этажа, в которой работали жестянщики, передать его распоряжение о немедленном наведении порядка в той комнате, чтобы провести какое-то собрание. Я мчался по лестнице через три ступеньки, грохоча деревянными подошвами (в тот год многие из сезонных рабочих носили обувь на деревянной подошве). Нашел названную комнату и передал распоряжение. Но меня там не хотели слушать и послали на... Я обиделся и сгоряча сказал обидчику оскорбительное слово о национальной принадлежности. И тут же убежал. Однако один из рабочих выскочил и преследовал меня до самой прорабской, грозя жалобой начальству. Ржевский был у себя, и мой преследователь вбежал к нему и пожаловался, всячески преувеличивая суть происшедшего. Ржевский вскипел, поднялся, подошел ко мне и приказал:

113

 

— Сейчас же, Твардовский, напишите заявление, чтобы я вас уволил.

Карьера моя потерпела полный крах. Заявление я писал и плакал, но... Москва слезам не верит, никакой возможности спасти дело не было, Ржевский был неумолим.

В справке так и было указано: "Уволен за антисемитскую ругань".

Что делать? Куда податься? Где меня ждут? На эти вопросы ответа не находилось. Помыкался по Москве, погоревал об утрате мелькнувшего блаженства, да и сошелся с каким-то "беглым каторжанином" и поехал с ним в Тулу. Боже ты мой! Мороз, как назло, арктический. Ноги мои в деревянных башмаках совсем окоченели, руки тоже — кочерыжки. Едем в холодной электричке искать неведомо чего. Тула нам ничего не дала. Работа находилась: копать траншеи, но куда там копать в лютый холод! Вертелись на вокзале. Наконец нападаем на желаемое — группка людей окружила делового человека. Подходим, узнаем: оно! Вербовщик из Каширы набирает людей для разгрузки угля на Каширской ГРЭС. Берет всех и всяких, нас токе. Едем в теплом вагоне, оформляемся в топливный отдел. Выпрашиваем аванс. Получаем горячую пищу, поселяют в общежитие. И все оживлены, все даже рады, что нашлось-таки и место под крышей, и какая ни на есть работа.

На следующий день ведут на резервный склад, где ждут нас вагоны с углем. Это уже зима 1933 года. Хорошего мало: лопата, тачка, уголь. Но деваться некуда — все работали с удивительной энергией. И надо заметить, что, преодолев тягостное впечатление первых дней, я так втянулся в эту нелегкую работу, что даже, как ни странно, полюбил ее. Работал со страстью, желая стать самым ловким, отмеченным, признанным. Может, это выглядит наивно, но время же было такое, когда Красная доска была затаенным ориентиром и мечтой каждого увидеть однажды на ней и свое имя. С тачкой бегали, да-да, именно бегали, как циркачи, совковая лопата ныряла послушно под осыпь угля в ритме учащенного дыхания, дорога была каждая минута в той первейшей задаче — успеть, не отстать, догнать!

На Каширской ГРЭС я проработал месяцев восемь. Среди грузчиков я был самый молодой и выглядел весьма жидким. Нередко приходилось слышать, как и будучи еще на разъезде Тёша: "Поберегись, подумай о себе, изломаешься!" А однажды и сам начальник отдела подозвал, некоторое время молча вглядывался, а затем сказал:

— Вот что, дорогой мой. Плохо ты выглядишь. Пойди-ка ты в отпуск! Путевочку дам тебе в дом отдыха. А когда вернешься, скажу тебе еще кое-что.

Ехать не нужно было: дом отдыха находился недалеко, и я пошел пешком. Хорошей одежды у меня все еще не было, и, очутившись там, где умели и знакомиться, и шутить, и танцевать, да и одеты были не так, как я,— почувствовал я себя не в своих санях. Так и провел те две недели в скуке и стеснении, молча и одиноко. То ли это была душевная

114

 

травма, то ли привычка, только лучше мне было среди тех, которые жили в трудностях и нужде.

Возвратясь из дома отдыха, я узнал, что меня переводят в коммунальный отдел, где, дескать, будет легче, вот по молодости лет моих и нашли нужным предоставить более легкую работу. "Посылают чистить туалеты!" — пошутил кто-то. Воспринял же я эту новость с обидой. В это же время объявили о проведении паспортизации. Пошли всякие толки о предвидящейся сверке и проверке документов. Слухи эти резали меня по самому сердцу: ни сна, ни покоя. Вскоре началось заполнение стандартных справок, требовалось сдавать имеющиеся документы в паспортный стол. Но что мог я сделать? Ни свидетельства о рождении, ни какой-либо законной справки я не имел. После спросов и расспросов получил я Временное удостоверение сроком на три месяца. Документ, прямо надо сказать, оскорбительный.

Обратиться к Александру, рассказать ему о своих делах не решился, помня, что сам он не делал и попыток узнать, где мы есть и что с нами. Да и что же я мог ему рассказать о себе? О том, что бежал из ссылки? Так такая правда вряд ли могла порадовать его. Наоборот, она принесла бы ему только печаль и горесть, иначе не могло и быть — его сердце не могло быть каменным. Я оставался один на один со своими заботами, доходя до отчаяния и депрессии.

Собираюсь ехать к отцу в Русский Турек: ему можно все рассказать, он все поймет. Но сбережений, то есть денег, у меня не было, и это удерживало меня. Наконец, все же еду. Выпал снег, начались морозы, и от Вятских Полян пришлось идти пешком: навигация на Вятке закончилась. Сто двадцать километров одолел за четыре дня, ночевал на постоялых дворах, которые в тех местах еще не назывались по-иному.

В Русский Турек пришел днем. Село большое: несколько улиц. Мне надо на Колхозную, к магазину, напротив которого жили наши. Первым меня заметил братишка Павел. Оказалось, он уже давно здесь, в Туреке, приехал со Смоленщины, где более двух лет жил у тетки Анны Митрофановны после той страшной ночи, когда отец вынужден был его оставить на хуторе Селедцова.

Да! Тут, как сказано у Александра Трифоновича, "хоть не с того зайдя конца", но приходится вспомнить: непомерна была тяжесть, которую взвалил на себя отец, оставив спящего сына-подростка,— ведь мальчик ничего не знал о планах отца.

Павлуша был разбужен тогда охраной:

— Говори, где должен быть батька!? Ты знал! Знаем мы вас! Не скрывай, отродье кулацкое, если хочешь жить!

Но Павлуша ничего не знал. Плакал. Не о своей судьбе — об отце: "Убили!.." — иных мыслей у него не возникало.

Отец же полагал, что жизнь мальчика будет сохранена, хотя не исключал жестоких с ним обращений, и это его мучило. И все же надеялся: станут расспрашивать о родственниках, которых, к счастью, было не так мало, и не иначе — передадут Павлушу в одно из родственных нам семейств. Он не ошибся. Павлуша был отдан нашему родственнику Ивану Борисовичу Вицкопу в Бердники, на

115

 

хутор, что был рядом с деревней Одоево, всего в двух с половиной верстах от Загорья. Теперь же он был со своими в Туреке.

Но вот и я в родной семье. Мать, сестры, отец, младшие братья — все рады встрече. "Ой, Иван, ты ли? Какой ты высокий! Боже мой! — слышу возгласы, принимаю объятия, поцелуи. И снова: — Тебя не узнать! Молодец! Живой! Хорошо! Ох, Ваня, дорогой мой! — говорит мать.— А про Костю так ничего и не слышно,— и всхлипнула.— Невезучий он. Разве же не написал бы? Да, видно... Да и куда же он напишет! Откуда ему знать, где мы?"

— Ну, мать, не нагоняй тоски,— вставляет отец.— Давай-ка что-нибудь на стол, а то мы так и будем судьбу перетряхивать стоя. Костя — мужчина! И не глуп. А значит, и пропасть не должен!

Тут же узнаю подробности. Мать с Анной работают в "Заготзерно": в Русском Туреке крупный ссыпной пункт, обслуживающий несколько земледельческих районов. Отсюда идет отправка зерна водным транспортом. Павлуша возле отца в кузнице, Маша и Вася ходят в школу. Квартиру снимают у одинокого местного старика, который рад случаю жить с людьми. В общем, обжились, попривыкли, хотя, по рассказам матери, не угасает чувство настороженности и боязни: как бы ни проговорились дети.

Мать и ввела меня в курс тех деталей их жизни, о чем я еще не знал. Оказывается, что сама она и старшая сестра Анна живут здесь под своей родной фамилией — Твардовских, а все остальные из детей, в том числе и Павел, называют себя Тарасовыми, как бы являясь детьми от второго брака с Демьяном Никитьевичем Тарасовым. Вот ведь сколь непроста ситуация: даже Вася, которому еще только восемь, девятый, должен уяснить и свято помнить, не проговориться, не ошибиться, в случае если где-то его спросят, почему в семье две фамилии. Так что нашего Трифона Гордеевича как бы и в живых нету. И про себя он, здравствуя и работая, тоже должен помнить, что он, Трифон Гордеевич, вовсе и не он.

На этот счет я ничего не слышал от самого отца. Как ни в чем не бывало, он интересуется работой, меня берет к себе молотобойцем, о чем успел сразу же договориться с механиком, и мы теперь втроем возле горна, занятые оковкой деревянных двуколок-тележек для погрузки зерна в баржи. За одну тележку платят тридцать рублей — цена отличная, и мы хорошо зарабатываем. И ни охов, ни вздохов, о хлебе никто не толкует: мука продается свободно, на столе всегда свежий, домашней выпечки чудесный каравай. И я про себя дивился: ведь в это самое время в Зауралье люди умирали от истощения. Тут же, на вятской земле, никто не спросил у меня никаких документов — работай на здоровье. Получалось вроде бы все складно и хорошо, отмечалось и некоторое успокоение от недавних передряг и потрясений, но это лишь временное явление. Оно не могло заслонить или исключить тревогу и озабоченность о том, что нас ждет впереди, и вопрос этот так и оставался неразрешимым — жили одним днем, с затаенным чувством неуверенности, неверия в постоянное благополучие. Отец, правда, держался своих мнений: "Раз я живу и работаю по найму у государства, то страшиться нет причин. Праведный суд не

116

 

обвинит меня за то, что, выполняя родительский долг, я презрел несправедливость". Но ведь это только слова, а в жизни бывает совсем по-другому, и в этом мы уже не раз и не два убеждались.

Приближалась весна 1934 года. В Туреке трепетно ждали ледохода, тянулись к Вятке-реке. Вятка, священнопочитаемая в тех местах, может быть, язычески обожествлена до степени поклонения и потому, что с наступлением тепла ее правый берег преображался: краски девичьих нарядов, сердечные песни любви к родному краю, неизбывная радость общения с пробуждающейся природой — все манило, молчаливо притягивало и нас, пришлых, желающих забыться и приобщиться к торжеству населяющих тот край здоровых людей. Я тоже шел на тот Березовый берег. Да и как же тут удержаться! Что может быть заманчивее, желанней встречи? И они, встречи, конечно, случались, радостью озаряли искалеченную юность.

Начало навигации отмечалось в Туреке как праздник. Встречать первый пассажирский пароход выходили стар и мал. Речная гладь просматривалась далеко вверх и вниз, и множество людей терпеливо и пристально, со сладостным трепетом всматривались в даль, и, казалось, каждый только и желал первым заметить и первым же успеть объявить: "Идет!" Но заметить первым среди сотен ревностно ожидающих вряд ли кому удавалось. "Идет!" — выкрикивалось громом смешения голосов над массой всплеснувших рук и прыгающих тел. Прерывисто хлопая плицами и сбавляя скорость, пароход обманчиво вырастал в объеме и осторожно прижимался к пристани, как бы утопая в гуле радостных приветствий, пожеланий, поздравлений и суетных движений собравшихся. Недолги минуты стоянки. Поспешно убирались трапы, пароход отчаливал, и люди с какой-то опустошенностью медленно растекались цепочкой по разным дорожкам и стежкам.

Но не только первый пароход был встречаем жителями Турека. Встречали пароходы ежедневно, хоть и поскромнее, чем первый. Выходил на берег и наш отец, чтобы полюбоваться, посозерцать, а может просто развеять свои тягостные мысли, поскольку он не приближался к самой пристани, а поодаль, присев на какой-либо бугорок, молчаливо всматривался в бурлящий момент жизни вятичей. Когда же приходили баржи и начиналась погрузка зерна, то любил наблюдать, как работают грузчики. Тут можно было видеть местных силачей, которые за спор, для показа своей силы, порой принимали на себя по пять-шесть, а то и все восемь мешков с зерном, унося их по трапу на палубу баржи. Вот тут уж, бывало, отец от души "болел": очень любил сильных людей. Вообще была у него какая-то непреходящая страсть восторгаться, если замечал в людях необычно выделяющееся: силу, ум, талант — в мастерстве ли, в песне ли, в рассказе. К таким людям его всегда тянуло как магнитом. В Русском Туреке он тоже разыскал и близко познакомился с неким Михаилом Никитьевичем Бушковым, который не только отличался силой, это само собой, но был высокоинтеллигентным человеком и удивительно интересным собеседником. Родом он был из этого же села, но много лет состоял в гастрольной цирковой труппе, с которой разъезжал по

117

 

городам волжского бассейна. По возрасту он оставил труппу и жил в родном селе. Частенько бывал Бушков у отца, и они интересно проводили часы досуга. Но вот что кажется мне существенно важным: при всей драматичности обстоятельств, постигших нашу семью, никогда не случалось слышать, чтобы отец позволил себе недостойно высказываться по отношению к властям, выражать нечто антисоветское, жаловаться на судьбу, хотя оснований для обиды было у него предостаточно.

Ну, так вот. Мы все уважали Михаила Никитьевича и были рады, что он бывал у нас. Был он нехвастлив, осторожен, изысканно вежлив, внимателен. Слушать его рассказы было сущим удовольствием.

Однажды мать решила поделиться с Михаилом Никитьевичем своим сокровенным и, присев возле него, обратилась:

— Михаил Никитьевич! Все вот хочу показать мое сокровище, да как-то и не смею.

— Да, да, рад слушать вас, уважаемая Мария Митрофановна, пожалуйста, ради Бога!

Она держала в руках завернутый в тряпицу пакетик уцелевших фотографий из Загорья. Среди прочих были у нее фотографии старших сыновей, запечатленных в 1930 году, когда Александру было двадцать, а Константину двадцать два. Оба почти в одинаковых позах — руки заложены одна за другую чуть пониже груди. Оба в костюмах, рубашки с косым воротом, так что и вправду, "как один с лица".

— Вот старшие мои.— Отец молчал. Но было заметно, что нелегко ему, будучи родным отцом, выдавать себя за отчима: потупя взгляд, дымил самокруткой. (Напомню читателю: отец носил тогда чужую фамилию.)

Но в 1934 году Александра знали лишь на Смоленщине, поэтому слова матери о том, что "Шура — поэт, печатается...", на Михаила Никитьевича не произвели особого впечатления. Однако, считаясь с чувством матери, он показал себя удивленно-заинтересованным, отметив, к слову, что и фотография дает повод угадать образ художника. Но мать, похоже, ожидала чего-то большего. Глубину ее печали понять не всякому было дано. Смутясь, она вновь вкладывала фотокарточки в пакетик, как бы сожалея, что посмела открыться чужому человеку. Она медленно встала, тихо и молча ушла к себе. Минуты этого эпизода сохранились в памяти до мельчайших подробностей — был глубоко тронут, что мама, лишь глянув на образы дорогих сыновей, не могла удержать слез. Именно этот фотоснимок Александра Трифоновича находится сейчас в экспозиции Дома культуры совхоза "Починковский", посвященной его творчеству. Мне часто приходится бывать в этом Доме культуры, кстати, построенном на средства Александра Трифоновича как дар своим ближайшим землякам (совхоз "Починковский" находится в полукилометре от того места, где стоял отчий дом — хутор Загорье). И когда я вижу эту прекрасную фотографию 1930 года, то передо мной непременно встает тот далекий вечер в Русском Туреке во всем его трогательном и незабвенном содержании.

118

 

И вот пришло-таки письмо на имя матери... от Кости. Адрес был написан его рукой, его колючим, размашистым почерком. Жив! Но та последняя секунда перед вскрытием конверта, та грань, за которой тайна о человеке должна была стать явью, прошла в гробовой тишине: что с ним? — у всех нас был только один вопрос. Писал он, что с великим трудом узнал, где мы есть, что скоро будет на Кубани, что много пришлось испытать и что, будем надеяться,— доживем до встречи, когда можно будет обо всем рассказать. Ниже было недвусмысленно сказано, что очень ослабел из-за плохого питания. Нам было все ясно: нужно срочно организовать посылку. Тут же отправили письмо, где была выражена наша любовь к нему и готовность всячески помогать, чем можем, что в наших силах и что будем ждать и надеяться на радостную встречу.

Это было весной 1934 года, как раз по истечении двух лет со дня, когда мы с Константином разошлись, находясь в пути. Позволю привести несколько строк из стихотворения Александра Трифоновича "Братья", помеченного 1933 годом. Любопытно, что автор в тот период переписки с Константином не имел и о его судьбе лишь догадывался:

 

Лет семнадцать тому назад

Были малые мы ребятишки.

Мы любили свой хутор,

Свой сад.

Свой колодец,

Свой ельник и шишки.

 

Нас отец, за ухватку любя,

Называл не детьми, а сынами.

Он сажал нас обапол себя

И о жизни беседовал с нами.

 

— Ну, сыны?

Что, сыны?

Как, сыны? —

И сидели мы, выпятив груди,—

Я с одной стороны,

Брат с другой стороны,

Как большие, женатые люди.

 

Но в сарае своем по ночам

Мы вдвоем засыпали несмело.

Одинокий кузнечик сверчал,

И горячее сено шумело...

 

Мы, бывало, корзинки грибов,

От дождя побелевших, носили,

Ели желуди с наших дубов —

В детстве вкусные желуди были!..

 

Лет семнадцать тому назад

Мы друг друга любили и знали.

Что ж ты, брат?

Как ты, брат?

Где ж ты, брат?

На каком Беломорском канале?

119

 

Шесть месяцев я проработал с отцом в кузнице. Было уже лето. За этот период я сдружился с пареньком из учительской семьи, которая жила по соседству с нами. Звали его Волислав Перельман, но в семье и между соседей называли просто Воля и Валька. Складный и развитой парень, несколько моложе меня, он имел среднее образование, теоретически знал автомобиль, но нигде еще не работал и мечтал уехать из Турека, хотя определенно еще не знал, куда и зачем.

Моя жизнь в родной семье, как бы она ни была сытна в тот момент, все же тяготила меня: отец жил по чужим документам, у матери и сестры нет никаких, я тоже — на птичьих правах. "Что день грядущий мне готовит?" — вертелось в голове беспрестанно. Узнав о том, что друг мой идет в район получать паспорт, решил и я пойти вместе с ним попытать счастья. И вот, кстати сказать, удивительный вопрос: ведь если носишь при себе этот документ и... ну хоть бы кто спросил! А без него — никакой жизни нет. Тебя как бы и нету. Вот ведь чувство какое! И кто этого чувства не изведал, то и не приведи Бог!

Выйдешь, бывало, посмотришь на веселящуюся молодежь на том Березовом берегу, порой и призабудешься — все вроде ладно, а как только вернешься к своим да послушаешь боязливые толки, так все вокруг мраком покрывается.

С Волькой Перельманом мы пошли в Уржум каким-то, по старинному порядку, праздничным днем. Погода была редкостно хорошей: в меру тепло, но и не сухо — только радоваться, и по большаку, обсаженному Бог весть когда березами, шло много народу в этом же направлении — на Уржум. Люди торопились на ярмарку, которая проводилась ежегодно в этот день на речке Белой, что протекает на подступах к городу. Ярмарка так и называлась — Белорецкая. Побывать на ярмарке, конечно, было интересно, но мы имели более важную задачу и потому прошли прямиком до города, в районное управление милиции.

Перельману не о чем было волноваться: местный житель, намерен уехать, для получения паспорта есть все основания, и отказа ему не могло быть. Мое же дело совсем другое. Правда, на руках у меня стандартная справка с места жительства, справка с места работы и просроченное и нигде не прописанное Временное удостоверение, которое получил еще на Каширской ГРЭС. Мы должны предъявить наши документы начальнику милиции. Ждать долго не пришлось — получили разрешение войти к нему в кабинет.

— Здравствуйте, молодые люди! Слушаю вас.

— Нам нужны паспорта. Хотим уехать из района.

— Да? Решили? С чего бы так: "...из района"?

Перельман передал свои справки. Стоим. Во мне скользнуло волнение, но креплюсь. Однако тревога моя оказалась излишней. Начальник начал как бы даже беседовать, спрашивать, куда парень надумал ехать, а когда услышал ответ, что "окончательно еще не решил", то от души рассмеялся: "Вот это здорово!"

Наконец и мои справки и заявление в руках начальника.

120

 

— Это что же? — говорит мне.— Приезжий?

— Да, приезжий.

— Сезонный рабочий? Или как?

Отвечаю, что работал с отцом здесь, в Русском Туреке, но вот есть намерение побывать на родине,

— Так-так. Свидетельства о рождении разве нет? Гм... Ну, что ж...— Вновь смотрит на мое просроченное Временное удостоверение и качает головой, как бы давая мне понять, что можно и отказать, но тут же бросает свой взгляд на меня: — Ладно! Придете в три часа.

Чтобы скоротать время, решили побывать на ярмарке, необычность которой была прежде всего в том, что проводилась она не в населенном пункте, а прямо на пойменном лугу возле реки.

Отойдя немного от здания милиции, мы увидели вывеску: "Столовая". Перельман, касаясь меня рукой, приостанавливает наше движение: "Стоп! Надо зайти".

Заказывает окрошку, о которой я в то время не имел представления: не приходилось ни есть, ни даже слышать, что существует такое летнее кушанье. В семье, на родине, приготовлялось нечто схожее с окрошкой, однако называлось у нас это блюдо ботвиньей — хотя тоже на основе кваса, но со значительно большей долей свеклы. Хлебнув ложку-две, я тогда же подумал о своем невежестве: ведь даже житель вятской глуши явно превосходит меня в самых обычных вопросах быта, а я где-то так и остаюсь числящимся в том черном списке как сын кулака. И вынужден молчать.

Но это лишь так, вскользь,— мысли мои были целиком заняты паспортом. Я верил и не верил: "Неужто получу?" И тут же: "Вот-вот будет у меня эта книжица! Как это важно и дорого!"

Погожий июньский день. Среди прибрежных тальников и по широченному лугу с цветущими травами кишит людская масса, тонущая в звуках и гомоне. Тут и торговые палатки, и игорные устройства, нарядные карусели с челноками, лошадками и всякими чудищами, и большой балаганный цирк, и товары сельских умельцев для хозяйственных нужд.

Мы остановились у цирка, где интригующе объявлялись новые аттракционы с участием "кумира" любителей русской песни. Никогда прежде мне не приходилось бывать в цирках, и потому зазывы были заманчивы. Мы купили билеты.

Клоуны, жонглеры, акробаты, фокусники — все ново для меня, все держит мое внимание на пределе. Объявляется заключительный номер:

— Поет Анатолий Новиков! "Когда я на почте служил ямщиком".

Певец был молод, красив, строен. Сделав общий поклон, он вдруг преобразился, и было похоже, что запел, уйдя в себя, в свои мысли. И слова песни, и его голос, и сам он слились в единый образ неизбывной печали. Мне и сейчас порой слышится эта песня в исполнении того молодого певца, хотя минуло с тех пор более полувека. И "Налейте, налейте бокал мне вина, рассказывать нет больше мочи!" — было покрыто благодарной публикой такими рукоплесканиями, что как только не сорвало купол балагана!

121

 

Обратно в Турек ноги несли меня, не чувствуя усталости. Я спешил порадовать своих полной удачей: трехгодичный паспорт был получен. На радостях возникала мысль о поездке в Смоленск, чтобы повстречаться с братом Александром. Хотелось видеть его, понять его душу, истинное отношение к судьбе отчей семьи. Я еще на знал, как посмотрят мать и отец на мою затею, но с Волькой успел поделиться своей мечтой, всячески расхваливая свой древний город. И слова мои взбудоражили его, когда я примерно обрисовал панораму: стоит на Днепре, есть кремлевская стена, исторические памятники, да и климат что ни на есть умеренный, и яблоки дешевле картошки — заинтересованность его заметно возросла.

Вряд ли нужно пересказывать, как были рады мать, отец, сестры и младшие братья тому, что мне дали паспорт. Когда я, придя домой, обнимая маму, сказал: "Можешь поздравить меня!" — то, не будучи набожной, она ответила: "Ну и слава же Богу, сынок. И я, и все мы, рады и желаем тебе счастья!"

И о чем мы только ни переговорили в тот вечер! Был решен и вопрос о поездке в Смоленск: "Надо ехать". Ни мать, ни отец не возражали. И все вместе обдумывали теперь, как рассказать и нужно ли рассказывать обо всем, что произошло в нашей жизни за эти четыре года. Ведь Александр совсем не знал, что на Урале нас давно нет, что Трифон Гордеевич — не Трифон Гордеевич, а Демьян Никитьевич, что он нам, старшим, "не родной отец", только лишь меньшим родной — Маше и Васе. Получалось так, что говорить обо всем нельзя, что лучше умолчать пока о подробностях.

С Перельманом я встречался ежедневно, и, естественно, ему стало известно, что я собираюсь поехать в Смоленск. В один из дней перед отъездом он изъявляет желание присоединиться, поехать со мной. Это, как мне казалось, не грозило особыми осложнениями. Обещать что-либо я не мог, но все же по-товарищески обязан был там, возле родственников, приютить его хотя бы на первые дни по приезде на место. Сам я имел намерение не просто побывать в Смоленске, а если окажется возможным, остаться там насовсем. Перельман не исключал возвращения домой, если в Смоленске не будет подходящей работы и условий.

Пароход отходил вечером. Как всегда, на пристани было много народа и немало знакомых. Было грустно. Нас провожали.

Утром следующего дня были в Вятских Полянах, ожидали поезда. Через двое суток подъезжали к Смоленску, с любопытством вглядываясь в показавшийся Соборный холм с пятиглавой громадой Успенского собора.

В Смоленске я не сразу стал искать встречи с братом — остановились у сестры нашей матери — Анны Митрофановны. Это для меня было проще, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. Но так уж получалось, что заявиться к родному брату прямо с вокзала я не смел, так как ничего не знал о его личных делах.

Кстати напомню, что Павлуша года два жил именно в этой семье. Так что Анне Митрофановне многое было известно о судьбе всех наших. А я хорошо знал ее как человека очень доброго, всегда

122

 

способного разделить чужое горе. Домишко ее стоял самым крайним на улице, рядом со старым братским кладбищем, на кромке небольшого обрыва. Ее муж, Иван Борисович Вицкоп, был латыш. Живя в городе, он работал конюхом. Постоянно страдавший головными болями, ведущего положения в семье он не имел, и все заботы лежали на Анне Митрофановне. Росли у них три сына: два подростка — Коля и Боря — и малыш лет трех Володя. Жили они в постоянной нужде, и все это знали, но именно к ним, к этим бедным людям, мы могли всегда прийти как к друзьям.

Встретили нас в этой семье радушно, и два дня я провел у них, прежде чем встретиться с Александром. Узнал, что изредка им случалось видеть его, но какой-либо близости нет, встречи случайные, никаких разговоров не было.

В те же дни — так совпало — в Смоленск приехал в отпуск из Баку Михаил Плескачевский — сын брата нашей матери Григория Митрофановича. Он тоже очень хотел встретиться с Александром, чтобы показать свои рассказы, опубликованные в "Литературном Азербайджане". Это был воспитанный энергичный молодой человек, искавший свое призвание и нашедший, в конечном итоге, в журналистике: лет двадцать с лишним работал спецкором "Труда" по Азербайджану. Впоследствии, много лет спустя, Михаил Плескачевский был в очень хороших отношениях с Александром Трифоновичем, кое-что печатал в "Новом мире". Но все это будет потом. Тогда же, в 1934 году, Александр для Плескачевского был недоступен, и последний даже искал совета у Анны Митрофановны, как осуществить встречу с двоюродным братом.

Более четырех лет прошло, как я встречался с Александром, шел мне теперь двадцатый год, выглядел я не мальчишкой, а вроде бы уже, так сказать, молодым человеком: был сравнительно приодет — в костюме, с ухоженной прической, словом, обычного вида для людей моего возраста. Однако предстоящая встреча волновала меня.

Нашел я брата в самых задах улицы Краснознаменной возле склона, в двухэтажном деревянном доме, на первом этаже, в его комнате. Захватил я его в ту минуту, когда он куда-то собирался. Он стоял посреди комнаты в сорочке, на которой недоставало пуговицы. Жена его Мария Илларионовна стояла возле с приподнятыми руками, в которых была иголка с ниткой. Прервать это занятие нельзя было, и потому встреча получилась очень необычная: пришлось какую-то минуту выжидать, чувствуя себя не совсем ловко. Потом, конечно, последовали объятия, приглашения к чаю, нескончаемые вопросы:

— Ну как ты? Кто ты? Откуда? Куда?

Ответить на них сразу я не был готов, и Александр не стал добиваться моих подробных объяснений. Он как бы посожалел и даже извинился, что не может уделить должного внимания: куда-то спешил, и встреча наша была непродолжительной. Договорились увидеться еще раз, кажется, на следующий день. Но то, что он обронил такие вопросы, как: "Кто ты?", "Откуда?", понуждали меня вдуматься: как их понять? Не таят ли они тревогу брата? Не есть ли это нечто отдаляющее меня от него?

123

 

Повторная встреча тоже не была долгой. Поинтересовался он тем, что я думаю делать, чем заниматься, где устраиваться, и когда услышал, что хочу остаться в Смоленске, то стал мне говорить, что этого делать не следует. И нарисовал такую мрачную картину, что возразить ему я не нашелся.

— Смоленск для тебя, это, знаешь...— он не досказал, но, чуть помедлив, добавил: — Ты ничего хорошего здесь не найдешь. Неприятности же тебя будут поджидать на каждом шагу. Я — дело другое. Я должен жить там, где меня знают.— На слове "должен" он подчеркнуто сделал нажим и закончил следующими словами: — А тебе, поверь, Иван, лучше не оставаться здесь!

Слова "Я должен жить там, где меня знают" были для меня загадочны. С наивностью я воспринял их в том смысле, что личные его дела устроены благополучно, что ему нет нужды куда-то уезжать, искать иное место, так как его знают в Смоленске, чего нет у меня, и потому мне будет трудно. Я был огорчен: "Вот оно,— думал я,— подтверждение рассказа отца".

Никогда: ни в тридцатые годы, ни прежде, ни позже — брат не посвящал родственников в тайны своих тягот и душевных страданий. Таков был его характер: сочувствий не терпел и защиты не искал. С удивительным мужеством и спокойствием он нес груз испытаний. Но хотя бы одно слово об этом! Ни в письмах, ни при встречах, которых в течение жизни было не так уж и мало.

В 1934-м, 1935-м, да и не только в эти годы, но еще и прежде он подвергался яростным нападкам за якобы проводимую в его творчестве неверную, не соответствующую действительности и задачам дня идеологию. Ярлык "кулацкий подголосок" приклеить было несложно: сын раскулаченного отца. О том же, что вечный труженик-отец был несправедливо и жестоко обижен невеждами, волей случая оказавшимися в положении власть имущих, никто не хотел подумать.

А. И. Кондратович в книге "Александр Твардовский" на основании сохранившихся публикаций смоленских газет пишет: "Нападки такого рода повторялись не раз и не два, но в 1934 году они приобрели уже характер угрожающий. "Негодовали" как раз потому, что поэт показывает колебания крестьянина,— мол, в то время таких колебаний совсем не было: крестьянин рвался в колхоз. Обвиняли в том, что он идеализирует мечту крестьянина о своем единоличном хозяйстве и тем самым подпевает кулацкой идеологии: так и писали о Твардовском как о "кулацком подголоске".

Таким образом, моя смоленская встреча с братом совпала с тем периодом, когда он носил в душе боль тяжких обвинений от людей, с которыми был рядом, то есть от смоленских же литераторов — В. Горбатенкова, И. Каца, Н. Рыленкова, Н. Павлова, пробивавших себе дорогу в литературу путем непозволительного очернения тех, кто своим талантом мог их заслонить.

Надо думать, что Александр догадывался, что мне, как и всем остальным родным, ничего не известно об этих терроризирующих его нападках, и, видимо, не хотел, чтобы это стало известно матери: о себе он ничего не сказал.

124

 

И потом, лишь единственный раз, мне довелось слышать неодобрительный отзыв Александра Трифоновича о Н. И. Рыленкове. Это было в 1956 году 18 сентября. Вместе с А. Г. Дементьевым Александр Трифонович приехал в Смоленск, чтобы навестить мать. Было застолье, и, поскольку Рыленков жил в том же доме, на той же лестничной площадке, мать спросила Александра, пригласить ли Николая Ивановича.

— Рыленкова? — переспросил он.— Нет! Не надо! Не хорошо помнить, но что поделаешь? Для него я был "кулацкий подголосок".

Встречей с братом летом 1934 года я остался недоволен. Мне казалось, что мой приезд и сама встреча пробудили в нем, не побоюсь сказать, чувства некоей вины или даже угрызения совести. Забыть о письме к нам в ссылку, о встрече с отцом в том же Смоленске в 1931 году у подъезда Дома Советов он не мог. Так я думал, и мне было жаль брата. Нравилось мне или нет, но я не мог не учитывать того факта, что был он искренним комсомольцем двадцатых годов. Мысли во мне роились, может быть, путано и сбивчиво, но, в теперешнем моем осмыслении, мне представлялось, что революционное насилие, коснувшееся родителей, братьев и сестер, пусть ошибочно-несправедливое, как бы явилось тем пробным камнем для Александра, когда нужно было показать, чего ты действительно стоишь как комсомолец. Может, даже не кому-то показать, а прежде всего показать своему внутреннему "Я" — самому себе. Видимо, мог он рассуждать примерно так: "Каждый кулак — чей-то отец, а его дети — чьи-то братья и сестры... Чем же твои родные лучше других? Наберись мужества, скрепи сердце, не давай воли абстрактному гуманизму и тому подобным внеклассовым чувствам" (цитата из письма одного литератора ко мне). Такова могла быть логика. Если уж идешь со своей душой за коллективизацию, а значит, и за ликвидацию кулачества как класса, то просить исключения для своего отца не было моральных прав.

Есть основания верить, что в душе Александр скорбил и больно переживал допущенную местными властями несправедливость по отношению к нашей семье, но из этого ничего не следовало, аргумент для того времени весьма слабый, ибо таких, как наша семья, среди раскулаченных было много, так как четких критериев для отнесения того или иного хозяйства к числу кулацких не существовало. Если в двадцатые годы признавалось в качестве такого критерия использование наемного труда (хотя часто это был мнимый критерий, так как наемным трудом порой приходилось пользоваться по необходимости и беднякам, например: нет своей лошади или же мужских рабочих рук), то с началом коллективизации и он был отброшен.

В автобиографии Александр Трифонович писал: "В жизни нашей семьи бывали изредка просветы относительного достатка, но вообще жилось скудно и трудно..." Что ж, выходит, что он не забывал об этом, а стало быть, оставалось только одно: "Наберись мужества, скрепи сердце..." Видимо, так оно и было: лишь отрывочно осведомился он о положении нашей семьи и совсем не стал расспрашивать, каким

125

 

образом она перебралась с Урала в Уржумский район Вятской области.

Волька Перельман не вникал в подробности моей встречи с братом. Теперь он уже знал, что брат — поэт, очень хотел видеть его, но обстановка была такова, что я не мог его взять с собой. Он оставался у Анны Митрофановны, иногда уходил посмотреть город, но уже было ясно, что в Смоленске не останется. Когда же узнал, что я собираюсь уехать, то обрадовался и воскликнул: "Отлично! Едем обратно в Турек!" Но возвращаться в Турек я уже не хотел.

Накануне отъезда из Смоленска, чтобы застать брата дома, я прямо с утра пошел к нему попрощаться. Застал его возле дровяника, где, видимо, вместо зарядки, он возился, не то укладывая, не то поправляя поленницу. Заметил меня, взмахнув руками, начал было говорить, что вот, мол, понимаешь ли, надо: печное отопление. "Приходится и этим заниматься! — И, вздохнув, продолжил: — Оно, знаешь, не во вред".

— А я, Шура, пришел... проститься. Уеду я! — что-то во мне дрогнуло, перехватило дыхание, он это тут же заметил, приблизился и, положив руку на мое плечо, нежно и осторожно сказал: "Слушай, Ваня, мой совет — совет брата. Оставаться тебе в Смоленске или нет, волен и должен решать сам, ты не мальчик".

— Да-да. Я понимаю. Я решил: уеду непременно!

— Вот что, Ваня,— глянул на часы,— я сейчас же переоденусь, и мы пройдем вместе.

Прошли какие-то минуты, и он вышел. И казалось мне, что он преобразился: белоснежная холщовая рубашка дополнила и как бы осветила его прекрасный облик. "Ну вот мы и пошли",— услышал я, увлекаемый его волей, стесненно чувствуя его руку, коснувшуюся меня чуть пониже плеч. И он, и я шли, занятые своими мыслями, уже соглашаясь и как бы не сожалея, что вот-вот должны были расстаться.

Остановились у кромки городского сада Блонье. Тут он спросил:

— Как у тебя с деньжонками?

Мне очень не хотелось признаваться, что денег я почти не имел, и потому ответил, что еду, мол, пока лишь до Москвы.

— Так. Тогда, знаешь, не осуди, возьми-ка карманные! — И дал мне двадцать рублей.

Не знаю, не знаю: разные суждения бывают на этот счет, но в жизни я всегда чувствовал и придерживался того простого правила: легче и отрадней дать, чем взять. Да что ж...

Брат сжал мою руку и, сдерживаемый какой-то тайной, молча глядел мне в глаза, затем обнял, прижимая к себе, прошептал: "Всё, Ваня, всё!" Незримый путь образовал угол: я на Ново-Рославльскую, он — своей дорогой.

По просьбе отца я должен был побывать у его родной сестры Прасковьи Гордеевны Котловой, которая жила тогда километрах в двенадцати от Смоленска, в деревне Босино. В раннем детстве мне случилось однажды быть там вместе с отцом, тоже в летнее время,

126

 

возвращаясь из города на лошади, запряженной в телегу. Сейчас мне предстояло передать Прасковье Гордеевне и ее сыновьям приветы нашего отца, проведать, живы ли, здоровы. Автобусов тогда не было, и мы — Перельман и я — отправились пешком. Мне это было нужно еще и для того, чтобы развеять засевшую во мне печаль после встречи с братом. Мы шли по Киевскому шоссе, а где попадались наторенные пешеходные стежки, предпочитали их. Перельман никак не был мне лишним — друг, к тому же оптимист и выдумщик. Подходя к реке Сож, мы догнали шедшую в том же направлении девушку, которая подсказала, как попасть в Босино и даже к усадьбе Котловых. Котловы Прокопий и Спиридон — сыновья Прасковьи Гордеевны, а мои двоюродные братья, некогда работали с нашим отцом в кузнице и сами теперь были кузнецами. Без труда мы вышли к избе Прокопия, где случился и Спиридон. Ну где же им было узнать меня, если видели единственный раз, когда было мне лет восемь-девять.

— Да я же Иван, вашего дядьки сын!

Спиридон и Прокопий тут же обнаружили в моем лице и в глазах сходство со старшими братьями, а еще больше — "с дядькой Трифоном" и, перебивая друг друга и ударяя себя ладонями по бедрам, утверждали, что "да, так оно и есть".

— Не-э, Иван! Все равно бы я узнал, но, тут, знаешь... Да-а, и ладно! — резанул рукой Прокопий.— Пойдемте в хату!

О гостеприимстве этих людей я знал и раньше, по рассказам отца, теперь же оно было проявлено в моем присутствии, несмотря на трудное время. Крестьянский стол тут же заполнился всем, что нашлось, с истинным радушием простых людей, которые не задумываются о расходах ради гостя.

Прокопий послал дочку за Прасковьей Гордеевной, и она тут же пришла, заполнив хату сбивчивыми возгласами, в которых была и печаль, и радость, и удивление: о том, что в Загорье нас давно уже не было, они не знали, но все ждали, что дядька Трифон должен бы навестить, "да что-то не слышно".

Нужно было рассказать обо всем, что случилось, да как же найти те слова, чтобы и все было ясно для них, и не стало предметом загадочности для моего спутника и друга Перельмана, который был здесь же и который еще не был знаком с историей нашей семьи. И было уже поздно что-либо предпринимать, и я испытывал большую неловкость при расспросах об отце, о матери, обо всем прочем. Оставалось рассчитывать только на скромность и порядочность друга, что он не позволит себе вникать в чисто родственные, интимные беседы. Кажется, он вел себя с должным тактом, и я мог поддерживать беседу в нужной мне форме.

Мои двоюродные братья были уже в том возрасте, когда, как говорится, "борода ползет на грудь", ненамного моложе нашего Трифона Гордеевича. Я слушал воспоминания Спиридона о минувших годах и о дядьке Трифоне.

— О-ох! Мастер же он был тогда! Любую лошадь без станка мог подковать. И петь был мастак! У-у! Бывало: "Как полоску Маша жала, золоты снопы вязала — молодая-а!" А то, знаешь, про купца:

127

 

"Ехал из ярмарки ухарь-купец". Здорово, хорошо пел дядька Трифон. И работа шла хорошо!

Через два дня, в Москве, я расстался со своим другом. Он имел билет до Вятских Полян — возвращался домой, в Турек. Не могу даже сказать, как я решился остановиться в Москве, если в ней не было ни единого знакомого и никто же меня не приглашал в столицу Шел пешком по городу куда глаза глядят, до полной усталости, что-то искал, хотя, честно говоря, и сам не знал, что именно я могу найти. И вот, кажется в районе Савеловского вокзала, натыкаюсь глазами на вывеску "Биржа труда" на приземистом строении. Слова эти я слыхал когда-то еще в Загорье от людей, бывавших в Донбассе, и помнил, что на бирже труда узнают о вакантных рабочих местах или даже получают направление на работу. Но знал я и то, что в Москве не всех прописывают. Все же решаюсь зайти.

В огромном зале ряды столов и столиков, и за каждым столом сидит человек, представитель предприятия: завода, фабрики, стройки, организации. Возле — группки интересующихся: спрашивают, читают объявления, показывают документы. Вслушиваюсь. Кому-то дают направление, кому-то отказывают. Но столов много, и я не тороплюсь отчаиваться, продвигаюсь; на глаза мне попадает объявление: "Московский учебный комбинат производит набор на краткосрочные курсы слесарей-водопроводчиков и отопленцев, берут и с иногородними паспортами". Мне просто и неожиданно улыбнулась фортуна. В тот момент ничего лучшего я и не смел ждать. Дали направление в учебный комбинат, и я вместе с небольшой группой поехал трамваем на место предстоящих занятий и работы. В тот же день мы были устроены в общежитии, а назавтра уже знакомились с новым для нас делом. Комбинат находился по улице Ново-Алексеевской, совсем рядом с Ярославским шоссе. Недели две-три нас учили работать: соединению труб, монтажу, ремонту, проверкам систем водопровода и отопления. Было там много ребят, преимущественно моего возраста.

И вдруг — новость: всех переводят на железнодорожный ремонтный завод в Люблино-Дачное, сокращенно называвшийся "Можерез". Водопровод и канализация, чему нас обучали, были оставлены, и нас распределили по разным цехам. Я оказался у сталеплавильных электропечей подручным сталевара, как новичок — третьим подручным. И все шло складно: живем в общежитии, ходим на работу, предвидится нормальный заработок, осваиваем новую стихию.

Тогда же на радостях я написал Александру, что нахожусь рядом, в Люблино-Дачном, что работу нашел и чувствую себя хорошо. Ответ получил не из Смоленска, как мог ожидать, а из Москвы: он был на Первом съезде советских писателей и жил в гостинице "Интернационал" на Тверской. "Может, встретимся",— писал Александр, и было указано, в какие часы. Я очень обрадовался и сразу же поехал к нему.

В номере на первом этаже с нами было четыре человека. Кто были те люди, сказать не могу, Александр не нашел нужным или удобным представить их. И я понял: для интимной беседы условий нет,— что тут же и подтвердилось предложением Александра:

128

 

— Есть у меня, Ваня, намерение просто пройтись, прогуляться. Как смотришь на это?

— С удовольствием!

Оказавшись среди бесконечной массы встречных, обгоняющих и рядом идущих людей — обычная суета большого города,— мы никакой стесненности или неудобства не ощущали и могли поговорить.

— На съезд я приехал на положении гостя — делегатского билета у меня нет,— говорил брат,— но для меня сам этот факт не так уж и важен — важнее другое: я сам слышу, кто о чем говорит, и рад этой возможности. Ты вряд ли можешь понять сложность стоящих передо мной задач. Двадцать четыре за плечами, труда положено много, а удовлетворенности нет, я как бы без собственного голоса. И не чувствовать этого я не вправе... Вот, Ваня, как обстоит дело.

Где-то мы приостановились: время истекало, он как-то сразу заговорил о другом:

— Смотри же... Начинай приводить себя в порядок! С одежонкой... тоже важно — научись и галстук завязывать. Но не спеши жениться! Не заражайся моим примером! Мне, понимаешь ли, жена во многом помогла, но в жизни чаще бывает наоборот.

Он улыбнулся и глядел на меня, как бы спрашивая, все ли я понял. Расстались в хорошем настроении.

 

Работать мне пришлось со сталеваром-украинцем, очень напоминавшим запорожского казака: висячие усы, осложнявшие ему работу у печи (он заботливо оберегал их, прикрывая рукой в рукавице), дымящаяся лысина и гогочущий смех — все просилось на полотно. Но был он уже стариком, и его крупная фигура выглядела надломленной многолетним трудом. Начинал он работать у плавильных печей еще до революции, где-то на южных заводах и всю жизнь отдал этому нелегкому делу. Можно представить труд сталевара до революции, если еще в тридцатые годы, в мою бытность на "Можерезе", завалка шихты в электропечь производилась вручную, лопатой, броском. Но такой метод годился лишь для мелочи, которую можно взять с металлического листа совковой лопатой. Когда же шла тяжеловесная шихта, например, прибыль, отрезанная автогеном от отливки вагонных центров, весом 70—80 килограммов, то такой кусок забросить в печь под силу не каждому. Их вдвигали в печь на особой лопате, вес которой тоже был не менее пятидесяти килограммов, и чтобы двигать ее, требовались усилия троих крепких ребят. В предельном напряжении сил эта работа на трехтонной электропечи продолжалась минут сорок, но за эти сорок человек выматывался до такой степени, что прийти в норму ему уже не удавалось до конца рабочего дня. И ведь не по приказу работали люди с таким напряжением, а лишь из желания быть передовым, выиграть время, перекрыть вчерашний показатель, заработать звание ударника, а затем, может, стать стахановцем.

Должен сказать, что была-таки и во мне силенка: я мог забросить в печь восьмидесятикилограммовую прибыль просто руками. Правда,

129

 

не только сила нужна; ловкость, пожалуй, играла не меньшую роль. Стану, бывало, левым боком к завалочному окну, ноги — пошире, для устойчивости, а круглыш "на ребро", чтобы подобраться под него руками, и шпуляю прямо в печь. А сталевар мой, Гетун, знай повторяет: "Гоп! Гоп!" — "помогает" мне.

Так вот и проработал я до отпуска. Съездил к родителям в Русский Турек, проведал. И все бы оно хорошо. "Молодость счастлива тем, что у нее есть будущность",— говаривал учитель нашей Ляховской школы, и это прочно удерживалось в моей памяти — не забыл эти правильные, отеческие слова. Но... куда же денешь то, что постоянно тревожило, не давало покоя: сидела во мне печаль, о которой не мог я никому рассказать, поделиться. И чтобы стало для читателя ясно, в чем она заключалась, привожу несколько строк из письма брата Александра к М. В. Исаковскому. Писал он из Смоленска в 1935 году, 6 октября. Прочесть это письмо мне случилось сорок с лишним лет спустя в журнале "Дружба народов" (№ 7, 1976):

"...Послезавтра мне идти в призпункт, где еще придется испытать самое мучительное: каяться в том, что выбрал неудачных родителей, и доказывать, что я не против Советской власти. Но, знаешь, я как-то спокоен, все эти вещи в конце концов притупили чувствительность к такого рода испытаниям".

Не знаю, кому было труднее: Александр должен был "каяться" за неудачный выбор родителей, я — томиться неправдой, которую в анкетах писал на вопросы о социальном происхождении. Но он имел возможность хотя рассказать о своих чувствах Исаковскому, я же и этого был лишен.

Получалось так, что об обстоятельствах жизни брата, о нападках на него из-за того, что родители раскулачены, я ничего не знал и не догадывался,— ведь уже целых пять лет он жил вне отцовской семьи, выслан не был, и я лишь завидовал его "благополучию". При встречах и в редких письмах он ни разу и словом не обмолвился о своих трудностях. Но и ему не были известны мои неразрешимые проблемы. Я не мог рассказать ему о том, как мы оставили Зауралье, как отец перебрался с семьей в Кировский край, и это была мучительная тайна.

Весной 1936 года, кажется в конце марта, я затронул этот вопрос в письме к брату,— дескать, как же так, ты, Александр, вовсе не интересуешься судьбой родной семьи? А мать, мол, все смотрит в окно, грустит, шепчет свою песню "Перевозчик-водогрёбщик, перевези меня..."

Нет, я не думаю, что мое напоминание заставило его тут же попросить адрес. Наверняка он никогда не забывал о матери, да и обо всех родных, но... возможности его были очень малы, и с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов. А кто же из нас мог тогда это понять?

Вот какое письмо было отправлено со станции Вятские Поляны М. В. Исаковскому 14 апреля 1936 года (Неман, 1977, № 2):

 

"Дорогой Миша! Сегодня я (с одним попутчиком) после долгой торговли еду на Уржум. Стараюсь не думать о трудностях (120 км,

130

 

грязь, пароход через неделю). Уже совсем было решил отправиться назад, но почта не принимает посылкой чемодан. Договорился с татарином за 300 рублей (с двоих), а сразу у нас запросил 500! Назад буду только с пароходом, т. е. недельки через полторы. Помяни, Мишенька, мою грешную душу, ежели зальюсь или как иначе сгибну где-нибудь. На свечи я тебе оставил, кажется.

Александр.

 

P. S. Может случиться, что телеграфирую насчет денег. Переведи телеграфом: Русский Турек, Кировский край, до востребования, мне.

А. Т.".

 

Вот тогда, побывав в Русском Туреке в апреле 1936 года, Александр Трифонович и решил перевезти отцовскую семью в Смоленск.

Не могу сказать точно, было ли это как-то оформлено, было ли разрешение от властей, но думаю, что ничего такого не требовалось. Стариков и детей разрешалось вывозить, если находились попечители. О том, что Александр Трифонович побывал в Русском Туреке и что семья уже переехала в Смоленск, я узнал из писем сестер. Как все это произошло, описать подробно они, очевидно, затруднялись, и о многом я мог лишь догадываться.

Сложным для Александра Трифоновича был вопрос устройства всей семьи с жильем по приезде в Смоленск: где и как разместить шесть человек? Сам он занимал одну комнатенку метров пятнадцать, которая служила и кухней, и спальней, и рабочим кабинетом. Приютиться оказалось возможным только под крышей сестры матери — Анны Митрофановны. Избушка ее была мала, и лишь с натяжкой можно было считать ее пригодной для жилья: латаная-перелатанная, пегая по причине всяческих глиняных подмазок, но было всегда готова принять всякого, кто нуждался. Семья Трифона Гордеевича была родственно принята. И ничего. Было лето, и можно было использовать для сна навес и сенцы.

К началу лета 1936 года наш старший брат Константин жил и работал на Кубани в станице Прочноокопской, в колхозе. Теперь и ему было известно, что семья отца в Смоленске и что я непременно поеду туда.

Знал ли Александр в те годы что-либо о своем старшем брате? Что-то, конечно, знал, может, даже из моих отрывочных рассказов при встречах, но, видимо, знал мало, а может, только догадывался.

В последних числах июня 1936 года я ехал ночным поездом из Москвы в Смоленск. Прибыл часов в семь утра. На типично окраинной, поросшей зеленой травой улице Ново-Рославльской меня встретил Павлуша, а рядом уже была та заветная мазаная избушка, и кто-то нас заметил — юркнул в проем, и вот уже вижу: мать, сестры, тетя Анюта и ее ребята. Мать, с прижатыми к груди ладонями, смотрит, что-то говорит и... встреча. Объятия, волнения, вздохи и самые сердечные, трепетные слова материнской преданности и счастья:

131

 

— Ваня, сын мой! Дети! Милые мои! Будьте ж вовек благословенны! Пойдем же, пойдемте в хату!

Сидя на низеньком сапожническом табурете, я слушал рассказ мамы. Как всегда прежде, с прямотой и любовью к нам, ее детям, но на этот раз еще и с желанием как бы пережить вновь ту счастливую минуту, она рассказывала о том, как после долгой, многолетней разлуки нежданно-негаданно вошел к ней ее любимый сын Шура. Это было в Русском Туреке в середине апреля 1936 года.

— Нет, Ваня, вряд ли ты можешь представить,— продолжала она,— что я чувствовала. Кажется, одно такое мгновение в жизни стоит того, чтобы жить и быть матерью. Батька в кузнице был с Павлом, рядом, вот-вот должны были подойти обедать, и, знаешь, такая грусть напала на меня, что отвести ее можно только слезой. Слеза, может, человеку и дана природой, чтобы заглушить горе. И только бы сказать: "Где ж ты задержался, перевозчик ты мой?", а в дверь: тук-тук-тук! И не знаю, сказала "Да!" или не сказала, обернулась — входит... Шура. "Боже мой!" — вырвалось. Думала: привиделось мне, а он, мой родной, бойко так — ко мне, освободил руки — чемодан был — и: "Мама! Родная! Нашел же я тебя! — Обнимает, целует и опять: — Мама, милая, здравствуй!" Ну где же тут удержишься? Рада, а сердце почему-то никак не утихнет, и говорю ему, что, значит, мысли мои, мол, долетели до него...

Рассказ матери дополнялся и обрастал вставками подробностей, которые успевали делать сестры и младшие братья. Здесь же хотелось мне слышать и о встрече самого отца с Александром, поскольку все мы знали о их крайне трудной встрече в Смоленске летом тридцать первого года.

— Ваня, сынок мой! Разве ж могла я об этом забыть! Я сразу же дала понять Шуре, что благодаря нашему отцу, его мужеству и риску вот живы остались, слава Богу. Да ведь, правда, он и сам уже не мог не понять этого, но ни слова не сказал, а когда отец шоркал у двери, встал... Тут дверь распахнулась... и не передать: сухонький наш старичок так и замер. И головою: то вверх, то вниз — растерялся и ни слова. Обнял Шура его: "Вот оно как бывает, папа! Не надо вспоминать".

Когда я приехал в Смоленск, то отца в семье не было — уже успел договориться поработать в кузнице колхоза в Раковичах, где председателем был в те годы Никита Осипович Клеменков, знавший отца. Как раз мать рассказывала и о том, что Александр с натяжкой отнесся к отцовскому отходничеству — бродить по деревням и искать где-то приработок. "Надо бы уж отдыхать ему, хватит, без малого шесть десятков за спиной,— заметил он походя,— пора уже щадить себя", но отец свое: "Нет! Руки мои еще могут работать".

В те дни, 2—3 мая 1936 года, ждали прихода отца из колхоза. В нашей беседе мать снова возвращалась к рассказам о пребывании Александра в Русском Туреке. Говорила, что все его интересовало. Вот он беседует с председателем колхоза, то идет к отцу в кузницу, где отец правил лемехи, бывал и у реки, о чем, кстати сказать, впоследствии было написано очень милое стихотворение:

132

 

Кружились белые березки,

Платки, гармонь и огоньки.

И пели девочки-подростки

На берегу своей реки.

 

И только я здесь был не дома,

Я песню узнавал едва,

Звучали как-то по-иному

Совсем знакомые слова.

 

Гармонь играла с перебором.

Ходил по кругу хоровод,

А по реке в огнях, как город,

Бежал красавец-пароход.

 

Часов в девять утра кто-то из наших сказал: "Папка пришел!" На пороге появился Трифон Гордеевич с котомкой, не ведая о том, что сын Иван здесь, возле горемык, как он называл свою семью в годы странствий. Впечатление неожиданности и отчее чувство проявились в нем восторгом: "Да неужто, Иван, ты?! Орел мой! Д-да-авай же... давай обнимемся! Сынок! Ваня!" — Повернулся, схватил Васю, тут же Павел, Маша,— и всех называет с добавкой: "Мой пострел!", "Моя умница!", "Мое сновидение!" Как бы в смятении он начал говорить о том, что побывал в Починке, что дали ему паспорт, что он опять имеет свое имя и осталось только забыть все то, что пройдено. Отец, видимо, много кое-чего мог бы рассказать, он только-только еще успел определить порядок своего рассказа, как подкатила легковая машина, взвизгнули тормоза, послышались обрывки чьих-то слов, и тут мы увидели в окно, как из распахнутой дверцы машины осторожно выбирается... Александр! "Ой! Ваня, иди же навстречу!" — это сказала мать, и я махнул чуть ли не прыжком, а за мной и Павел, и дети хозяйки. Но гости — с Александром был и Михаил Васильевич Исаковский,— уже на крылечке.

— Ну, я как знал, вот и хорошо, что ты, Иван, здесь. Ну, здравствуйте, молодцы-братья, здравствуйте! Здравствуй, мама!

Он отдает матери пакет, авоську, обнимает ее, и мы уже в хате, Александр уже видит и отца, здоровается с ним за руку и тут же оборачивается к Михаилу Васильевичу и говорит:

— Миша! Поспешай! Порядок требует держаться правил. Представляю: наш Трифон Гордеевич! Мария Митрофановна, мама, догадываешься... Брат Иван...— смотрит на меня, чувствую, на мою ежистую прическу.— Прическа твоя — дрянная, да-да, не нравится мне. Это, знаешь, что-то не то боксерское, не то жиганское. Ты что, боксер?

Я с трудом выдавил из себя, что, мол, дело сугубо личное, что на этот счет у меня свое мнение, а он:

— Ответ правильный, но прическа — дрянь!

Конечно, я понимал, что сказать такое он мог только по-свойски, как старший брат, что чужому он так не сказал бы, но все равно это было для меня холодным душем, и какие-то минуты я чувствовал себя очень неловко.

— Ну, а знаете, я не успел сказать, а с кем я вас знакомил?

133

 

— Ну, как же, как же! О Михаиле Васильевиче я слышала еще в Загорье,— ответила мать,— очень рады видеть вас, дорогой наш земляк.

Александр и Исаковский выглядели среди нас необыкновенно свежими, празднично-нарядными и, пожалуй, счастливыми. Одеты они были почти одинаково: оба в белейших глаженых брюках, в зефировых сорочках без галстуков. Правда, у Михаила Васильевича сорочка была голубая, а у Александра — белая. Оба они казались очень крупными и складными, легко и свободно чувствующими себя. Мы же, от стара до мала, как застигнутые врасплох, робели и смущенно жались, теряя самообладание. И дело тут не только в степени общей культуры, хотя это очень важно, но и в чем-то еще — в природной мнительности, например, в обостренном чувстве своего личного положения, которое ненамеренно всплыло, может, что-либо другое. Но вот наш Трифон Гордеевич совсем не страдал этим "пороком", хотя причислять его к людям высокой культуры вроде и нельзя. Он, например, сидя рядом с Михаилом Васильевичем, которого видел впервые, хотя, конечно, слыхал, читал и по-своему очень любил его стихи, начал разговор с ним сразу же. И как начал! Стихами самого поэта! "Проплывали дни и вечера Без больших забот и без тревоги. Было в общем сорок три двора По обеим сторонам дороги". И пошел, и пошел: "Что вы, Михаил Васильевич, можете подумать, если вот десять лет ношу я в душе ваши "Хутора"?

Михаил Васильевич улыбнулся и кивнул Александру Трифоновичу, дескать, слыхал такое?

— Да что же я скажу? Мило, конечно, слышать, что вы, Трифон Гордеевич, любите стихи.

— Так не всякие же стихи я люблю. А вот стихи, в которых я узнаю жизнь и Кузьмы, и Никиты, и соседа, и свою жизнь,— хороши — и люблю!

Тем временем Александр проворно помогал матери накрывать стол. Вот уже и вино, и закуски, и все мы были за столом, да и рюмочки, кажется, были налиты, и в эту минуту, в полнейшей для нас неожиданности, как с неба,— наш старший брат Константин. Каждый на свой лад выражает приветствие: трясут, обнимают, благодарят, и слышится голос Александра: "Брат мой, Костя, я рад!"

Приветствует Константина и Михаил Васильевич, подает ему руку, они обмениваются добрыми пожеланиями, на их лицах нежная благожелательность и радость, и кажется, все освещены светом счастья.

Александр (как сейчас вижу), сидя уже за столом, смотрел на старшего брата с какой-то затаенной грустью, может, седина на висках Константина напомнила ему что-то, может, даже тронула. Он немного откинулся, вздохнул, затем оживился и, обведя всех взглядом, сказал:

— Надо, друзья мои, выпить. Такие встречи долгими не бывают и... не повторяются!

Подобной встречи для нашей семьи уже никогда не случилось.

134

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Нас, "курсантов-недоучек", как сами себя мы окрестили, численностью около ста человек, по какому-то межведомственному соглашению передали заводу "Можерез", где, по объяснению администрации, мы могли по собственному желанию освоить понравившуюся профессию прямо на рабочем месте. Этот неожиданный поворот в судьбе молодых людей был встречен полнейшим согласием, поскольку все мы были приезжими — из разных мест Союза и были рады любой работе и любой квартире, "какую Бог ему пошлет", как сказал поэт, лишь бы осесть, зацепиться и укрепиться в Москве.

Везли нас на этот завод автобусами не более часа. Неподалеку от производственных корпусов по сигналу "Приехали!" мы быстро и шумно высыпались на зеленую лужайку возле совсем непривлекательного барака. Внутри барака шел ремонт — рабочие таскали туда фанеру, и был слышен стук молотков. Нам сразу стало ясно, что жить придется здесь, в этом бараке, но все же как-то было странно, что ремонт не закончен ко времени нашего приезда.

Автобусы, на которых мы приехали, тут же ушли, а нам было предложено ждать — должны были привезти кровати, матрацы, постельное белье.

Первое впечатление у нашей сборной молодой братии складывалось с оттенком явного неудовольствия, послышались слова: "Зона! Вокруг нас ограждение! Шхуна!.." Когда же заглянули вовнутрь, то некоторым и вовсе стало не по себе: — "Это же казарма! Никаких комнат!" — кто-то вспоминал бабушку, кто-то пропел кукушкину песню в недоумении и... все притихли: — появился сотрудник отдела кадров и сразу заметил, что есть недовольство. Он обратился ко всем со словами о том, что не следует так нетерпеливо вести себя, что еще никто не знает, чем он будет заниматься на данном заводе, а пока-то нужно просто хотя бы переночевать под крышей, все уладится само собой. "Завтра побываем в цехах, где определится вам место работы, а может, и сама судьба каждого из вас".

Эти слова были очень кстати, они смягчили первые впечатления, и наши мысли обратились к предстоящему завтра.

Небольшими группами — человек по десять — нас повели в цеха: и в одной из групп, направлявшейся в сталелитейный, случилось быть и мне, может, потому, что некоторое представление о литейном

135

 

производстве я уже имел. Я знал, например, что ни особой чистоты, ни тишины, ни свежести и прохлады там нет и быть не может, что будет там и пыль, и жара, и нелегкий труд, труд в поте лица. И не только лица. Но это меня не страшило — идти туда я вызвался сам.

В огромный по тем временам сталелитейный цех мы вошли со стороны, где были работающие электропечи. Это был плавильный пролет, где есть и мартеновские печи, и ковшовое хозяйство, разные краны, и разливка, и жара, и где нового человека просто подавляет сложность коммуникаций, где все в постоянном движении, и люди, оказавшиеся среди всего этого, кажутся бессильными выбраться из поглотившей их стихии.

Ближайшая электропечь находилась от нашей группы метрах в десяти. Нам хорошо был слышен характерный, с потрескиванием, ее гул — печь работала. Возле нее были два человека: сталевар и его первый подручный. Но об этом мы узнали позже. А пока мы увидели, как поднялась дверка печи, как хлынуло из нее огненное облако газа, но больше ничего нельзя было рассмотреть простым глазом — из печи ударяло ярчайшим излучением. И сталевар, и подручный были в брезентовых робах с пришитыми полосами сукна на рукавах, чтобы предотвратить ожоги рук; на козырьках кепок были закреплены очки с синими стеклами. Мы видели, как подручный сталевара, защищая левой рукой лицо (на руке, конечно, была рукавица), в правой держал инструмент, быстро и ловко поворачивал его в печи и затем углублял в жидкий металл; потом, уже двумя руками, приподнимал и выносил инструмент из печи, поворачивался на сто восемьдесят градусов и выливал, как из ложки, небольшое количество жидкого металла на плиту. Лужица металла сильно искрила, и сталевар внимательно рассматривал ее.

— Это пробу они берут,— сказал наш сопровождающий,— определяют, чего там надо добавлять.

Улучив подходящую минуту, мы подошли к печи, поздоровались со сталеваром и с его первым подручным. Когда же сталевар узнал о цели нашего прихода, то сразу оживился и охотно ответил на все наши вопросы. Нам было чрезвычайно интересно слышать суждение этого старого человека о профессии, которой он посвятил свою трудовую жизнь.

— Что я могу сказать,— как бы вопросом начал Степан Микитович Гетун.— Я — сталевар! Всю свою жизнь этой профессии не изменил.— Он приподнял на своей сильно облысевшей голове козырек головного убора со сталеварскими синими очками и добавил: — Самая лучшая и самая главная профессия у сталелитейщиков — сталевар. У меня вон на второй электропечи — родной сын.

Степан Микитович как бы между прочим примерял взглядом каждого из нас, не без мысли, кто из нас мог бы оказаться наиболее подходящим на роль второго подручного в его сталеварском звене. И вот тогда, остановив свое внимание на мне, так прямо и сказал:

— Вот ты, сынок,— указал на меня,— иди ко мне работать вторым подручным! Не пожалеешь, поверь мне, старому...

— Согласен! Иду работать с вами, Степан Микитович!

136

 

Он пожал мне руку, сказал:

— Завтра выходи во вторую смену.

Моему примеру последовал и еще один юноша, Иван Белофастов. Пожалуй, только он единственный был из москвичей — хотя и не столичным уроженцем, но давно обитавшим в Москве.

Все остальные нашли себе места в разных отделах и цехах "Можереза": формовочном отделении, механическом цехе по холодной обработке металла, кузнечно-прессовом, транспортном...

Вечером этого дня, наверное последний раз, мы собрались в общежитии все вместе, еще так и не узнав толком друг друга; большинству из нас предстояло работать не только в разных местах, но и в разных сменах: кто-то уходил в ночную, кто-то с утра, кто-то в вечернюю.

Я и Ваня Белофастов в первый день явились на рабочее место загодя, знали: работать на печах можно только в спецодежде, которой у нас еще не было. Степан Микитович помнил об этом и тоже пришел в цех на целый час раньше обычного и поджидал нас возле печей. С его помощью этот вопрос был решен без особых хлопот — к началу смены мы были в сталеварской одежде. Успели прикрепить и очки с синими стеклами к козырькам наших кепок. Когда же меня увидел таким сталевар Гетун, то подозвал к себе, пожал руку и сказал:

— Желаю тебе, Ваня, стать настоящим сталеваром. Буду рад помочь тебе советом и вниманием, пока смогу сам быть рядом. Будь ближе к моему первому подручному — парень понимающий, знает, где, что и как нужно делать. При желании человек скоро может многое понять, а когда поймешь, то полюбишь и дело.

 

Я продолжал работать на "Можерезе" и после нашей семейной встречи в Смоленске,— на той же электропечи, с тем же сталеваром. Но уже многое изменилось и в моих представлениях о работе, и в моих обязанностях: теперь я был уже далеко не новичок — первый подручный сталевара Гетуна! Чувствовал себя порядком поднаторевшим, обязанности свои выполнял свободно и уверенно, с полуслова понимал старшего товарища, работал с увлечением, порой до изнеможения. Первому подручному полагалось, кроме всего, умело брать пробу из ванны жидкого металла, знать процесс сталеварения (кислый и основной), быть в состоянии заменить при необходимости сталевара и вести плавку вплоть до полной ее готовности, уметь заправить печь после выпуска металла, не забывать о подготовке шихты, быстро и правильно загрузить печь (по-рабочему — "завалить"). В общем, нужно много знать и напряженно физически работать — такова профессия сталевара. Все здесь выглядит грубым, тяжелым, для новичка — непритягательным: грубая брезентовая роба, тяжелые нехитрые инструменты: лопаты, ломы, металлические скребки, кувалда, металлическая ложка для взятия проб весом до пятнадцати килограммов — все это говорит об очень нелегком труде у плавильных печей. Если же ненароком человек, никогда прежде не видевший работу плавильной печи, увидит ее напряженный рабочий момент (когда сталевары заняты, например, удалением

137

 

"козла" — застывающего металла — на подине после выпуска плавки), то, можно с уверенностью сказать, первой его мыслью будет: "И не приведи Боже таким трудом добывать хлеб насущный..." Он мог бы увидеть обливающихся потом людей, орудующих в нестерпимой жаре, вцепившись за тяжелый лом, под градом искр и излучений от раскаленной печи, когда дымом покрывается одежда, когда всеми силами надо двигать этим ломом, оберегая лицо от ожогов (такое тоже бывает), когда иссякают силы, но нельзя остановиться, нельзя переждать — дорога каждая минута,— надо устранить опасность.

Все это мне хорошо памятно, пишу как о вчерашнем дне, хотя картина труда относится к шестидесятилетней давности. Допускаю, что теперь уже все совершенно иначе, но тогда, в середине тридцатых, было именно так. Люди верили в лучшее завтра, верили в непогрешимость "Отца всех народов", воодушевлялись тем, что "Труд в СССР — дело чести, дело славы, дело доблести..." Радовались принятию Сталинской Конституции — имя Сталина всячески прославлялось в печати и по радио. Верили. И все же не все и не обо всем, что вещали газеты и радио, о чем говорилось на собраниях. Людей призывали к постоянной бдительности, утверждалось, что "враги" среди нас повсюду — в каждом городе, в каждом селе, на каждом предприятии. Эти нескончаемые утверждения меня огорчали и физически изнуряли — вселялись в сознание страх и печаль, чем, конечно, я ни с кем не делился.

 

Это стало сегодня далеким,

Даже странно и вспомнить теперь

Тайный страх перед чьим-то доносом,

Тайный страх перед стуком в дверь.

 

Эта строфа из стихотворения Евгения Евтушенко "Страхи". Оно попало мне на глаза случайно, между страниц Толкового словаря. Перепечатанное на машинке, оно пролежало в книге более двадцати лет, но вот что удивительно: случилось это именно в момент написания предыдущего абзаца.

 

Оснований для моих тревог было предостаточно.

Во-первых, однажды я был приглашен в спецчасть, где после обычных вопросов: "Фамилия, имя, отечество, год и место рождения" мне было предложено заполнить анкету. Даже сам факт приглашения в эту таинственную для меня секцию был неприятен, тем более как-то не приходилось слышать, чтобы кого-либо приглашали туда из прибывших на завод вместе со мной. Ответить на вопросы анкеты по всей правде у меня не хватало сил, но и неправду писать ох как нелегко. Вопросы касались не только собственно меня, но и родителей: социальное положение, судимость, кем были до революции, подвергались ли репрессиям, место проживания и т. д. и т. п. Так что отвечать приходилось с тревогой и душевным страданием: риск быть проверенным грозил разоблачением как "врага", проникшего в трудовой коллектив. И тут уж, как бы ты хорошо ни работал, ничто не поможет.

138

 

Во-вторых, в военном столе я уже был приписан к очередному призыву в ряды Красной Армии, где так же должен был ответить на подобные вопросы.

И в-третьих, был случай, что комсорг цеха предлагал вступить в комсомол. Но если мне рассказать о себе всю подноготную при вступлении, то меня не примут, после чего я буду лишь сожалеть, что сделал такую попытку, потому на предложение комсорга ничего определенного не ответил. Это немало удивило его. Честно говоря, я и сейчас, когда пишу эти строки, не могу с уверенностью сказать, как я должен был поступить перед угрожающей волной репрессий.

Так уж получилось, что я попал к сталевару Гетуну-старшему, а оказавшийся со мной рядом Ваня Белофастов был поставлен к Гетуну-младшему. В общежитии наши койки стояли тоже рядом, и мы всегда имели возможность видеть и знать друг о друге без малого все,— как на работе, так и в общежитии. Частенько Ваня подсмеивался надо мной по поводу якобы излишних моих усердий угодить старому Гетуну. Он брал какой-либо эпизод из рабочего дня, где, по его суждению, выглядел я рабски услужливым, готовым хоть в огонь, хоть в воду по первому знаку своего сталевара. Критику такого рода я принимал за шутку, хотя доводы товарища кое в чем и имели основания, но приятного в этом для меня ничего не было. Я сам хорошо понимал, что приходилось нести некую долю забот помимо своих прямых обязанностей, но считал это не услужением, а необходимостью при совместной работе: сталевар Степан Микитович был уже не молодого здоровья, и не учитывать этого я не имел права. Он слыл строгим и требовательным. Был он еще и немало честолюбив — не позволял себе и думать, чтобы уступить первенство по плавке стали. Подогревалось же это его желание еще и тем, что каждодневно и повсюду звучали призывы работать по-стахановски, что, в свою очередь, обещало и особый обед — "стол для стахановцев", и премию к праздникам, и тот самый подъем духа и самочувствия, которые будоражили воображение. Поскольку же сам Степан Микитович физически был не в лучшей форме — возраст давал о себе знать, то приходилось ему надеяться на своих подручных и порой не очень щадить их. Работать с таким человеком, надо признаться, было нелегко, но ни досады, ни просто каких-либо тихих роптаний и мелочных обид на старого, опытного рабочего у нас не накапливалось — понимали, что он вправе видеть и чувствовать нашу признательность за передаваемое нам мастерство и опыт. Кроме того, он хорошую работу умел и добрым словом отметить: "О-от, гарно зробили! О-от, так и надо!"

Во второй половине 1936 года Александр Трифонович, переезжая в столицу на жительство и учебу в Московском институте философии, литературы и истории (МИФЛИ), свою жилплощадь (комнату, где проживал в Смоленске со своей семьей) в двухэтажном доме на улице Краснознаменной передал семье отца, которая прибыла в Смоленск в июне того же года из Русского Турека. Изредка я получал письма от родителей. Из них мне было известно, что в смоленских газетах появлялись публикации, в которых утверждалось о якобы кулацких

139

 

тенденциях в творчестве А. Твардовского. Меня беспокоило и то, что я не был уверен, что Александр Трифонович точно знает, каким образом наш отец смог перевезти семью из Зауралья на среднюю Вятку. А вдруг, думал я, ему ничего неизвестно о том, что отец самовольно оставил место ссылки, если нет, так это же риск! И переписка моя потому была крайне сдержанной, чтобы поменьше было известно, кто и где находится.

И тут вот такая неожиданность. В том же 1936 году, в августе, придя в общежитие, я увидел нового, поселившегося на соседней койке человека в воинской форме. Нет, он ничем не был похож на сотрудника НКВД — демобилизованный красноармеец из какой-то технической воинской части, назвался по фамилии — Долбежкин, я назвал свою фамилию — Твардовский. Так вот мы и познакомились. Он рассказал, что служил один год, поскольку имеет среднее образование, устроился на "Можерез" крановщиком, комсомолец. Затем перевел разговор на то, что фамилия Твардовский ему знакома, что в Глинковском районе, на его родине в Смоленской области, были Твардовские и что теперь их там нет: раскулачили и куда-то сослали. Я, право же, ничего не мог сказать, что-то невнятное промямлил, как бы про себя: "Н-да-а...", сам подхватился как бы узнать насчет чая, к титану, а в лицо, почувствовал, хлынул жар, будто приблизился не к титану, а к электропечи.

Пока я ходил да готовил чай, наш новый сосед познакомился и уже беседовал с моим товарищем Ваней Белофастовым. Мало-помалу, овладев собой, я смог предложить чай — от сердца отлегло.

 

Особенно доставалось подручным сталеварам во время заготовки, подвозки и завалки шихты в печь. Чтобы выиграть время, Степан Микитович всегда желал, чтобы шихта была заготовлена из самых веских кусков металлической обрези, чаще всего из отрезанных автогеном прибылей от отливок вагонных центров (колес). Такая шихта позволяла ускорить первичное накопление жидкого металла на подине; на пульте становилось легче удерживать ровную вольтову дугу и тем самым сокращать время плавки. Но заготовить такую шихту отбором вручную из невообразимой горы смешанных и перемешанных кузнечно-прессовых отходов, насыпью наваленных магнитным краном — задача, как говорится, дай Боже сил и терпения. И тут никуда тебе не деться, время не ждет, а нужные кусочки весом килограммов этак семьдесят-восемьдесят, и надо этот кусочек взять, вытащить, выкатить, погрузить на вагонетку, тут же вновь вскарабкаться на гору, и ты слышишь голос сталевара: "Ваня, чуточку выше! — "помогает".— О-о! Так его, так! Давай, давай! О-ость! Добре!" — Он доволен, улыбается, тут же уходит — работающую печь оставлять нельзя.

Выпуск металла из электропечи отмечался с особой торжественностью — результат большого труда и мастерства, производился обязательно с разрешения и в присутствии сменного мастера-инженера. В нашей смене был таковым инженер-металлург Пастернак. Никогда и никто из рабочих не слыхал, чтобы он повысил

140

 

голос, позволил пренебрежительно отнестись к нам — всегда был немногословен, корректен, но присутствие его в смене было очень заметным, даром что был он невелик ростом и скромно одет.

К моменту выпуска металла готовился последний анализ, пирометрист измерял температуру, и тогда, по указанию инженера, вводился нужный элемент присадки, давалась команда к выпуску. В ту минуту, как правило, устанавливалась тишина — никаких разговоров. Первый подручный открывал лётку (это делалось острым ломиком), печь медленно наклонялась, из лётки выползала дымящаяся струйка металла и тут же, на желобе, быстро усиливаясь, скатывалась в ковш, охваченная огненными клубами газа. При благополучном выпуске жидкий металл полностью освобождает подину.

Длится такая операция не более десяти — двенадцати минут. Металл в ковше, судьба его в руках разливщиков, слышится, "Вира!", и сталеварам остается лишь проводить взглядом уплывающий ковш и хотя бы мысленно пожелать удачи при заливке форм. Сменный инженер уходит к месту заливки форм, а мы, облегченно вздохнув,— к новому циклу нашей горячей работы с чувством достоинства своей профессии.

 

В последних числах сентября 1936 года меня вызвал инспектор отдела кадров. Вызов этот передала табельщица моему сталевару прямо на рабочем месте в момент, когда я с ключом в руках работал у электродержателей, вверху, стоя на своде, в нестерпимой жаре, готовый принять от крана графитовый электрод, навинтить его на одну из фаз и закрепить ключом.

— Чего ему там надо, твоему инспектору? — сквозь шум и гудение слышались слова Степана Микитовича.— Не можно ему сейчас!

— Но я передаю так, как мне было сказано.

— Освободится — придет...— что-то недосказал, нервно наблюдал за ходом моей работы, а когда я сошел вниз, сказал мне, чтобы сходил в отдел кадров.

Человек, который меня вызвал, предложил сесть. Осведомившись, что перед ним именно я, Твардовский Иван Трифонович, он, однако, не сразу дал мне понять, зачем я понадобился ему,— медлил, подыскивал слова, начинал не с того конца.

— Так вот, здесь у меня список, в который вы тоже записаны,— начал он и прервался, прикусив губу. Подумал.— Вопрос, понимаю, непростой, но в моих силах предложить... и, вероятно, это будет лучшее из возможного... — Я слушал, гадая, каким может быть его предложение и о чем.

— По проверенным анкетным данным мы не можем оставить вас на заводе. В связи с этим вам лучше уволиться по собственному желанию.

Должен признаться, я был готов услышать большую неприятность: какую-либо придирку по доносу, навету, угрожавшим обвинением или нечто другое из ряда витавших в те годы страхов. Так

141

 

что рассудка я не лишился, хотя и понял, что я — изгой. И не знаю, дорогой читатель, не знаю, чем объяснить, но я себя почувствовал более свободным, снявшим с себя довлевший над душой призрак преследований и разоблачений, не исключавших и репрессий, что подразумевалось под кратким "взяли" никто иначе, как "его взяли", не говорил. И перед глазами вставала картина обысков, грубых понуканий, допросов и кое-что пострашнее, если жертва будет отрицать фальсификацию. Тут же, не выходя из кабинета инспектора кадров, я попросил лист бумаги и написал заявление, где просил освободить меня от работы на заводе "Можерез". Зная, что так или иначе должен буду как-то объяснить своему сталевару об уходе, я спросил инспектора, как это сделать.

— Сегодня продолжайте работать. Причину вашего ухода разглашать не нужно, если вы не хотите неприятности. Сталевара Гетуна мы сами поставим в известность — мы знаем, как это сделать. Надеюсь, вы понимаете, для чего я говорю все это.

— Понимаю.

— Ну вот, в этих рамках и держите себя!

Я возвращался к рабочему месту, охваченный наплывом бессвязных мыслей и щемящей душу горечью. Вырваться из этого состояния, смягчить нервное напряжение не удавалось, но я взывал сам к себе: "Крепись! Тебе нельзя падать духом!"

Трудно было скрыть свое волнение от человека, с которым проработал более двух лет, от Степана Микитовича. Когда я подошел к нему, то первым его вопросом было: "Что случилось? Я вижу — что-то у тебя неладно! Зачем тебя вызывали в отдел кадров?"

Я уклоняюсь от ответа, говорю, что, дескать, ничего особенного, что нужно было уточнить место моего рождения... Пытался перевести разговор о работе. Но все это, похоже, было неубедительным. Он пожал плечами и молча взглянул на меня с прищуром, как бы молвя: "Так ли?"

В этот последний день моей работы Степан Микитович, сдав смену, попросил не уходить, подождать. Оказалось, что он хотел бы видеть меня у себя дома. Я был бы рад удовлетворить эту просьбу, побывал бы у него, но в этот момент был в нерешительности — понял, что он хочет сегодня же узнать о том, что мне сказали в отделе кадров, а потому я поосторожничал, всячески поблагодарив его за приглашение, но к нему не пошел. Про себя решил побывать завтра днем в отделе кадров, поскольку так или иначе наше звено идет во вторую смену, то есть в 16.00, и мне дадут обходную, то к Степану Микитовичу я приду лишь проститься, с благодарностью и признательностью за все доброе, что сделал для меня.

Есть какое-то правило или закон жизни: не во всем сокровенном должен человек открываться — не принято. И носит порой человек в душе тяжкую ношу, не смея выплескивать ее наружу. Так вот годами томила и жгла меня несправедливость жизни, которая официально называлась самой демократичной: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек". И ведь в это же время гибли невинные, или, точнее, невиноватые.

142

 

Был я немало обеспокоен тем, что не сказать никому об уходе с завода по-человечески — негоже, а объясняться со всеми знакомыми — я не был уверен, что такое не повлечет неприятности. Очень хочет душа встретиться с мамой, побывать в Смоленске, иметь живую встречу, не заменять ее письмами накоротке — это во-первых; а во-вторых, вообще излить душу кровным людям и узнать о их жизни и делах. Из Москвы уезжать не хотелось. Но куда денешься? Разве на сто первый километр, в подмосковную глухомань, да такую "высылку" едва ли и дадут.

Этот долгий сентябрьский день был для меня полон тревог и сбивчивых размышлений обо всем, что угрожало мне бессрочной жестокой местью за якобы лично мною содеянные ошибки, оправдать которые мне не удается ни трудом, ни давностью времени. "Нет, нет! — рассуждал я с самим собой.— Что-то есть страшное и преступное в этой узаконенной социальной системе, если даже дети заносятся в списки потенциальных врагов, по наследству несут рабский крест какой-то вины".

Вечером, придя в общежитие с работы, в нашем уголке я увидел беседующих Долбежкина и Ваню Белофастова. О моих печалях им не было известно, и речь об этом не могла возникнуть. У них была своя забота: собирались во Дворец культуры, но у Долбежкина не было никакой другой одежды, кроме той армейской, в которой он ходил постоянно и которая ему так надоела, что рад хоть на час-два заменить ее гражданской. Такая же картина и с обувью — кроме кирзовых цвета золы сапог, у него больше ничего не было. Вот об этом и было мне поведано с явным прицелом услышать, как я среагирую. Но для меня ничего нового в этом вопросе не было — самому случалось обращаться к ребятам: то "одолжи брюки", то что-либо другое, чтобы можно было посвободнее чувствовать себя среди людей, не чуждаясь, не избегая встреч, не стыдясь перед любопытствующим взглядом за свое незавидное положение. Позволю себе упомянуть, что в те тридцатые годы материальное положение молодежи, оказавшейся в отрыве от родительской семьи, было более чем трудное. Прожиточный минимум оставался очень высоким, молодые рабочие тем более занятые на тяжелом производстве, на свою зарплату могли едва прокормиться. Выкроить что-то на приобретение одежды попросту не удавалось, да и купить ее можно было лишь на рынке по спекулятивным ценам, что было тем более не по карману.

Я с удовольствием был готов присоединиться и пойти с Ваней Белофастовым и Долбежкиным во Дворец культуры, чтобы как-то скоротать вечер, развеять плохое настроение, и, конечно, был рад помочь принарядить молодого человека. Общими стараниями собрали и одежду, и обувь, хотя и не очень на "в самый раз",— Долбежкин был полных сто девяносто сантиметров. Ребят такого роста в общежитии не было, брюки пришлось, так сказать, немного приспустить на бедра; советы на этот счет не охладили желаний, и мы пошли.

Для меня было кстати поближе понять Долбежкина, чтобы, помилуй Бог, не грешить, что будто он был причастен к моему

143

 

увольнению. И я был рад, что повода для подозрений не оказалось. Молодой человек показал себя простым, открытым товарищем. И не моя вина в том, что так и не сказал ему, что семья Твардовских, которую "раскулачили и куда-то выслали", как раз и есть семья моего отца и что я был в ссылке вместе с семьей. Но я не принял это наказание без вины — из ссылки бежал. С тех пор и несу свой тяжкий крест. Да, об этом я не сказал, как и о том, что мне предложили уволиться с завода, потому что знал: в таких случаях товарищи начинают или не замечать тебя, или вообще держаться подальше...

 

Порядочно помыкавшись после вынужденного увольнения, я был рад прибиться к любому месту, где есть крыша, тепло, какая-никакая работа. Таким местом стал подмосковный совхоз "Старый большевик", что был в те годы неподалеку от станции Отдых Раменского района. Произошло это, можно сказать, случайно, как, должно быть, и бывает в трудный час, когда человек обостренно внимает всему, что окружает, с затаенным волнением ища и выжидая случая, чтобы решить свои неотложные задачи; так это было и у меня.

От станции Отдых нужно было пройти влево метров триста дорогой через сосновый бор, и сразу начиналась большая, в несколько квадратных километров, открытая низменность, на которой не было даже кустарников. Вдали был виден единственный двухэтажный дом и несколько небольших низких строений,— усадьба совхоза. Хозяйство было в самом начале своего развития, нужны были люди, принимали всех без отказа, но шли сюда неохотно — пустынна и неуютна была картина этой дикой местности. Но вся неуютность и невзрачность совхозной усадьбы воспринимались мной как что-то схожее с некоей резервацией для неугодных, где все же есть возможность остановиться, что-то заработать, получить место в общежитии для сна и отдыха, оглядеться, размышлять о дальнейшем — как быть, на что надеяться, во что верить? Так примерно рассуждая, понимал, что есть смысл пережить какое-то время здесь, может, всю предстоящую зиму, не бросаясь невесть куда.

В том единственном двухэтажном доме одна из квартир первого этажа была занята конторой совхоза. При оформлении обратили внимание на справку с последнего места моей работы: "Уволен по собственному желанию". Удивились, что московский завод я сменил на работу в совхозе.

— Что это вас побудило? — как бы между прочим был задан вопрос.

Я, помню, замялся, не совсем серьезно ответил, что давно мечтал пожить и поработать в деревне. Вряд ли спрашивавший поверил моим словам, но допытываться дальше не стал.

Предвиделись строительные работы, но пока предложили поработать в совхозном лесу по расчистке, наведению порядка и как бы окультуриванию прилегавших к дачным местам участков молодого соснового леса. Этими работами ведала прораб-женщина — всегда в мужской одежде, но усердно следившая за своей внешностью: было ей около сорока. Вот в ее распоряжение меня и направили.

144

 

Жить мне, естественно, пришлось в общежитии, где было совсем неплохо — четверо в комнате. С двоими из них мне пришлось работать под началом той самой женщины в мужской одежде. Учиться на этой работе было нечему, все было ясно и понятно: удаляли кустарники, валежники, сухостойные деревья, всякую мелочь и хлам сжигали на костре. Но продолжалась такая вольготная работа недолго: как только выпал снег, вся эта "санитарная" деятельность прекратилась, и нас перевели на строительство животноводческих помещений. Да, на душе было скучновато — работать нужно было по-настоящему, и ничего иного не предлагалось, выбора не было. Но не мне было пугаться лопаты или кайла, все было хорошо знакомо, да еще как! И пусть не покажется смешным, если скажу, что надо уметь владеть и этим грубым инструментом, не стыдиться, не считать зазорным эту трудную работу; надо уметь красиво и легко ее делать, и вот тогда-то почувствуешь радость своего труда, как чувствует настоящий крестьянин.

Я не имел намерений оседать и закрепляться надолго в совхозе, но получилось так, что проработал в нем более года.

 

Числа 13 или 14 декабря 1937 года приехал я наконец в Смоленск. Было часов восемь вечера. Трамваем не воспользовался, прошел пешком от вокзала в верхнюю часть города до самого дома на Краснознаменной, где в то время жила наша мама и сестры. Было темно, и я не без труда нашел этот дом. Их комната находилась на первом этаже, это я знал — бывал в 1934 году у Александра. Я тихо постучал в дверь, но ответа не услышал. Повторил погромче — услышал: "Войдите!" — слово это прозвучало сипло и немощно, но все же я узнал — отвечала мама. Открыв дверь, я увидел ее и сразу заметил обеспокоенность: ладонью приподнятой руки в момент моего приветствия она старалась дать мне понять, чтобы я не говорил громко, сама же, приблизившись, шепотом сказала, что живут давно в постоянной тревоге, стараются не говорить в голос...

— Боимся стука в дверь... в городе ползут слухи о врагах, вредителях, шпионах...

Я еще не успел раздеться, еще не подошел к сестре Анне, склонившейся над кроватью младенца — родилась девочка, о чем я пока только догадывался,— а мама успела назвать имена нескольких наших родственников, которых взяли за последние месяцы: дядю Григория Митрофановича Плескачевского, дядю Ивана Борисовича Вицкопа, Семена Зубрицкого и кого-то еще из знакомых, всех не могу уже и вспомнить. Я, конечно, знал, что мама всегда была легко ранимой, тревожные слухи она переживала тяжело, подавленно, но тут она называла такие факты, что вряд ли кто мог остаться равнодушным. Врагом народа был назван первый секретарь Смоленского обкома Румянцев, эта же участь постигла председателя Смоленского облисполкома Ракитова, были арестованы несколько смоленских литераторов.

— Мне страшно! — слышал я слова мамы.— Мы ведь знаем только самое малое из того, что происходит в городе, если куда-то

145

 

увозят ночами таких, как Иван Борисович Вицкоп — он и работал-то конюхом,— то, значит, так же могут взять и нашего Трифона Гордеевича. Вот он и уехал на Кубань, к Косте,— боялся, что так же вот заявятся ночью и увезут. И ни слуху ни духу.

Рассказала мама еще и о том, что в школе, где наша Мария учится, на обложках школьных тетрадей, в виньетке возле портрета Пушкина, обнаружили в самом рисунке слова против Советской власти. Об этом она шептала чуть ли не на ухо:

— Что это такое? Говорят, все тетради с портретом Пушкина изъяли у учеников. Ты вот, Ваня, приехал, а я боюсь: так и думаю, что как только кто-нибудь из тех, кто следит, заметит, что кто-то к нам ночью пришел,— заявит, и могут, знаешь, приехать и забрать тебя. Ты, Ваня, не боишься?

Новости и опасения мамы действительно коробили настроение, да к тому же оно у меня хорошим и не было, так что мне уже и самому не хотелось, чтобы, помилуй Бог, кто-то приметил, что я нахожусь у мамы. Тогда же я узнал о неудачном замужестве сестры Анны. Очень недолго продолжалась ее супружеская жизнь и закончилась тем, что в один печальный вечер она не дождалась мужа с работы, куда-то он таинственно исчез, и все ее попытки узнать о его судьбе ни к чему не привели. Незадолго до моего приезда она стала матерью, крошку-девочку назвали Надей, и была эта девочка самым дорогим подарком в судьбе сестры. Она пронесла ее через все лихолетья с мечтой и верой в свое счастье, о чем, кстати, должен поведать,— она не ошиблась: кандидат педагогических наук Надежда Ивановна Твардовская живет и здравствует в Москве, благодарно заботясь о своей маме Анне Трифоновне. Но такое пришло, как можно догадаться, через много-много лет, и пусть простит меня читатель, что посмел забежать в другое время.

Эта моя побывка у мамы в конце 1937 года в Смоленске памятна тем, что над значительной частью граждан довлели кошмары страхов. То, что мама боялась и не могла спать спокойно, основания у нее были бояться: три ее родные сестры пережили аресты мужей, судьбы которых навсегда остались неизвестны. Одной же из сестер мамы, Анне Митрофановне, при второй ее попытке узнать о судьбе мужа было сказано: "Если еще раз посмеете наводить подобные справки, то угодите туда, где тот, о ком вы интересуетесь". После такого ответа она поняла, что надо молчать. И она молчала.

Той же декабрьской ночью 1937 года я расстался с мамой и сестрами на долгие годы. Младших братьев, Павла и Васю, повстречать не удалось, хотя были они в Смоленске, но желания задержаться в городе хотя бы на один день у меня не было.

 

Более двух суток, почти не слезая с полки общего вагона, я ехал из Москвы до Нижнего Тагила. Поездка моя была результатом долгих раздумий: очень хотелось осесть на постоянное местожительство, где можно было бы без опасений жить и работать спокойно. Местом таким как раз представлялся Нижний Тагил, где с начала тридцатых годов было развернуто строительство Уралвагонзавода — одной из круп-

146

 

нейших строек тех лет. Об этом я знал не только из газет, но и по различным объявлениям в отделах организованного набора рабочих во многих городах.

Приехал я поздним вечером, и в первые же минуты услышал по радио: "Уважаемые товарищи, прибывшие на Уралвагонстрой, выходите на привокзальную площадь, вас ждет транспорт!" Объявление прозвучало так неожиданно, что поначалу я усомнился: правильно ли понял. Но когда услышал объявление во второй раз, сомнения отпали. Тем временем из разных точек зала ожидания люди поспешили к выходу на площадь, не стал раздумывать и я.

На бортовой автомашине с закрепленной будкой и сиденьями нам, группе человек в двадцать, было предложено ехать до Вагонки, где предстояло переждать до утра в специально отведенном помещении. Об этом сказал подоспевший к машине представитель треста, и он же привычно отработанным тоном дал команду садиться в машину: "По одному, по лесенке!" Понаблюдал, пока сел последний, резко захлопнул дверцу. Кто-то из темноты будки заметил, что представитель треста "туго свое дело знает", что, дескать, хватка есть. Машина взвыла, вздрогнула и, круто вырулив, быстро понеслась в темноту, тарахтя и подбрасывая будку. Все притихли, как бы подтверждая, что знакомых тут мало, а, может, и вовсе нет.

От вокзала до Вагонки было километров десять — двенадцать, и мы проскочили их, даже не заметив, как машина остановилась у барака с заиндевевшими от мороза окнами. Это было то помещение, где временно, до прохождения санитарных мероприятий и оформления на работу должны находиться вновьприбывшие. Здесь, в этом бараке, мы встретились с людьми из Сибири, которые приехали несколькими часами раньше. Теперь всех можно было видеть и слышать, и я понял, что и "сибиряки", и прибывшие вместе со мной все из мест заключения: из Бамлага, Вяземских лагерей и других мест "не столь отдаленных". На Уралвагонстрой их направили в порядке трудоустройства, что, конечно, имело свою положительную сторону — как бы там ни было, а все же гарантировалось место работы, общежитие, по возможности и спецодежда, не исключалось получение небольшого аванса. Все это было очень и очень важно для тех, кто был, по лагерной пословице, "яко наг, яко благ — яко не имел ничего". Стоял декабрь, морозы лютые, и можно догадаться, как чувствовали себя люди, одетые кое-как и кое во что, да к тому же в большинстве своем и без денег. Меня нисколько не пугало общение с людьми, отбывшими срок в лагерях,— я понимал, что среди них, как всегда и везде, люди разные и только время покажет, кто чего стоит. Мне даже казалось, что устраиваться на работу вместе с такими людьми для меня проще и легче, поскольку мое собственное положение было весьма незавидным. Работать же предстояло на строительстве, где будут и снег, и ветер, и... всего будет.

В этом первом нашем пристанище мы должны были провести ночь при полном дискомфорте — бытовых удобств предусмотрено здесь не было: десяток дощатых топчанов, и ничего больше, но была надежда, что "даст Бог день — даст и пищу".

147

 

Утром нашему взору предстала Вагонка — поселок-город из множества жилых строений барачного типа. В малой доле выделялись среди этого моря бараков двухэтажные брусковые дома, но и они не могли считаться долговременными, как можно было представить будущее соцгорода, глядя на первые капитальные здания: многоэтажной больницы, Дома дирекции, других, пока немногих, каменных многоквартирных домов. В сторону же вступившего в строй собственно Уралвагонзавода были обозреваемы огромные, в несколько сот метров длиною, производственные корпуса, дымящиеся заводские трубы, мощные газопроводы, движущиеся паровозы на подъездных путях, сплошной поток спешащих на смену рабочих. Все это воистину было внушительно-впечатляющим, даже торжественным свидетельством воплощенного труда тех, кто начинал с нуля, на необжитой, дикой уральской земле, мирясь с неустроенностью быта палаточных городков, преодолевая суровые испытания холодом и недоеданием. Были привлечены на эту стройку и тысячи спецпереселенцев. Их положение было еще более трудным — многие из них умирали от истощения и болезней.

Но вот формальности были окончены: баня, санобработка одежды, инструктаж по технике безопасности, беседа с представителем милиции о правах и обязанностях гражданина. Все это было малоинтересным для людей, прошедших годы "воспитания" в исправительных лагерях. Слышались реплики: "Покороче!", "Хватит тебе..."

Распределили нас по разным строительным участкам и объектам, которых, к слову, было там предостаточно: и каменный карьер, и лесоучасток, и пилорама, и погрузбюро, дорстрой, бетонный завод и прочее, прочее.

Группу человек из десяти, в том числе и меня, направили в распоряжение конторы № 4, входившей в трест Уралмашстрой, которая вела строительство объектов завода № 5 и рабочего поселка под названием "Северный". Стройка эта находилась в шести-семи километрах от Вагонки, но автобусного сообщения там еще не было, и нам пришлось добираться туда пешком. Было морозно и ветрено в тот день — градусов тридцать пять ниже нуля, да и ветер встречный. У большинства же моих попутчиков, как и у меня самого, одежонка и обувь не по сезону — мерзли мы жутко, и никакая дерзкая наша храбрость не спасала: хоть и применяли все мыслимые и немыслимые способы — мерзли наши ноги и руки. И путь казался намного больше, чем был на самом деле. Не хочется и вспоминать об этом. Но кое-как добрались до конторского барака, ввалились в коридор, прогремели по скрипучему промерзшему полу и были радешеньки, что дошли.

Нас тут же поселили в единственный, построенный на отшибе, барак. В большой (вполбарака) секции находилось нас только пока десять человек, но ожидалось прибытие еще новых людей. Поселок строился и к этому времени состоял из десяти двухэтажных брусковых домов. Все эти дома были заселены семьями рабочих-строителей (преимущественно спецпереселенцами) очень плотно: в каждой

148

 

комнате по две и даже по три семьи. Сейчас и представить трудно, как это могли жить семьи, когда на душу приходилось по два-три метра жилплощади. Но вот свидетельствую: такое встречалось.

Январь 1938 года. На строительную площадку каждый день поступают десятки вагонов и платформ различных грузов, большей частью в виде обычных строительных материалов: песок, щебень, кирпич, цемент, пиломатериалы. Я и мой товарищ и напарник Сергей Соколов — грузчики погрузбюро железнодорожного отдела. Морозы в ту зиму стояли жестокие, до минус сорока. Без теплой обуви и рукавиц работать на открытом воздухе в такой мороз при всем желании невозможно. Но, к великому нашему сожалению, на складе этого строительства в наличии только лапти, обыкновенные лыковые, выдаваемые взамен валенок. И ничего иного. Создавалось глупейшее положение: нам необходимо работать — и никаких возможностей для существования. Об этом как-то неловко вспоминать даже по прошествии лет — так велика была наша досада! Эта неразбериха, неорганизованность, безответственность омрачали души и разрушали веру в ту якобы существовавшую заботу о человеке.

— Как быть и что делать? — обращаюсь к Сергею. Мнется, что-то взвешивает, прикусывает губу, наконец сдержанно:

— Лапти, конечно, можно попробовать, знакомая штука, только вот чтобы толком — онучи шерстяные нужны. В общем, знаешь, берем! Найдем и онучи... портянки, впрочем, надо спросить у хозяина...

Так вот, подобулись в лапти — и пошло у нас с Сергеем дело, как говорится "куда с добром!". И не было причин кого-либо стесняться: выглядела наша обувь совсем, нет, не то слово — очень хорошо выглядела она, так как обувались под "брюки навыпуск", лаптей-то почти незаметно было — сами потом смеялись над собой, что поначалу испугались этой вполне достойной нашей русской крестьянской обутки. Да в ней же просто отлично: легко, тепло, удобно! Тем более на работе в мороз. Вот что я должен сказать о лаптях, испытав на собственных ногах.

В работу по разгрузке стройматериалов мы впряглись с Сергеем тогда с полной серьезностью: в ночь, в полночь шли по первому сигналу, с совковыми лопатами на плече (личные, хорошо присаженные и тобой приработанные лопаты — вопрос очень значащий), но Боже мой, не боясь ни мороза, ни работы. Мы работали настолько успешно, что вскоре на стройке нас стали отмечать как самых достойных, и бывали случаи, когда администрация присылала в общежитие нарочных, чтобы уведомить нас и поздравить с премией. И ведь было такое в том самом тревожном 1938 году, но страха уже не чувствовалось на этой простой и грубой работе грузчика. Так и продолжалось с января до конца марта и в планах на ближайшее будущее я не загадывал о каких-либо переменах своего положения. Но перемены произошли.

149

 

Здесь, в этом маленьком поселке, я встретил девушку, с ней начинали у меня складываться дружеские отношения. Послужила этому чистейшая случайность: уходя на работу, я как-то прихватил с собой мое первое письмо к маме из Нижнего Тагила, чтобы на пути забежать в отделение связи и отправить его заказным. В служебном помещении, за барьерчиком, возле молоденькой сотрудницы почты в тот момент сидела ее подруга. Их беседа, естественно, прервалась, я подал письмо и заметил, что взгляд девушек на конверт был весьма внимательным, как и на самого отправителя, который стоял перед ними в рабочей одежде. Всего две-три минуты и задержался я там. Получив квитанцию, слегка поклонился и сказал: "Спасибо!", а уходя — "До свидания!". Вот с этого и началось мое сближение и знакомство. Где бы мне ни случалось встретиться потом с той самой подругой сотрудницы почты, она непременно приветствовала с улыбкой на очень милом лице. Кстати скажу, что встречи пока были только беглыми: когда я шел на работу или с работы, со своей неизменной лопатой на плече, обутый в лапти. Мы обменивались приветствиями, и только. Но однажды эта девушка, шедшая с прорабского участка, догнала меня и, поравнявшись, сказала:

— Здравствуйте! — и, улыбаясь, добавила, что теперь знает мою фамилию.— Вы Иван Трифонович Твардовский. Правда, фамилию я узнала еще тогда, на почте, а имя и отчество мне сказала табельщица из погрузбюро Анихимовская.

— Ну вот и прекрасно! Смею просить вас назвать ваше имя, и мы будем добрыми знакомыми!

— Моя фамилия Романова, зовут Марусей. Будем знакомы, и первенство в этом деле принадлежит мне! Согласны?

Мы пожали друг другу руки, продолжая идти. У подъезда одного из двухэтажных домов она остановилась:

— Здесь я живу вместе с сестрой,— указывая на окно квартиры, сказала она.— Если пожелаете — приходите, пожалуйста!

Поблагодарив за любезное приглашение, я попрощался и ушел в свое общежитие. Про себя, между прочим, пытался определить, кто же она. О том, что на поселке много спецпереселенцев, я знал, но вслушиваясь в ее чисто русскую речь, не мог заметить ни малейшего сходства с речью переселенных из западных или южных областей Союза. В сущности, это никакого значения не имело, я искренне был рад встрече, тайно мечтал о настоящей дружбе, о счастье, о прекрасной и долгой весне и всех земных радостях, которыми так вот щедро может одарить судьба. Это была завораживающая меня вспышка чувства, свойственная, может, отдельным натурам, а может, просто молодости,— мне было двадцать три года...

В связи с тем что прибыл я на эту стройку одновременно с группой освободившихся из лагерей и в общежитии поселился вместе с ними, то так само собой получалось, что к этой категории жителей поселка я и был причислен, то есть к тем, кого если не в глаза, то про себя называли "колонистами" или "лагерниками", и, дескать, надо подальше от них. Собственно, по этой причине терять мне было нечего, и я не старался где-либо доказывать, что, мол, "не за того принимав-

150

 

те" — был убежден, что человек познается в делах и ничто другое не может играть важной роли.

Прибывших по так называемому "трудоустройству" после отбытия срока в лагерях поначалу было всего несколько человек; затем, к концу третьего месяца, в моем общежитии их было около полусотни. Немало из них было тех, кто оставались в своем прежнем качестве и лучшей доли не искали, чем воровская вольность, и были убеждены в том, что для Советской власти они не опасны — не "контра", а всего лишь "честные воры", что их и судят "помягше". Были среди них и такие, что порой было странно и жутко видеть взрослого человека, бесстыдно хваставшего аморальными похождениями, полным отсутствием чести и чувства долга даже перед собственными детьми, которых они где-то оставили и ничего не хотели знать об их судьбе. Случались жестокие сцены расплат, когда в азартной картежной игре проигравший оказывался несостоятельным, то есть "заигрался". В этих случаях следовало "качание" прав избиением должника, которого не положено было как-либо защищать. По воскресным дням "шустрые" ребята, не скрывая намерений, отправлялись на городской базар "поработать" по специальности и призванию не без мысли о том, чтобы показать, кто чего стоит. Вещественным доказательством считались привозимые с базара бумажки и кошельки, которые тут же дарились любопытствующим зевакам на память, после чего герой дня щедро угощал своих людей, делясь опытом и посвящая в тайны мастерства.

В то же время среди этих людей встречались отличные специалисты, с достоинством отвечавшие за свое слово, дорожившие честью имени. Такие люди были для меня сущей находкой: радостно было общаться с ними. Это казалось важным еще и потому, что мое знакомство с девушкой Марусей Романовой наполняло мою жизнь волнующей озабоченностью и любовью, и мне претило уродливое поведение людей.

Как-то свободным вечером я наконец решился побывать у своей милой знакомой, которую я стал называть Машей — мне казалось, что так теплее и ласковее. Мы уже часто встречались. Маша многое успела мне рассказать о себе и о судьбе своей семьи. Жила она со своей старшей сестрой и семилетним братишкой, в комнате занимали лишь один угол, поскольку здесь жили еще три подобных им семьи, с той разницей, что две были супружескими парами. На душу там приходилось не более двух квадратных метров площади. Видя такую тесноту, мне было не по себе: жить так, казалось, могут только отверженные, несчастные люди. Да и что иное можно было подумать, глядя на это семейное общежитие? Всего там могло быть с лихвой: и обид, и неправоты, и слез. Так жили уцелевшие спецпереселенцы на восьмом году ссылки.

Маша Романова была спецпереселенкой. Она родилась в 1917 году в семье крестьянина Тюменской области, в деревне Кулига Ялуторовского района Романова Василия Яковлевича. В 1931 году эта семья была раскулачена и выслана в район строительства Уралвагонзавода. От голода и болезней в 1932 году умерли отец,

151

 

мать, сестра отца и младенец-девочка. Маша и ее старшая сестра Прасковья на похоронах не присутствовали — их не отпустили с работы, и для них осталось неизвестным, где, как и кто хоронил их родителей. Все это было чистейшей правдой, и не мне было сомневаться: сам повидал всяких бед и до войны, и после. И когда я выслушал рассказ Маши обо всем, что пережила она в ссылке, то стала она родной и самой близкой навсегда.

В начале апреля я стал десятником погрузбюро. Должность эта не являлась моей давней мечтой, произошло это не по моему желанию, но вот произошло. Дело, может, в том, что за сравнительно короткий период в не столь многочисленном коллективе я дважды был премирован за работу в необычно сильные морозы — температура понижалась до сорока трех — сорока пяти градусов, о чем упоминалось в приказах по строительству. Таким образом я стал приметен у администрации и был приглашен к начальнику конторы в его кабинет. Учтиво поприветствовав, он предложил мне присесть поближе, в кресло, и начал наш разговор примерно так:

— Простите, вас как звать, товарищ Твардовский?

— Иван Трифонович.

— Ну так вот, Иван Трифонович, знаю о вас как о хорошем и дисциплинированном рабочем, и есть, значит, соображения назначить вас на должность десятника погрузбюро. Что вы можете сказать по поводу такого моего предложения?

Честно говоря, такое предложение было очень неожиданным, любые встречи с начальством все еще ассоциировались у меня с чем-то неприятным, с каким-либо выяснением, и потому я как-то замялся, вопрос повис в воздухе, и это было тут же замечено

— Попробуйте! — продолжил начальник конторы.— Мне кажется и я надеюсь, дело у вас пойдет.

Видя, что я не выразил радости по поводу возможного назначения, начальник рассказал о некоторых предстоящих мероприятиях в связи с уходом по болезни начальника железнодорожного отдела и назначении на его место нового человека, которому хорошо знакома работа на транспорте. Так что,— говорил он,— вы будете работать с молодым энергичным инженером, и это будет весьма интересно.

Это мне показалось любопытным, и предложение я принял.

Нелишне вспомнить, что в те годы даже неполное среднее образование было далеко не у всех простых людей, так что должность десятника представлялась никак не меньше, как должность среднего техперсонала, шла по категории ИТР. В столовой имелись отдельные места, и не должен был такой "ответработник" находиться в общежитии вместе с рабочими. И конечно же не должен был носить лапти, быть небрежно одетым, словом, он должен был быть заметным, помимо всего, и своим внешним видом. И ни в коем случае не держать себя за панибрата с людьми, находящимися под его руководством. К счастью, все это мне было извес