Борис АндреевичМОЖАЕВ

 

Владимир Бондаренко. Живой

 

Более живого и подвижного писателя, чем Борис Андреевич Можаев, я, наверное, и не встречал. Даже на фотографиях в моем архиве он то обнимается с Личутиным, то машет рукой Феликсу Кузнецову, то борется с Викуловым. Он и болеть упорно не желал. Умирать тем более. Аршак Тер-Маркарьян, поэт, сотрудник “Литературной России”, вспоминает, как за несколько дней до смерти “...раздался звонок. И без представления, твердо надеясь, что его голос будет узнан, произнес: “Аршак, пожалуйста, помоги. Мне срочно нужен номер телефона Владимира Бондаренко. У него юбилей. Сам-то я не могу сыскать. Хочу поздравить. Всё ещё болею, брат...” И дозвонился, и поздравил. И говорил о нуждах литературы — ни слова о себе и своих болячках, уже уносящих его на тот свет. Зачем ему в его тяжелом положении нужны были эти звонки и поздравления мне? Да и только ли мне? Он звонил и общался в те дни со многими. Это и была его жизнь. Жизнь живого человека. Почитайте его очерковую прозу. Подивитесь, сколько острейших проблем он поднимал. Сколько километров отмахал по сельским дорогам. Живость его характера, думаю, мешала ему самому как писателю.

Я сейчас, к можаевскому юбилею, перечитал четырехтомник, кроме того, перечитал книги публицистики... Социальный писатель, конечно же, подавил в нем всё остальное. Тогда, при его жизни, это казалось крайне остро и крайне нужно. Собственно, и знаменитость свою, и популярность Борис Андреевич приобрел как острейший социальный писатель. И пьесу взялся ставить Юрий Любимов на Таганке по повести “Живой” не по причине высокой художественности прозы, а прежде всего за её неприкрытую социальность... Но прошли годы, и оказалось, что в своих спорах о коллективизации, о проблемах сельского хозяйства, о фермерстве, о неперспективных деревнях Борис Можаев всегда оставался в своем времени. По сути он до предела был именно советским писателем, как бы ни критиковали его порой в партийных газетах. Он и в острейших деревенских очерках своих прежде всего хотел улучшить отношения крестьянина и власти: “Мне скажут: это, мол, не литература, а экономика. Извините! Отношение земли и человека — вопрос прежде всего социально-нравственный, а потом уж экономический... Автору хотелось показать, что жизнь не топчется на месте, а упорно продвигается вперед. Все наши сегодняшние достижения в деревне значительно выигрывают от сопоставления с недалеким прошлым, когда некоторые колхозы, как говорится, “лежали на брюхе”...”

Иные могут возразить, что таким своим предисловием к книге писатель спасал от цензуры свою прозу. Нет. Это было его социальное кредо. Не останавливаться лишь на характерах и пейзажной описательности, а влезать в самые сложные производственные колхозные отношения. Он даже со своими коллегами, известными писателями-деревенщиками Евгением Ивановичем Носовым и Гавриилом Николаевичем Троепольским, рассорился, упрекая их в излишней безмятежности и деревенской идиллии. Ему и “Лад” Василия Белова тем же идеальным отношением к крестьянскому быту не нравился. Он стремился понять всё новое, что приходило в деревню. Стремился что-то пообтесать, что-то исправить. Он чувствовал себя везде — хозяином, своим человеком. Это о таких, как Борис Можаев, пелось: “Человек проходит как хозяин необъятной родины своей...” И боролись-то наши номенклатурщики, будущие перестройщики, прежде всего с такими непосед­ливыми советскими хозяевами. До всего ему было дело. Немало я в те годы поездил с Борисом Андреевичем в писательских поездках. Придем, бывало, как бы для отметки в обком партии, на официальные приветствия. Официаль­ная чашка чаю, и уже секретарь обкома готов раскланяться и убежать. Не тут-то было. Борис Андреевич спросит его и про озимые, и про норму, и про “горючку”, и про среднюю зарплату крестьян, а то еще и оспорит, начнет доказывать свое... Живой, одним словом. Таких наши начальники никогда не любили. Ни при царях, ни при генсеках... Уж лучше для них тихий антисоветчик: сидит в углу и ехидные реплики бросает. И при том еще чувствовалась в Борисе Андреевиче офицерская закалка, умение говорить прямо и точно. Ему бы председателем крупного колхоза быть: или Героем Соцтруда стал бы, или в тюрьму за прямоту свою сел. Одно из двух. Но уж лапотником, деревенским ортодоксом, тихим идеалистом деревенского рая он не был никогда.

“Автору трудно судить самому, насколько типическими нарисовал он отобранные им характеры. Но одно обстоятельство следует отметить: при всей любви моей к литературным, фольклорным истокам и традициям, при всем стремлении проследить “связь времен”, отмеченную переходящими чертами национального выражения из одного поколения в другое, я пытался схватить и выразить еще и те новые достоинства, которые сформировало и утвердило в облике моего современника наше время...”

Помню, как схватились мы с ним в споре в редакции издательства “Советский писатель”: народный тип или конкретный характер важнее в прозе? И он-то отстаивал характер, хотя уже тогда создал, надеюсь, на века, тип своего вечно живого Кузькина. Он ведь даже в своем Кузькине искренне видел не просто “маленького человека”, а крестьянина, сформированного уже советским временем. “Я вас спрошу: “Назовите мне такое дореволюционное произведение, где бы обыкновенный мужик схватился с предводителем уезда и выиграл бы дело?” Не назовете. А я написал повесть о том, как рядовой колхозник одолел в тяжбе председателя райисполкома... И смею вас заверить, не погрешил против истины... Именно такой случай я и описал. И недаром на сторону рядового колхозника становятся и секретарь райкома партии, и представитель обкома, потому что восстановление принципов справедливости есть не только норма нашей общественной жизни, но и рабочий принцип каждого партийного руководителя...” Вот и боролся всю жизнь Борис Андреевич, как флотский офицер, смело и прямо за справедливость в общественной жизни. И его очерки приводили к конкретным результатам. Иной раз снимали и крупных начальников. Он искренне гордился своими очерками. Он вводил темы очерков в свою социальную прозу. Он упорно не хотел быть просто писателем. “Есть еще одна особенность литературного ремесла, которую автор осмелился вволю предложить вниманию читателя — это склонность искать прямые ответы на некоторые проблемы повседнев­ности. То, что по неписаным законам является скорее предметом, заслужи­вающим внимания публицистики, а не изящной словесности. У автора есть определенное убеждение: духовный склад литературного персонажа может раскрывать мысли о так называемом общественном устроении ничуть не меньше, чем тонкие интимные переживания, вызванные прикосновением к вечной теме любви или ненависти”.

Вот еще один Маяковский от русского поля в нашей литературе нашелся, наступающий всё время в своей прозе на горло своей собственной песне. А я бы выделил в Борисе Можаеве прежде всего писателя редкого гротескного дара. Даже в “Живом” — лучшей его повести — этот дар упорно прячется под слоем сложных социальных взаимоотношений его героев. Даже в этой классической его повести паутина сиюминутных социальных проблем обволакивает порой главное — судьбу маленького, но увертливого, хваткого и юморного, неистребимого и бойкого Федора Кузькина. Такие русские ребята и взяли в свое время Берлин и Прагу, Вену и Будапешт... В Федоре Кузькине есть что-то и от Василия Тёркина, и от бравого солдата Швейка, и даже от героев Кафки.

Перечитайте сейчас “Живого”. Забудьте о той или иной социальной системе взаимоотношений, о советской терминологии, и вы увидите причуд­ливое сочетание реального и фантастического, карикатуры и строгого правдо­подобия, увидите бахтинские верх и низ сразу, и карнавал масок не хуже, чем у Рабле, и гоголевскую фантасмагорию, и щедринский социальный юмор. Через простоватого мужичка Федора Кузькина, воюющего, кстати, не только с начальством, но и со многими своими односельчанами, писатель пробует поставить самые кардинальные проблемы человеческой жизни. Кузькиным, как огнем, он обжигает дремлющие чувства своих земляков. Обратите внимание, ведь Федор Кузькин как бы и не совсем колхозник, не совсем тот самый хозяин, о котором мечтал Борис Можаев. Он не тракторист. Не комбайнер. Не пахарь, в конце концов, он и работал-то на какой-то, как говорят, “еврейской работе” — доставалой, экспедитором в колхозе: “то мешки добывал, то кадки, то сбрую, то телеги...”. Таким как бы сроду и зарплата большая не полагалась, мол, сами излишки соберут. Тут недоучтенный самим писателем гротескный контраст еще и в том, что русского совестливого мужика Кузькина посадили на совсем не совестливую и как бы не русскую работу. Целый год доставалой был, для колхоза все, что мог, достал, а о себе и своей детворе позабыл. Вот и остался с пустыми трудоднями. Можаев интуитивно правильно выбрал должность Кузькина. Поставил бы его комбайнером или трактористом, и сюжет другой пошел бы. И жизнь бы пошла более сытная. Врать-то Борис Можаев в прозе не умел. И скрывать, что те, кто при хлебе напрямую работали, жили сносно, он тоже не желал. Вот пишет Можаев о Кузькине: “Он и раньше догадывался, что трудодень пустым будет, хотел махнуть из экспедиторов куда-нибудь к хлебу поближе. Но — прохлопал ушами, прособирался...” Но ведь и позже, после расправы на исполкоме, а потом справедливой защиты героя в райкоме партии, сначала идет он работать в охранники — лес сторожить. Потом на пристань шкипером. Всё какие-то несерьезные, халтурные, что-ли, должности осваивал Федор Кузькин. Не в строю. Это как писатели в те же годы все в дворники или кочегары нанимались. На обочине жизни. “И потекла она, неторопливая, как Прокоша, спокойная шкиперская жизнь...” Но не такой человек Федор Кузькин, чтобы себе спокойную жизнь устраивать, нет у него ни смирения, ни терпения. Один огонь. Он ведь этот огонь иной раз и сам вызывал из окружающих. Он из тех, кто всегда нарывался, как и дядья его покойные, с силой немереной. Таких и в инквизицию жгли на кострах, таких и нынче особо не жалуют. Не вижу я, к примеру, в Федоре Кузькине никакого будущего капиталистического фермера. Не получился бы. Вот батраком пошел бы. А потом, во имя социальной справедливости, и амбар бы своему фермеру поджег. Нет, не советскую власть ругает в повести Борис Можаев. А осознанно, или по счастливой случайности, вывел он в литературе еще один русский национальный характер. И даже не характер, а тип неуживчивого борца за справедливость, выбирающегося живым из любых передряг. Так и вижу сегодня Федора Кузькина где-нибудь рядом с Виктором Анпиловым на баррикадах. Или среди бунтующих защитников Дома Советов в октябре 1993 года. Наверняка бы по подвалам ушел от омоновцев. Кстати, не случайно и у Виктора Астафьева все его “веселые солдаты” и другие горемыки, как правило, не из строевых частей и с войны возвращаются не эшелоном в парадной форме, а поодиночке, в завшивленных гимнастерках. Нестроевые, недобитые человеки... Вот им-то и достается от наших чинуш по первое число. С коллективом строевым и в сталинское время особо не поспоришь. Лишь неприятности наживешь. А вот отбившиеся от частей ли, как у Астафьева, или же от колхоза, как у Бориса Можаева, — становящиеся изгоями в обществе, — из них чиновная власть выбивает последнее.

Кузькину уцелеть гораздо труднее, чем, к примеру, можаевскому же Матвею Песцову из повести “Полюшко-поле”, секретарю парткома дальне­восточного колхоза, в чьем облике проглядывает сам Борис Можаев. Боль­шинство-то его героев — это Матвеи Песцовы, работяги, люди дела, но одновременно люди какой-никакой, но власти. Даже полюбившийся всем кинозрителям милиционер Сережкин из “Власти тайги” не только молочко попивает, но и власть блюдет, как может, закон хранит от неуправных казно­крадов. И хоть пробовал Владимир Высоцкий в своей роли талантливо перело­мить симпатии зала, вызвать их к крутому полублатному герою, но все-таки зрителю больше полюбился ласковый, но неутомимый милиционер Сережкин. Можаевские герои, как правило, — это мощные, сильные характеры. Цельные и умеющие ставить перед собой задачи. Он сам был таким и в жизни, и на флотской службе, сам мечтал видеть таких у власти и в стране, и в колхозном деле.

...И вдруг возник Федор Кузькин — почти что шукшинский чудик, почти что шолоховский дед Щукарь. Но только в иной ипостаси — героя, на котором держится всё действие. Борис Можаев как бы проверяет на крепость своего чудаковатого аутсайдера: на что он способен.

Невзначай вышел на один из коренных русских типов. Всегда чуждых власти, и в советское время, и в царское время, и в татаро-монгольском нашествии, и где-нибудь в Господине Великом Новгороде. В лес ли уйдет отсидеться, или спрячется во тьме народной. Но выживет такой герой неказистый вместе со всей Россией, в то время когда и главные герои, и главные подлецы давно уж погибнут. Таким, как Федор Кузькин, лишь только надо дать самый малый шанс на выживание: ссуду какую-нибудь под корову, сенца раздобыть или еще чего. “Мне не впервой. Я на ходу легкий... По нонешним временам везде жить можно...” И вместе с Федорами Кузькиными начинает шевелиться сама Россия, выживать, обустраиваться под любую новую власть. Главное отличие Федора Кузькина еще от одного народного героя русской литературы — Ивана Африкановича из беловского “Привычного дела” в том, что Иван Африканович тянет на себе главную лямку, он никогда не уходит от дела, не воюет с властями попусту, взбрыкнет иногда и вновь на себе всю Россию тащит. Святогор какой-то махонький. Но, увы, Иванов Африкановичей и выбивать-то легче было всевозможным врагам. Били прямой наводкой, на поражение. Обрекали на вымирание вместе с опустевшими Матёрами и распутинскими старухами... Их — боятся больше, их и выжигают дотла. От Федора Кузькина отмахиваются, посылают его по пьянке рыбку для себя половить. А в нем-то, может быть, для сегодняшней России, да и для земли в целом и заключается главное спасение. Это какой-то толкинский Горлум неуловимый, для многих и неприятный, но в результате все мировое зло на себе и вытянувший. Смертию смерть поправ...

Мне нравится в прозе Бориса Андреевича, когда он, слегка устав от своих социальных забот, погружается в свой бездонный юмор. В присказки и всевозможную небывальщину. Этим они схожи с Василием Беловым. Вспомните тех же братьев Кузькиных и их горячность, от которой вся деревня порой стонала. В конце концов, герои-то можаевские не из кулаков повыхо­дили, а из сплошной бедноты. Потому и пробовали поначалу, как своего бедняка, Федора Кузькина к власти определить, даже председателем колхоза норовили поставить — ничего не получилось. Лучше уж в лагере отсидеть, но подальше от власти. Вольный косец — вот и вся правда о Кузькине. Умение выживать во всех обстоятельствах и при этом бузить, где только можно, во всем идти поперек пути — это редкое сочетание. Обычно проявляются две край­ности — или лакей, или герой. В том и необычность Федора Кузькина, что сумел быть правдолюбцем и при этом выжил, да еще и детей нарожал. Конечно, в своем Кузькине Борис Можаев отталкивался и от своего живучего рода Можаевых. Где еще такое найдете: шестеро Можаевых пошли на фронт, и “вот чудо — хоть и раненые, но все возвращались... Словом, по отцу родня моя веселая. И по матери родственники мои не скучали... Дед, Песцов Василий Трофимович, и старший дядя были моряками... Да еще и револю­цио­­нерами. Все как один — неспокойные люди”.Моим поморским дядьям Галушиным так не повезло. Восемь братьев ушли на фронт, все там и остались. Кто Героем Советского Союза посмертно стал, кто так без вести и пропал на Финском фронте, кто в офицеры вышел. Были и моряки, как у Можаева...

Первого июня этого,2003, года исполнилось бы Борису Андреевичу лишь восемьдесят лет, вполне мог бы дожить и написать мог бы еще немало, но, видно, не судьба. Кончилось какое-то можаевское везение, бравого и стройного писателя с выправкой морского офицера, за которым еще табуном бы девуш­кам ходить положено, с франтоватой бородой — судьба рановато забросила уже в мир иной. Всего и было-то ему — семьдесят три года. А сколько замыслов новых возникало в его дерзкой голове! Не думаю, что жизнь его сломалась из-за частых партийных и литературных гонений. Они лишь подзадоривали его, и он, подобно своему герою Кузькину, посмеиваясь, отряхивался от любой клеветы в свой адрес да еще старался побольнее достать обидчика. Смирным-то никогда не был, сдачи всегда давал. Уже в годы перестройки, когда он, довольно быстро разочаровавшись в демократах, увидев наяву, как именно ими, к тому же сплошь бывшими партократами, теми же самыми Мотяковыми, добивается и разворовывается родная деревня, стал писать о геноциде русского народа, о проданной деревне, о заброшенной земле — ему сразу же отказали в публикации все хваленые либеральные издания. И он звонил мне в “День” и говорил: “Выручай, Володя... не пускают в печать мою деревню демократы”. Так он стал автором “красно-коричневой” печати. Кстати, кто только в те тревожные годы не становился нашим автором: Владимир Максимов и Андрей Синявский, Александр Зиновьев и Владимир Дудинцев, Владимир Солоухин и Сергей Бондарчук... Почти все те, кого гоняли партократы, стали неугодны и новым властям, включая и давнего друга Бориса Можаева Александра Солженицына. Можаев был неугоден всем, кто разрушал русскую деревню, разорял русских крестьян. Он был необходим всем, кто любил русскую литературу. Кстати, Борис Андреевич Можаев очень ценил и превосходно знал всю русскую поэзию, русскую песню, фольклор. Он создал за свою жизнь больше, чем собрание сочинений, он создал живой литературный тип. Его Федор Кузькин — уже вечный посланник русского народа в мировой литературе. Даже смертью своей Борис Можаев объединил всех, кому воистину дорога Россия. Мы стояли у гроба рядом: Александр Солжени­цын, Владимир Солоухин, Станислав Куняев... Мне кажется, Александр Солженицын очень верно определил путь писателя: “Сам — уроженец средне­русской деревни, великолепно знавший русский крестьянский быт, он зорко следил за теми, тогда смелыми начинателями, самородками, которые в разных концах страны пытались вытащить русскую деревню из колхозного болотного обмирания, найти путь к разумному производительному труду... Ни тогда не дали, да и теперь не дают... Флот был его второй большой любовью. И вот в последние недели его жизни, уже тяжело больной, преодолевая свою немощь, он нашел порыв отправиться в последнюю свою поездку — в Севастополь, преданный нами город русской славы. И еще в последние свои недели он испил горечь погибающего флота... И последние дни его, когда он находил еще в себе силы для связной беседы, для рассуждений о чем-то, он не говорил о личном, о малом, он говорил о ранах нашего Отечества... Говорил снова о деревне, которой никак не дадут прорваться к ладу и смыслу...”

В каком-то смысле это и было его счастье — жить жизнью своего народа и жизнью родной литературы. Он не знал, каков его собственный “золотой запас”. Как часто бывает в литературе, он в своем творчестве больше всего ценил отнюдь не то, что принесло ему славу. Он чересчур разбрасывался при жизни, находя все новые и новые жилы. Он влез в большой многолетний роман “Мужики и бабы”, стремясь впервые рассказать запомнившуюся ему правду о крестьянских восстаниях, но перестроечная лихая публицистика опередила его. Заполонила все журналы этими горячечными темами, пресытила ими читателя и... так же внезапно схлынула, перейдя уже на разрушение привычного менталитета русского народа. “Приехали, нашумели, взяли, что ближе лежит, и прощай, — думал Сережкин. — А ты возись тут”. Эта фраза из раннего рассказа Можаева “Власть тайги” подходит и к сути финальной части жизни писателя. Он был явно чужим в редакциях либе­ральных газет. Своей имперскостью, народностью, правдоискательством, борьбой за русский Севастополь. Его отсекли решительно и хладнокровно. Он как-то незаметно для себя стал почти одиноким. И тут-то на него навали­лась болезнь. Ходил на своего любимого “Живого” на Таганку и там видел чужих ему людей. Он сам вдруг стал повторять судьбу Кузькина. Изгоя и отщепенца среди своих. Выручали жизнестойкость и неистребимая тяга к бунту, к народной пугачевщине. Борис Можаев не любил романтику ни деревенскую, ни городскую, ни военную. Он рано узнал ей цену. Не любил песен Окуджавы, прозы Бориса Васильева о девчатах, легко разбрасывающих по углам немецкий спецназ. Его герои не видят и не жаждут легких побед, а часто и вообще побед не видят. Такова жизнь. И тем более они счастливы такой трудовой жизнью, заняты своим необходимым делом.

Он был всегда на стороне строптивых, пусть это будут секретари райкомов и председатели колхозов, большие начальники, спасающие землю и урожаи, останавливающие повороты рек и заботящиеся о памятниках старины. Пусть это будут заботливые мужики, спасающие свой хлеб от уполномоченных и гибнущие в процессе неистовой коллективизации, берущиеся за оружие и выступающие против власти. Пусть это будут дети расстрелянных и выслан­ных, уже смирившиеся с властью и старающиеся из колхозов извлечь для народа все наиболее ценное. Он не был ни в жизни, ни в политике своей ни красным, ни белым, ни зеленым, он был хозяйственным. Был организатором. Был командиром. И вся его большая проза, его знаменитые, нашумевшие на всю страну очерки посвящены умелым хозяйственникам. Но когда остава­лось время, он отодвигал от себя эти важные социальные проблемы и с любовью всматривался в так называемого “маленького человека”, в одиночку выкарабкивающегося из всех трясин жизни, не теряя ни юмора природного, ни жалости и любви. Эти его “последние герои” — тоже из разряда строптивцев, но других строптивцев. Эти строптивцы, скорее, противостоят уже всему миру. Отверженные. Гротескный ряд таких героев, намеченный в “Живом”, был потом продолжен в такой же небольшой повестушке “Полтора квадратных метра”. Согласен с критиком Андреем Турковым, тоже обратившим внимание на особенность можаевского дара. “Перед нами — классический гротеск, жанр в деревенской прозе редчайший и “отмежеванный” себе Можаевым не только в этом случае (напомню повесть “Полтора квадратных метра”), где вконец обнаглевший, привыкший к всеобщему безгласию бюрократический произвол достигает поистине геркулесовых столпов”.

Впрочем, и сам Борис Можаев не отказывается от своей гротескности: “Произведение искусства вовсе не обязано копировать жизнь, общество... Порой оно показывает уродливое изображение этого общества, нелепое, фантастическое”. Жаль только, автор, так же как и критик Андрей Турков и другие почитатели редкого можаевского дара, не сумели принять этот дар — как главную основу его творчества. После Салтыкова-Щедрина, может быть, впервые в русской литературе появился у нас такой мастер, это не Зощенко, не “серапионовы братья”, там скорее не гротеск, а пародия, высмеивание. У Бориса Можаева возник некий вариант русского неосознанного кафкианства. И эта чудная параллель из “Живого” и “Истории села Брёхова, писанная Петром Афанасьевичем Булкиным”. Кузькин и его антитеза, такой же живой и выживающий во всех переделках, но лишенный строптивости и пугачевщины Петр Булкин. Один — неистовый ревнитель на века, такие в свое время к Емельке шли или к Стеньке Разину, а то и к Самозванцу, как народному царю, требовали справедливости и для себя, и для других. Другой — рьяный народный карьерист, из таких, что из армии без лычки не возвращаются, и пригнуться не позабудут, и про характер свой не вспомнят, зато и обнести себя не смогут. Увы, тоже народный тип. Глуповат, правда. Так иначе и быть не могло, Божье равновесие. Если бы этим Булкиным еще бы ум хваткий и прозорливый дать, так весь народ сгрызут. Заодно и своих хозяев. Революционеры из них становятся в последнюю очередь. Когда уж Кузькины дело до бунта доведут. И если бунт приведет к победе, то вешателями хозяев непременно их лакеи Булкины окажутся... Новый виток истории. И опять Кузькины будут добиваться справедливости, а Булкины смотреть в рот новым хозяевам.

Другие времена, другой быт, другие реалии времени, но всё та же неуспо­коенность. И та же кузькинская жажда побега, бунта во имя справед­ливости.

Так уж было на роду, очевидно, написано, что именно статному офицеру, умеющему жить и знающему и жизнь, и дело свое, суждено было возглавить племя “строптивцев” и выстроить веселый гротеск посреди всеобщей не­устроен­­ности мира.

Семь лет уже нет на земле писателя Бориса Андреевича Можаева. Забы­лись, да и не ко времени уже его самые злые очерки. Изредка историки литературы обращаются к его хронике коллективизации “Мужики и бабы”, а “Живой” его жив. А с ним и другие “Старые истории”, написанные с озорным знанием всей пестроты народного характера. И уже ни к чему подлавливать Федора Кузькина на противоречиях. Ему ведь еще жить надо, особенно в наших нынешних для деревни прямо-таки скотских условиях. Выживать. Чтобы нам было на кого равняться...

 

 

 

Используются технологии uCoz