Борис АндреевичМОЖАЕВ

 

Елена Чуковская. Не по порядку

 

В начале 70-х годов Можаев боролся за то, чтобы на Таганке выпустили спектакль по его «Кузькину», а я пыталась, чтобы вышла «Чукоккала», издание которой было остановлено, хотя книга была уже свёрстана,и были оттиски. И мы с ним поспорили, кто раньше дойдет до цели.

Мне казалось, что раньше, конечно, дойдет Можаев, потому что, казалось, он был вхож на этажи. Ходил в ЦК, рассказывал о каких-то совещаниях, на которых он выступал, о каких-то своих решительных шагах. Он очень активно боролся. На Таганке происходили прогоны при участии высокопоставленных лиц. А я где-то в подвале, у техреда или в производственном отделе пыталась что-то узнать и сдвинуть.

Но оказалось- ноборот. «Чукоккала» вышла в 1979-м году, а «Кузькин» вышел много позже, причем после многолетних переделок и полной замены последнего акта. Оказалось, что вся эта огромная энергия, активность и связи Можаева – всё равно не вписывались в нашу тогдашнюю действительность. Он всё равно не вписывался, потому что сам был слишком живым для этого.

У него вообще было замечательное сочетание юмора, артистизма и симпатичной хитрости – не той хитрости, чтобы себе урвать, а хитрости в смысле артистичного и художественного подхода к действительности. Он часто играл. Играл, что ему легко, когда ему было трудно. Играл и шутил, когда ему было не до шуток. Это всегда в нем чувствовалось. Кроме того, в нем чувствовалась огромная сила – и художественная, и художническая, и просто сила. Я помню, как он угодил в больницу с сердечным приступом, потому что поднял автомобиль – где-то на дороге. Позже уже во время своей последней болезни, он сказал мне по телефону, что заболел потому, что поднял и протащил по лестнице холодильник. Я не думаю, что он из-за этого вот так заболел, но привычка двигать какие-то тяжелые предметы и проблемы – у него была.

Он был человек очень начитанный и образованный. Постоянно и много читал и рассказывал о читаемом. Как-то позвонил мне по телефону и, отвечая на какой-то незначительный вопрос, вдруг прочитал из Блока:

Ах, мать,- я надорвался в гробе

 И бoльше нет бывалых сил,

Молитесь и просите обе

Чтоб ангел камень отворил.

В конце 60-х, когда он приезжал в Переделкино, он читал Корней Ивановичу свои рассказы, читал «Как крестьяне чествовали Глазка», и Корней Иванович потом несколько дней вспоминал, он тогда его первый раз видел: «Какой художник!» А в дневнике записал: «Очень хороший юморист. И лицо у него – лицо юмориста» (октябрь 1968).

Помню невероятную его сердечность – при отсутствии многословия. Когда я, в середине 80-х, попала с переломанным позвоночником в Бабушкинскую больницу на окраине Москвы, первым, кто меня там навестил, был Можаев, который появился со своими шуточками, привез какое-то редкое лекарство, индийское. Оно мне очень помогло. Сидел, рассказывал веселые истории.

Помню, что он был среди последних, кто приезжал в Переделкино прощаться в Александром Исаевичем за два дня до его высылки из СССР, в феврале 1974 года. Именно Борис по тону газетной травли понял, что сейчас что-то случится, и в самый последний день, когда Александр Исаевич был в нашем доме в Переделкине (это было воскресение 11-го февраля, поскольку арестовали его 12-го, а выслали 13-го), Можаев, вдруг сорвавшись, приехал к нему туда. У него была такая интуиция – он чувствовал болевые точки и оказывался в нужный момент на нужном месте. Конечно, это надо было бы показать на многих картинах, но я помню эти...

Очень яркая личность, ярко-талантливая в жизни, и, конечно, в литературе. И еще чувствовался в нем этот его флот – по выправке. Многое он о флоте рассказывал. И, по-моему, его любил, это время любил. Вообще всё, что с ним происходило, ему не то, чтобы нравилось – этого быть не могло, но ему было интересно. Ему интересно было во флоте, ему интересно было в деревне, ему интересно было в поездках в Германию и в другие страны, куда он ездил в качестве журналиста, знакомясь с тамошним сельским хозяйством.

Эти бесконечные сражения, которые он вёл... Если посмотреть на даты выхода его книг, то получится, что у него только где-то к концу жизни начали выходить книги. А раньше – такой вот анекдот, с которого я начала – я с Можаевым спорю, кто раньше дойдет до цели, и Можаев в этом споре может проигрывать. Если посмотреть со стороны на его возможности, на то, как он себя ощущал в этой нашей действительности – известный, знакомый запросто со всеми редакторами крупных газет и журналов, участвовал в разных заседаниях, комиссиях и комитетах, а получалось, что он для них очевидно не был своим.

Он был человеком настолько артистичным, что не легко было его оборвать или ему отказать. И все равно ему не удавалось сдвинуть бюрократические заслоны на пути издания своих книг или в делах колхозов и совхозов, за которые он заступался в печати, куда он без конца летал по стране. Он же страшно много ездил и не «изучал жизнь», а приезжал годами в одно и то же место, где он знал людей, знал их судьбы и писал изнутри их интересов. Сейчас нет таких журналистов, которые так дотошно, не с блокнотом, а изнутри собственной биографии всё это отстаивают.

Но все же, Можаев интереснее всего мне не своими газетными статьями о сельском хозяйстве, а – как художник, как артист, в самом широком смысле этого слова. Он держал какой-то фасон, какое-то лицо. И лицо это было симпатичное, живое, веселое, удалое. С ним было легко. Кроме того, он был надежным человеком, исполнял свои обещания, на него всегда можно было положиться.

К сожалению, память моя такова, что я помню картины, а не слова: его фигуру, выражение лица, его темп, его увлеченность теми делами, которыми он жил. Больше всего я люблю у него «Полтора квадратных метра» – это сочетание жизненных коллизий, мудрого юмора, очень точного и меткого языка. Как у него там говорят милицейские начальники: «Компрометация и дискредитация».

Вообще он – часть определенной эпохи, причем не только литературная, но и жизненная. Он был со многими связан по жизни: с редакциями, и просто с друзьями, с председателями колхозов... Очень широкий был круг людей, с которыми он общался. И как-то естественно общался со всеми. Ему было легко и в деревне и в разговорах с моей матерью о Блоке или о Герцене. Он всё знал.

В Москву Можаев переехал, по-моему, в середине 60-х. Они жили в доме напротив американского посольства. У них огромная была собака – Альфа. У нас тоже была собака Альфа, в Переделкине, до войны. Я совершенно не боялась собак, и когда пришла к Можаеву, я сунулась к этой собаке, а она мне чуть нос не откусила – такая была злющая. Она как щелкнет зубами – и он тут же стал рассказывать, кого она разорвала, кого покусала – лихо так рассказывал, не страшно.

С Солженицыным? Это всё сейчас трудно разложить по полочкам, тем более, что Александр Исаевич всё запомнил и написал очень точно. Борис всегда очень болел за солженицынские дела. Можаев много ему помогал в разные периоды жизни.

Подружились они еще в Рязани, в начале 60-х. Потом, после переезда Можаева в Москву, он без машины часто ездил в это самое Рождество-на-Истье, километров за 80 от Москвы, где у Солженицына был летний домик. Ведь Солженицын туда уедет, а тут начинаются неотложные дела, что-то надо срочно выяснять, ему передавать. Борис был человеком, о котором нельзя сказать даже, что Солженицын ему доверял – просто он был ему другом. Очень мужественно всегда защищал Александра Исаевича.

Моя мать, Лидия Корнеевна пишет в дневнике в 1968 году о Можаеве и Солженицыне: «Удивительно привлекательное лицо, глядишь – и сразу веришь. И рядом на них хорошо смотреть, они как то очень подходят друг к другу – м.б. потому, что у обоих очень русские лица».

Можаев встречал действительность... То, что подносил следующий день, он от этого не уклонялся, он встречал это как часть своей судьбы. Так было, и когда был разгон «Нового мира», и когда было письмо солженицынское IV-му съезду, и когда была высылка Солженицына, и когда было его возвращение, и первые шаги в конце восьмидесятых – что печатать, как печатать, где печатать. Борис много занимался всем этим. Я даже пострадала однажды, потому что он пришел ко мне и говорит: «Коротич в "Огоньке" будет печатать письмо IV-му съезду, дай мне такой экземпляр, чтоб был почерк Солженицына» – и я ему дала экземпляр, надписанный когда-то Корнею Ивановичу. Ничего не напечатали. Я через какое-то время говорю: "Боря, а где же письмо IV-му съезду?» – «А, потеряли в редакции». Так и пропало это письмо.

Всех он называл на «ты». А я помнила, когда-то мне сделал замечание Корней Иванович. Я с детства тех, кто старше меня, даже года на два-три называла на «вы». Даже своих родственников – дядю и тетю. У Корнея Ивановича был знакомый мальчик, года на три постарше меня. Когда мы познакомились, ему было лет тринадцать, а мне десять. Выросли, стали взрослыми. И как-то Корней Иванович услышал наш разговор: я продолжала называть его «вы», а он говорил мне «ты». Корней Иванович очень возмутился мною, сказал, что такое обращение совершенно исключено, такого неравенства в разговоре не может быть. Поэтому и с Борей мы оказались на «ты». Он ко всем так обращался.

Много Борис отдавал души Таганке, где он входил в Художественный совет. Но это они расскажут лучше. «Кузькин» потрясающий был спектакль. Золотухин, игравший Кузькина, долгие годы оставался для меня этим персонажем. Первые спектакли просто феноменальные. Душили его, по веточкам ломали, а то было слишком оглушительно злободневно. Постепенно спектакль растащили по другим ролям и постановкам.

Конечно, Можаев был сложный человек, но в чем-то и простодушный. Подпольная кличка какое-то время у него была Лис, потому что он всегда играл и всегда нужно было догадаться, зачем он это сейчас разыгрывает.

Но Лис не в плохом смысле, не в том, что он хотел кого-то переиграть, что-то выиграть, а просто это было отчасти его натурой – игра. Есть такие люди – он ясен сразу, ты видишь: сейчас ему скучно, сейчас весело, сейчас грустно, сейчас соврал. Борис не был таким человеком. Что там было у него на душе – это не всегда можно было сказать, я думаю. Как он воспринимает то, при чем присутствует? Не то, чтобы он был не искренен – просто он был артистичен. И вместе с тем он был открытым человеком. Открыт веселью. Интересовался людьми разными, людьми абсолютно непересекающихся кругов, которые не могли, казалось бы встретиться друг с другом в одной жизни, в одной душе. Но в этом как раз часть обаяния его личности. В том, что он находил в себе что-то для каждого, – в этом часть его жизненного и писательского секрета.

Его литературный талант больше всего проявлялся в его художественных вещах, борьба за издание которых годами выматывала его силы. В 60-е – 70-е годы они пробивались в печать с большим трудом.

Очень заметными в общественной обстановке тех лет были его публицистические статьи по проблемам деревни, сельского хозяйства. Они были убедительными, основанными на точном знании предмета.

Он был из крупных наших специалистов и всё брал в соотношении с мировой практикой. И он очень много работал, безумно много – как журналист. Без конца мотался по всей стране, почти на месте не сидел, днями только бывал в Москве. То он в этом Дракине, то во Владивостоке. Он очень много ездил по стране, а потом стал ездить и за границу, причем не тогда, когда все стали ездить. Он ездил туда, чтобы сравнить, он ездил как хозяин, который приехал и хочет посмотреть – а вот там лошадей содержат вот так. Он всегда рассказывал о том, чем можно воспользоваться у нас, что он там понял. Я всё это говорю слишком общо, потому что деталей всех этих находок я не могу передать, поскольку сама в этом понимаю плохо.

Литературные его полемики казались мне более спорными и более запальчивыми. Там его вкусы, не всегда совпадали с моими, хотя многое из того, что мне нравилось, он тоже очень ценил. Но эти его статьи меня не всегда убеждали.

Написать его портрет – для этого нужен художник. Это нужен слух, для того, чтобы передать особенности его очень своеобычной речи, очень хорошей, очень отобранной и вместе с тем очень для него характерной.

У него самого такой слух как раз был. Он умел, рассказывая о чем-нибудь, показать вдруг своего собеседника очень точно: как Милда говорит, ее акцент – и слышна при этом еще его интонация, ироническая как будто бы и в то же время абсолютно сочувственная и очень любовная. Солженицына он показывал тоже всегда с мягкой иронией. Показывал, как они в середине шестидесятых годов вместе ездили по деревням, и как АИ всё время смотрел на часы. Только начинались интересные рассказы и разговоры, он говорил – «ну нам пора, поехали дальше». Он смеялся, это было отчасти его натурой, смеялся, но не осмеивал, а как бы радовался. Слышал очень точно – и показывал. Конечно, он не только художник, но и артист. Я настаиваю на этом.

У меня впечатление о нем – как о человеке очень надежном. Я всегда видела в нем союзника, помощника, защитника. В этом смысле у меня к нему абсолютно стопроцентное отношение. Он никогда не увиливал, не уклонялся от трудностей, никогда не хитрил по-крупному, тут манеры было больше, но это всё были небольшие хитрости. Никогда его хлопоты за или против не были интригой, это всегда было честной игрой. И время показало, что эти игры он далеко не всегда выигрывал, как казалось по его рассказам, когда он говорил: «я пришел к министру и сказал...», а результат получался совершенно другой. Нет, своим он для них не был. Он не мог их переиграть, потому что для этого надо было играть совсем по другим правилам.

 

 

 

 

 

 

Используются технологии uCoz