Борис АндреевичМОЖАЕВ

 

Инна Борисова

Борис Можаев: Воля к независимости

 

1/2/

 

Когда в 1969 году Солженицын увидел в Можаеве главного крестьянского героя «Красного Колеса», которому в Антоновщину предстояло стать по роману командиром повстанческого партизанского полка, а если по жизни, по реальной истории — тем именно, в кого были нацелены приказы о «массовом изъятии из сел бандитов, а где таковых не окажется, их семей», о расстрелах «на месте без суда старшего работника», об очистке лесов, «где прячутся бандиты,.. ядовитыми газами», — в эту тихую сенокосную пору 69 года, слушая Можаева, предполагал ли Солженицын, что сам этот миг внезапного узнавания и постепенного проявления догадки возникнет в его романе? Перед полковником Воротынцевым этот образ предстанет и он двинется навстречу ему 14 августа 1914 года в бою под прусским селом Уздау, когда «всю полосу окопов Выборгского полка накрыло толчеёй немецких фугасов». «В беззвучном грохоте, от всего мира отъединенные, только двое они, одни на всей Земле живые, смотрели друг на друга человеческим, последним, может быть, взглядом. <...>

Благодарёв, как давеча в планшетку, совсем не без интереса смотрел на часы полковника. А потом стал сползать вперёд — сползать — ранен?? — нет, на ухо крикнуть:

— Как–зна–току!!

Воротынцев не понял: что — как знатоку? Хвастается, что на часы смотреть тоже знаток?

— Как–на–току!! — еще раз рявкнул Благодарёв, шаля силой легких.

И еще не сразу достигло Воротынцева:

Как колосья, распластанные на току, так и солдаты в окопах притаились и ждут, что расколотят им тела, каждому — его единственное. Гигантские цепы обходили их ряды и вымолачивали зёрнышки душ для употребления, им неизвестного, — а жертвам солдатским оставалось только ждать своей очереди. И недобитому, и раненому — только ждать своей очереди.

Правда, чем ОНИ эту молотилку выдерживают? — не ревут, не сходят с ума?»

Через несколько строк Воротынцев додумает, догадается: «Это такая форма жизни: жить под молотьбой».

Спустя двадцать лет после того, как Солженицыным написаны были эти строки, Можаев, так и не узнавший себя в Благодарёве, придет к образу, задолго угаданному в нем Солженицыным. В статье «Мужик» (1990) он напишет: «Российская национальная трагедия. Она начиналась еще с хлебных и военных бунтов в феврале семнадцатого года,   красным   петухом   заплескалась   по   гребням   крыш    барских поместий, разбросанных на неохватных просторах российских равнин и, прокалившись в горниле политических лозунгов в октябре семнадцатого года, смертоносной лавой смела и Временное правительство, и Учредительное собрание — последнюю надежду на благоразумие, терпимость, порядок. И пошла писать губерния...

В этой сатанинской всепожирающей оргии, как хворост, сгорала и русская интеллигенция, и дворянство, и казачество, и деловые люди из банков и от станка и наконец огненная стихия добралась и до  станового хребта государства, до его столбовой опоры — до мужика. С деревней возились дольше всего; да и то сказать — в обмолот пошло доселе неистребимое и самое многочисленное племя хлеборобов, пуповиной связанное с землей–матерью. Обрезали и эту связь...»

Но 90–й год у Можаева и 14–й год у Благодарёва это разные точки на вертикали обзора и разные фазы образа. «Второй раз перемолачивали выборжцев, — продолжает Солженицын свой обмолот, — но не было в них порыва бежать и вряд ли вступало им в голову, что могли бы они тут, под снарядами и не крючиться. Нет, как камни, натащенные ледником, переживают потом его таянье, переживают века и цивилизации, грозы и зной, лежат и лежат, — вот так тут солдаты сидели и сидели, не вышибаясь. От дедов привычное, долгое, неотклонимое: надо терпеть, никуда не денешься».

О Благодарёве, одном из этих нанесенных ледником камней, он скажет: «Благодарёв сидел в окопе, как пережидают ливень под худой крышей». И дальше: «Простота держаться была у этого солдата дослужебная, дочиновная, досословная, догосударственная, невежественно–природная простота».

Но — «Труден, труден возврат от камня к жизни».

Тем не менее он совершается в том же Узле I, в «Августе Четырнадцатого», в минуту (уже осенью) тяжелейшего разговора Воротынцева со Свечиным о тупике войны, о безысходной участи русской армии, о том, что «выгода России может не совпадать с честью нашего мундира» (Воротынцев) и — Свечин: «Вообще, мятеж, погорячу, часто кажется самым прямым и правдивым выходом. А проходит время — и оказывается, что терпеливая линия была верней. Я тебе дело говорю. Сиди не лихо, работай тихо».

Посреди этого разговора и появляется в романе Благодарёв, уже неся в своей повадке дыхание возможного мятежа. Еще прежде, чем сложатся обстоятельства, возникнет поступь и пластика, и здесь, как нигде, Можаев схвачен живьём.

«Они уже возвращались, выходили на край леса, к посёлку и поездам. (Ставка была поставлена на колёса и в лес, чтоб соответствовать серьёзности военной обстановки, жили в вагонах, работали в сарайных домиках.). Было без пяти десять, сходились и другие офицеры к домику генерал–квартирмейстерской части.

А тут, по крайне тропке, обходя места высокого начальства, спешил писарь, хлопотливый селезень, а за ним, с прямизною не военной, не воспитанной, прирождённой, на два шага писаря делая свой один, шагал Арсений Благодарёв. Как все ноши с плеч покидав, с грудью опять выставленной, свободно он на ходу помахивал руками, свободно оборачивался направо и налево, сколько ему нужно, не стеснён высокою Ставкою, ни близостью великих князей.

И напряжение, и раздражение Воротынцева вдруг как смыло. Он выставил пальцы, задерживая писаря.

Озабоченный сообразительный писарь, козыряя не до самого виска и не вполне отброшенным локтем (тут–то, в Ставке, они знали, кто почём), сам первый, не дожидаясь вопроса доложил:

— Вот, всё выписываем, ваше выкбродие, направление, довольствие.

— У–гм, — отпустил его Воротынцев, а сам с любовью смотрел на Арсения.

Двух полковников, своего и чужого, приветствовал Благодарёв хорошо отведённым локтем, хорошо поставленной головой, — но не едя глазами, не выслуживаясь, а как бы в игру.<...>

Таким не окружение его сделало, таким застал его Воротынцев под Уздау, он тогда не к своему полковнику, но и ко всякому офицеру так умел: безошибочно употребляя все военные выражения, уверенно чувствовалось, что за их черту не перейдёт, а тон — переходил, из службы отчасти в игру. Ничему не ученый, Арсений держался, будто знал больше всех военных наук.

— А то смотри, у меня вот будет полк — ко мне в полк не хочешь?

— Пя–х–ота? — опустил губу Арсений.

— Пехота.

Благодарёв сделал вид, что думает.

— Не–е–е, — пропел, — всё ж не хочу. — Но тут же деланно спохватился: — А как прикажите!

Воротынцев засмеялся, как смеются на детей. Положил здоровую руку ему на плечо, это высоковато получилось — на его погон, уже не мятый, подглаженный, с подложенной картонкой:

— Никак я тебе больше никогда не прикажу, Арсений».

Словом, крестьянская война начинает развертываться в романе через характер. Раньше всего писателю представился тип повстанца. Он дал первый его силуэт в «Августе Четырнадцатого» (артиллерийский обстрел под Уздау), а в «Октябре Шестнадцатого» крестьянская война обозначена уже впрямую, Он «открыл путь в роман», — скажет Солженицын о Можаеве в 1997–м.

Разговор Сани Лаженицына и Арсения о бунтах (Узел II «Октябрь Шестнадцатого») это как бы преображенные впечатления их — Солженицына и Можаева — путешествий по тамбовской земле во второй половине 60–х годов. Линия Антоновщины — в романе — тут почти и обрывается. Будет еще приезд Благодарёва в Каменку на побывку, тогда же — сцена в доме у Плужникова — а дальше тамбовская, крестьянская нить повествования уйдет в глубину, откуда ей не суждено будет выйти.

Роман «Мужики и бабы» завершается у Можаева (до эпилога) гибелью учителя Успенского, защитившего от пули карателя озорного мальчишку, бьющего в набатный колокол, созывая всех к мятежу. Посмертный облик Успенского странно схож с умирающим Можаевым, каким увидел его Солженицын в последнюю их встречу в конце февраля 96–го года.

«Мария никого не слышала, она вся ушла в себя, в свои воспоминания и думала о нем, смотрела на него. Она узнавала его, и нет. Его обычно подвижное и нервное лицо было покойным и величавым, будто, всё, что казалось ему ранее, при жизни, тёмным, загадочным, непостижимым в своих противоречиях, теперь прояснилось, согласовалось и стало доступным его пониманию. И лёгкая радость сквозила в его чуть заметной улыбке, будто хотел сказать он, что ушел туда и нисколько не жалеет об этом. <...>

Из потока скорбных и светлых слов Марии запомнился один стих, поразивший её: «И когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете...»

«Да, он знал, что это время подошло, и пошел сам туда, и я не удержала его, — думала она, идя за гробом».

«Моросил мелкий дождь ранней оттепели», — обозначает Можаев тот март 30–го года. Через пятьдесят лет, в марте 60–го, он закончит роман. В ночь на 2 марта 1996 года его не станет.

Реальность словно бы вторит образу, подтверждая, что мы имеем дело с искусством.

У Можаева в романе нет главного героя. Повествование многохребетно, многоволново. Толстовские слова — «море народной жизни» — не являются здесь метафорой. Силы взаимодействия, силы сцеплений или распада втягивают читателя раньше и сильнее, чем точки и их траектории. Жизнь пространства преобладает над жизнью линий*. Образ безбрежья входит в роман сразу, хотя первая фраза диктует поступок и ставит цель: «У Андрея Ивановича Бородина накануне Вознесения угнали кобылу». Но следуя этой цели — найти Весёлку, гордость его и славу, — мы попадаем в край изменчивых далей и превращений. Даже если они и вымышлены, то не вымышлена фантазия, их породившая. Это дали уже не луговые только, а дали и «тягучее марево» множества разных душ. Морок изменчивости, не предсказуемой, безначальной и ни к чему не привязанной, сразу освобождает нас для вольной повествовательности.

«Вот и приспело — на самое Вознесение ломать проса. Ушли мужики за лошадьми в ночь: пятнадцать вёрст до тихановских лугов за час не отмахаешь. А там еще табуны найти надо. Они тоже на месте не стоят. Ищи их, свищи. Луга–то растянулись вдоль Прокоши до самой Оки вёрст на тридцать, да в верховьях вёрст на полтораста, аж до Дикого поля, да в ширину вёрст на пять, а то и на десять, да еще за рекой не менее десяти вёрст, считай до Брехова. Есть где погулять...

Тихановские табуны паслись под Липовой горой возле озера Падского. Там, как рассказывают старики, Стенька Разин стоял с отрядом на самой горе, а в том озере затопил баржу с персидским золотом. Озеро это будто бы в старину соединялось с рекой, и в нем нашли медный якорь, который перелили потом в колокол».

Найди здесь концы...

Можно было бы сказать, что якорь, перелитый в колокол, поэтический ключ романа — метафору эту можно расщеплять до бесконечности. Набатный колокол, который вроде бы из озорства, а по сути из вольности и чутья раскачивает Федька Маклак, младший сын Андрея Ивановича Бородина, отзывается погребальным звоном. И такое прочтение финала романа возможно. Но в романе — как и в личности его автора — всё не окончательно, всё импульсивно, мотивы и цели, при всей видимой простоте, то и дело распускаются в спектр и когда снова сбегутся в один луч — не уловишь.

С чего начинает Можаев главу о Прокопе Алдонине? «Прокоп Алдонин был скупым мужиком». И дальше: «Бывало Матрёна в печь дрова кладет, а он за спиной ее стоит и поленья считает, а то из печи вытаскивать начнёт:

— Ты больно много кладешь. И так упреет.

У них хлеб сроду не упекался. Вынут ковриги, разрежут — ан в серёдке сырой.

— Ну и что... Я люблю хлеб с сыринкой, его много не съешь, — говорил Прокоп».

Дальше сказано, что отец Прокопа работал механиком в Баку, «и Прокоп там же при отце». В Баку — это, скорее всего, на Нобелевских промыслах. Великолепная была выучка. О лентяе, в деревне говорили: «Его Баку — спячка на боку». Выучку, которую прошел Прокоп в Баку при отце, став слесарем, он принес в деревню. Все помыслы Прокопа связаны с машиной, все инициативы — с техникой. И все реакции это реакции человека дела, умения, высокого ремесла. Молотобоец Серган, желая покрасоваться перед Прокопом, который только что обнаружил кузнецам поломку в машине, сплющил в кулаке шестидюймовый гвоздь в розочку. «Что ж ты добро портишь? — сказал Прокоп, кидая это Серганово изделие. — Был гвоздь, а теперь финтифлюшка.

<...> Серган поднял розочку, стиснул опять гвоздевую шляпку в своей калёной ладони и, ухватив за конец, пыхтя и синея от натуги, вытянул гвоздь на всю длину».

Такой праздности, пустяковости Прокоп не терпел. Можаев пишет натуру глубоко конструктивную. Прокоп прилаживает всё ко всему, отыскивая максимальный КПД. Его скупость это, скорее, темный поиск наиболее лаконичного решения, но не злоба. Связь, сцепление, соединение — на это у него нюх, глаз, отцовская выучка.

Зерно божьего дара Можаев угадывал в людях зорко. Прежде чем вспыхнуть в романе бунту, он развернул фронт мастеров. Его азарт — виртуозы и опыт: как ходить за конями и искать конокрадов, как беречь сад, как, пробуя сапог на прочность, попытаться зубами оторвать подошву от носа, как «азартный до выгоды» Клюев и его брат сколачивали копейку и копили её, как уговорить заупрямившуюся корову встать и опять давать молоко...

Все эти навыки, привычки, знания Можаев не демонстрирует и не коллекционирует их. Ни энциклопедических целей тут не просматривается, ни этнографических. В романе свободно дышит опыт крестьянской жизни, крестьянского бытия в той степени зрелости и даже накала, когда существование несамостоятельное дальше уже не возможно. Всё обилие стычек, споров, дискуссий, которыми изобилует роман, всё разноречие догадок, пророчеств, реакций, мнений, выстраданных и скатившихся с языка ради красного словца, скоморошьих и патетичных, выболтанных и заповедных, сливается у Можаева в бурлящее народное сознание перед тем, как ему предстоит смолкнуть на долгие десятилетия. Это художественное свидетельство, универсальное по масштабу. Это объективное и дерзкое повествование о резервах независимости и о невероятности её потаённых форм и превращений. В этом смысле роман действительно энциклопедичен и пока не узнан.

Не лихостью и шалым норовом играет у Можаева народная воля к независимости — это лишь вензеля, и у Можаева был вкус и мера в написании их. Воля к независимости прочитывается у Можаева как воля к труду и что сам себе хозяин. «Никуда я и ни за что не уеду отсюда. Пусть всё возьмут — дом, корову, лошадь... Пусть землю обрежут по самое крыльцо... В баню переселюсь — и то проживу. Прожи–ву–у! Лишь бы руки–ноги не отказали, да ходить по воле, самому ходить, по своей охоте, по желанию... Хоть на работу или эдак вот по лугам шататься, уток пугать. Лишь бы не обратали тебя, да по команде, по–щучьему велению да по–дурацкому хотению не кидали бы из огня да в полымя. А всё остальное можно вынести...».

Это Андрей Иванович Бородин.

Не люмпен противостоит у Можаева власти, а работник, мастер, специалист. Ему не дают работать, не дают развернуть своих возможностей, которых он сам до конца не знает. Роман кипит инициативой, тут же и подавляемой. Вспышки обрываемых инициатив, и хозяйственных, и социальных, постепенно поглощаются надвигающимся сумраком сплошной коллективизации.

Повествование развивается медленно, от двора к двору, от семьи к семье, от рода к роду. Общим бунтом деревня взорвется лишь в конце, и тогда действие пойдет штопором. Но главный массив повествования — в скоплении сопротивления. Ни в Андрее Бородине, ни в Алдонине нет желания бунтовать. Они хозяева сами себе и своему делу. В основе их достоинства не гонор, а изо дня в день намываемая трудом и мыслью прочность разумного существования. Можаев прекрасно пишет эту кропотливую, ежедневно укрепляемую или сбивающуюся вязь жизни. Прекрасно и охотно. Его знания столь изобильны, что даже рамки большого романа ему тесны и приходится обуздывать себя и смирять. Но и смирение его тоже приходит от знания. Каждый двор — свой плацдарм и погост. Свой фронт взаимодействия с властью, односельчанами и своими же домочадцами. Границы каждого двора очерчены им как государственные — с черезвычайной вдумчивостью и ответственностью. Но и подвижностью.

Завершая свои «Замечания о бунте», Пушкин пишет: «Весь черный народ был за Пугачева». В комментарии М. А. Цявловского сказано: «Замечания эти представлены были Пушкиным 25 января 1835 г. Николаю I как материал, который он «не решился напечатать», но который «может быть любопытен для его величества». Далее Пушкин пишет: «Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачёв и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противоположны. (NВ. Класс приказных и чиновников был еще малочислен и решительно принадлежал простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах. Множество из сих последних были в шайках Пугачева. Шванич один был из хороших дворян)».

Эти слова — план будущих романов о будущих бунтах. Определяются подходы. Предчувствуется методология.

XX век заставит видеть дворы, каждый в отдельности. «Мелеховский двор — на самом краю хутора» — первая фраза «Тихого Дона». Потом потянутся другие дворы Татарского. Завершится «Тихий Дон» на пепелище мелеховского дома. Здесь будут стоять Григорий Мелехов с сыном на руках — последний побег этого рода. Солженицын, начиная линию Антоновского восстания, успел написать два дома в Каменке — Благодарёва и Плужникова. Это еще октябрь 1916 года. Через четыре года реальный Григорий Наумович Плужников, «Батько», станет одним из главных руководителей крестьянского восстания 1919–1921 гг. и погибнет при невыясненных обстоятельствах. Труп его будет опознан сыном. Как сложится судьба Арсения Благодарёва, «главного крестьянского героя» «Красного Колеса», можно лишь предполагать. Но командиром партизанского полка он должен был стать. И Мелехов, и Благодарёв, и Плужников — люди войны. Участники первой мировой, они становятся героями войны казачьей и крестьянской.

Возвращаясь к Пушкину, вспомним, что и он в «Истории Пугачёва» писал бунт как крестьянскую войну, настолько мощную, что на ее ликвидацию был послан Суворов. Потрясает гонка Суворова за Пугачёвым в изложении Пушкина:

«Суворов имел от графа Панина предписание начальникам войск и губернаторам — исполнять все его приказания. Он принял начальство над Михельсоновым отрядом, посадил пехоту на лошадей, отнятых у Пугачева и в Царицыне переправился через Волгу. В одной из бунтовавших деревень он взял, под видом наказания, пятьдесят пар волов и с сим запасом углубился в пространную степь, где нет ни леса, ни воды и где днем должно было ему направлять путь свой по солнцу, а ночью по звездам.

Пугачев скитался по той же степи. Войска отовсюду окружали его; Меллин и Муфель, также перешедшие через Волгу, отрезывали ему дорогу к северу; легкий полевой отряд шел ему навстречу из Астрахани; князь Голицын и Мансуров преграждали его от Яика; Дундуков с своими калмыками рыскал по степи; разъезды учреждены были от Гурьева до Саратова и от Черного до Красного Яра. Пугачёв не имел средств выбраться из сетей, его стесняющих. Его сообщники, с одной стороны видя неминуемую гибель, а с другой — надежду на прощение, стали сговариваться и решились выдать его правительству».

Суворову не суждено было ни победить, ни догнать, ни взять Пугачева. Пугачев сам сдался своим: «... подозвав своего любимца илецкого казака Творогова, протянул ему свои руки и сказал: "Вяжи!"» Но первое, что говорит Пушкин, описывая встречу Суворова и Пугачева: «Суворов с любопытством расспрашивал славного мятежника о его военных действиях и намерениях...» Военное искусство Пугачева было Суворову любопытно. Но досталась ему роль конвоира. Как Тухачевскому его роль. Суворов везет Пугачева в Симбирск, куда должен был приехать граф Панин. «Пугачев сидел в деревянной клетке на двухколесной телеге. Сильный отряд, при двух пушках, окружал его. Суворов от него не отлучался. В деревне Мостах (во сте сорока верстах от Самары) случился пожар близ избы, где ночевал Пугачев. Его высадили из клетки, привязали к телеге вместе с его сыном, резвым и смелым мальчиком, и во всю ночь Суворов сам их караулил».

Граф Панин спрашивает Пугачёва, едва увидев его: «Как же смел ты, вор, назваться государем?» Суворов же расспрашивает о военных действиях и намерениях, хотя вместе с Паниным на целый год останется в усмиренных губерниях, «искореняя последние отрасли пресечённого бунта».

На вопрос графа Панина Пугачев отвечает словами, которые полтора века спустя напомнит и прославит Цветаева: «Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я воронёнок, а ворон–то еще летает». Но первые слова, которые у Пушкина произносит Пугачёв на первом допросе: «Богу было угодно наказать Россию через моё окаянство».

В ходе романа «Мужики и бабы» окаянство сдвигается в стылую, сумрачно–лиловую часть спектра. Оно освобождается от поэзии. Для повествователя конца XX века всё меньше остаётся в нем прелести и соблазна. Когда у Андрея Ивановича Бородина угнали кобылу — с этого начинается роман — он бросается бесстрашно искать воров. Две войны, первая мировая и гражданская, пройденные Бородиным, резонируют в нем жесткостью и немелочностью достоинства. Вора Бородин найдет, но не беглому вору Ивану Жадову бунтовать. Здесь более важна азартная и яростная реакция Бородина на пустых похитителей, на охотников за дармовщинкой. Даже в разбойной гульбе воров нет лихости. Она у Можаева мерклая.

Иное дело подрядчик Фёдор Звонцов, в романе главный бунтовщик. «Чернобородый, с открытым и дерзким взглядом смоляных цыганских глаз» Звонцов лицо и рупор бунта — в его классическом, крайнем выражении, с установкой «а нам терять нечего, окромя своих цепей». Но прежде чем это произнести, Звонцов спалит свой дом, который поставил в 22–м, вернувшись с гражданской войны — «пятистенный, двенадцать на десять аршин, на каменном фундаменте, под железной крышей, под зеленой... Наличники во всю стену как вологодские кружева».

«Был он смекалист и мастер на все руки — и плотничал, и штукатурил, и сапоги тачал, и бондарничал. Потом бригаду сколотил, подряды брал... Зажил на широкую ногу». Когда вернулся с войны, ему предлагали работать и в сельском Совете, и даже в волости. От всего отказался ради хозяйства и самостоятельности. Поэтому когда хозяев стали грабить и выселять, он отправил жену к сыну в Нижний и приехал в санках ночью на хутор к Черному Барину, Мокею Ивановичу — сговаривать на мятеж, замахнуться «на всю эту сволочь... Башки им сворачивать и отбрасывать прочь<...> Весь народ колобродит, как брага в кувшине. Того и гляди стенки разорвёт. <...> Мы им всем покажем кузькину мать. Дворы наши пожгём, чтоб ни нам, ни им. А сами уйдём в лес».

И тут границы между дворами, между хозяевами вибрируют и смещаются. Для повествователя это самые напряженные минуты, хотя казалось бы фронт противостояния прорублен напрямую и без тумана — между властью и народом.

«Глядя на свои руки, сложенные крестом на столе», Черный Барии говорит: «Сжечь всё, что сам обтёсывал, выкладывал по брёвнышку... А сад, питомник? Ежели спалить дом, и сад погибнет. Кто за ним тут будет присматривать? <...>

Я не бессмёртный. Рано или поздно — всё равно помру. А сад пущай стоит. Это живое дело. Дерево, оно от бога.<...>

Нет, Фёдор, подымать руку на людское добро — значит самому бесом становиться...»

На что Звонцов отвечает вполне основательно: «Ну, ну... Давайте, топайте в рай в сопровождении милиционера».

Вспомним, как бился в припадке Григорий Мелехов, когда порубил шашкой матросов. Фёдор Звонцов, красноармейцем гонявшийся за казацкими шайками и громивший мятежные станицы, попав к белым в плен, видел, как расстреливали матросов на окраине Новороссийска. А потом их, пленных, заставляли откапывать начавшие разлагаться, плохо зарытые трупы убитых и хоронить где подальше. «На этой работёнке и осатанел Звонцов. Потом, когда отбили у белых Новороссийск, на вопрос: "Кто добровольно желает расстреливать офицеров?" — Звонцов вышел первым». Звонцов в истерике не бился. Но расстреливать белых офицеров в 16–м, а в 30–м башки сворачивать коммунистам и отбрасывать прочь — он готов.

И Андрей Иванович Бородин в начале романа, вспоминая, как в 1919–м, в «годы обострения» мужики, сами себе хозяева, расправлялись с конокрадами говорит: «Мне конокрадов не жалко. Им поделом. Но видеть обозлённый, озверевший народ — упаси господь!» И рассказывает:

«... Ударили в набат — все сёла окрестные сбежались. Убить ирода! Живьём растерзать!

Привязали его к телеграфному столбу возле почты. Рубаху спустили с него, сапоги сняли, одно портки оставили, чтоб срам прикрыть. Граждане, говорит Бандей, давай судить по совести. Давайте судью выберем. А еремеевский мужик, который лошадь свою признал, зашел от столбца да как ахнет того конокрада калдаей от цепа по голове. Тот и язык высунул. Вот ему и закон! Тут все как с цепи сорвались: кто хворост несет, кто солому, кто спички чиркает и прямо к волосам конокраду подносит! Живьём сжечь! И не успели толком оглянуться, как уже костер запалили под конокрадом. Только охватило его огнем, он очнулся и закричал. А толпу этот крик лишь подстегнул: жги его, ирода! Повыше подложи! Сунь ему под ширинку, пусть покорчится. Да что вы делаете, окаянные? Столб телеграфный сожжете! Тогда копай яму! Живьём его в землю! Закопали. И яма–то неглубокая. Так верите — часа полтора еще земля шевелилась...

<...> — И никто не заступился?<...>

— Какое там заступился! Я же говорю — все были как ошалелые. Игната зарыли — бросились к Портнягину. Тот: я не я и лошадь не моя. Нет, врёшь! Не способствуй! Избили его до полусмерти. Бьют его, бьют — отольют водой из колодца и опять лупцевать. У лошади его гриву остригли, хвост отрезали под самую суперицу. Жену его остригли и по селу сквозь строй прогнали. Заплевали! А потом гаркнули: Савина вешать! Где Савин? Вся толпа хлынула в Тиханово. Дома его не нашли. Все стёкла повыбивали. Плетень растащили, воротища со столбов сняли, расщепили и сожгли посреди села. А Савин в Волчьем овраге спрятался, в Красных горах. Переждал до ночи, а ночью прокрался в Тиханово да Лёню Чужого поджег. На беду ветер сильный был. Ну, прямо ураган разыгрался. А изба Чужого была щепой покрыта. Так, веришь или нет, эту горящую щепу за версту несло. Загорелось сразу в нескольких местах — на трех, четырех улицах. Половина Тиханова к утру сгорела. Полсела очистило, по конную площадь».

К концу романа Звонцов приходит к Чёрному Барину — звать всё пожечь. Для Андрея Ивановича Бородина Чёрный Барин — грёза. Нет, жить на отшибе бирюком он не хотел. Но чтобы самому вести хозяйство, «чтобы не зависеть от мирского гужа да трёхполки — это другой оборот».

Чёрный Барин — невидимый центр притяжения, зыбкая перспектива повествования, которую и не разглядеть сразу в этом многоголосье и многоликости. Но в его сторону глядят и Звонцов, и Бородин. Головы их развёрнуты резко. И тому, и другому — он по плечу. Оба как хозяева чувствуют свою равновеликость ему, по крайней мере — в замесе. Но у каждого — и своя дистанция до него.

3вонцов с его окаянством уходит от Чёрного Барина ни с чем, напутствуемый двоеперстием младшего брата Мокея Ивановича. «Но Звонцов отстранил его кнутовищем».

Бородин — по ходу романа — до Чёрного Барина не добирается. Но мечта его — та свобода хозяйствования, какая есть у Мокея Ивановича: «кабы на отшибе был, на выделе, вроде Чёрного Барина...» — тоскует Андрей Иванович. Выдел это «все пять десятин вместе». Обрабатывай их, как тебе надо. Он по 150–200 пудов зерна снимает с десятины, а тут и до 150 не дотягиваешь.

Как всегда у Можаева, ни одна ипостась Чёрного Барина не окончательна и не абсолютна — ни скит, ни быт, ни хозяйство. В одном он твёрд — «... руки подымать на свое добро не стану. Грех.»

Так же и Андрей Иванович Бородин не даёт втянуть себя в лавину расправ. Гусей своих он мог порубить, но участвовать в раскулачивании заставить его не могли, даже как члена сельсовета. Не случайно именно его память хранит массовый самосуд над конокрадами — тот край, через который переступать немыслимо. Он, человек по натуре артельский, внимает общим судьбам особенно настороженно. Почти любое появление Бородина сопряжено с заботой не только личной. Эта открытость общему интересу, эта неспособность «жить бирюком», за которую он себя как бы и укоряет, выдвигает Бородина в центр романа, но не в главные герои и не в центр событий. Однако ему чаще всего отдаются крупные планы — ему же отдано имя отца Бориса Андреевича. «Памяти родителей моих Марии Васильевны и Андрея Ивановича посвящаю. Автор».

В Звонцове и правда звон. Звон размаха, рывка, но и пагуба безоглядности. «... Ухватился за стремя и вдруг заметил санки. Мать перемать... Достанутся какому–нибудь риковскому начальнику. Ну уж, дудки!

Санки были беговые, с выносным полозом, с гнутыми железными копылами, с плетёным расписным задником. Игрушка — не санки. И чтоб такое добро оставить на улице?

Кряхтя и матерясь, Звонцов перелез через высокий тесовый забор на подворье, открыл наружные ворота, взял за оглобли санки и притянул их, прислонил к самому сараю. Там, в сарае, что–то гудело и потрескивало, вовсю бушевало пламя...»

«Народ грамотный!... — говорит всезнающий Кадыков, недавно председатель тихановской артели, а теперь начальник милиции. — Этот Звонцов, что в коноводах у них, подрядчиком был, а потом в селькове работал, лес заготовлял, ободья гнул. Деловой народ!» Нужен был Звонцов с его трезвостью и «пропади всё пропадом», чтобы иезуитство власти, силой и обманом загоняющей в колхоз, бесстрашно вывернуть наизнанку. Баланс сил провокативно утончен, и на лезвии баланса, легко сломав это лезвие, стихия мятежа смывает Звонцова с его интуитивным демократизмом и окаянством.

Андрей Иванович Бородин — по роману — остается где–то в теле толпы, словно фермент иного порядка. Закончит роман Звонцов — «И только один Федор Звонцов ушел от возмездия.... Прыгнул на своего Маяка, стоявшего под седлом на крайнем дворе... и ушел в мещерские непроходимые леса.

С той поры никто не видел его в здешних местах; одни говорили, что он проживал в Баку под чужой фамилией, другие — что ушел за границу».

И последний абзац: «А жеребец вернулся... Пришел в Гордеево через неделю такой исхудалый, что мослы на костреце выщелкнулись. Отыскал свою усадьбу. Тут и взяли его; утром стоял на пепелище возле старой ветлы, понуро свесив голову».

Крестьянский мятеж в романе Можаева — это история сорванного созидания, парализованных сил, извращенных энергий. Роман движется знанием, тоской и верой, что сил много, а ходу им нет. Можаев пишет свободу как возможность открытого созидания, как труд и деятельность, которые сами ищут свой путь и определяют плечо рычага. Трагедия мятежа это трагедия деятельных сил, вынужденных истреблять себя в мятеже. В бунт втравливают, в бунт загоняют, как в западню.

Финал романа не открыт, а распахнут. Если не уничтожено, то вытеснено и рассеяно всё, что может действовать и плодоносить. Куда вытеснено? Где рассеяно? «Поднялось в суматошной толчее черным облаком и крестьянство, и разнесло его продувным ветром истории во все пределы человеческой деятельности. А земля с той поры осиротела и стала беспризорной» («Мужик», очерк, 1990).

Но это уже другие книги.

«Первейший знаток русской деревни и природы», — пишет о Можаеве Солженицын. Первоначальная природа Андрея Ивановича Бородина не мятеж, а луга:

«Ехал Андрей Иванович по лугам, по вольному разнотравью, минуя округлые липовые рощицы, огибая длинные извилистые озера–старицы, обросшие еще по–весеннему кружевным, в сережках, салатного цвета ракитником, да иссиня–тёмными стенками податливого на ветру, шелестящего камыша. И с каждого холма открывалось ему неохватное пространство, зовущее через эти светлые пологие увалы к дальнему лесному горизонту, где мягко и синё, откуда веет дремотным небесным покоем. И так далеки были эти леса, так зыбки их очертания, что, казалось, три года скачи туда — не доскачешь.

Андрей Иванович ехал неторопко, опустив поводья. Травостой был густой, упругий и довольно высокий — даже на холмах лошадиная бабка в траве скрывалась, а в лощине, где тимофеевка и костер уже выходили в трубку, трава доставала лошади почти до брюха. Да и пора уж — в Вознесение галка в озимях прячется. «Природа свое берет, — думал Андрей Иванович. — Вон как в низинах расплескалась купальница — прямо золотое половодье. Значит, к теплу, и небо было густой синевы, по–летнему убранное разрозненными, крепко сбитыми грудастыми облаками».

А сколько птицы здесь, сколько живности!.. Над заболоченными низинами кружились чибисы; завидя конного, они ревниво, издали, встречали его, суматошно, с пронзительным криком. «Чьи вы? Чьи вы?» — носились вокруг и дергались на лету, будто обрывали какие–то невидимые нитки. Утки хоронились в камышах и только мягко, шипуче как–то и не крякали, а шваркали: «Шварррк–шваррк...» Изредка от озерной береговой кромки отрывались пестрые кулики–перевозчики и с громким торопливым криком: «Перевези! Перевези! Перевези!..» — стремительно улетали низко над водой. А от бочажин, зарастающих непролазным тальником да осокой, далеко на всю округу заливались соловьи, да жирно, утробно квакали лягушки: «Куввак–ка–как! Куввак–ка–как!», да отрешенно, загадочно и тоскливо на одной ноте кричали бычки: «Бу–у! Бу–у! Бу–у!» Будто кто–то задувал там, в болоте, в пустую огромную бутылку и прислушивался: «Бу у! Бу–у!»

Любил Андрей Иванович луга. Это где еще на свете имеется такой же вот божий дар? Чтоб не пахать и не сеять, а время подойдет — выехать всем миром, как на праздник, в эти мягкие гривы да друг перед дружкой, играючи косой, одному за неделю намахать духовитого сена на всю зиму скотине... Двадцать пять! Тридцать возов! И каждый воз, что сарай — навьют дерева не достанешь. Если и ниспослана русскому мужику благодать божья, то вот она, здесь, перед ним, расстилается во все стороны — глазом не охватишь».

P.S. Спустя три года после окончания романа, защищая в Главном управлении культуры Мосгорисполкома «Бориса Годунова», спектакль Театра на Таганке, Можаев скажет: «Мне кажется, у Пушкина народ представлен и поступает, может быть, и не так, как следовало бы, но в силу обстоятельств он не мог поступить иначе. Это есть внутреннее выражение протеста и понимания того, что происходит. А безмолвие народа говорит о том, что народ достаточно хорошо понимает ситуацию. Сейчас он не мог не безмолвствовать, а через полгода мог...

Народ — море, народ — океан. В нем всплески. Ваши нападки, связанные с осуждением, — неуместны».

 

1/2/

Используются технологии uCoz